355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ёран Тунстрём » Рождественская оратория » Текст книги (страница 10)
Рождественская оратория
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Рождественская оратория"


Автор книги: Ёран Тунстрём



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

IV

Высотное здание, незавершенное, вне времени. Вместо строительных лесов – органные трубы, гигантские духовые инструменты. Это здание целиком сложено из музыки. Множество этажей, и всюду полным-полно мастеровых, десятников, женщин. Иные, замерев в неподвижности, песней воздвигают стены, все выше и выше. Я вошел туда под вечер. Знал, что опоздал и что к работам меня не допустят, и потому изнывал от страха. Значит, быть мне постояльцем. Внутри, у самого входа, стоял хор, и один из хористов, приложив палец к губам, указал на дирижера, расположившегося на верхнем ярусе. Это был Турин. «Я вам не стюардесса, еду-питье подавать не стану», – сказал он и сверху замахнулся мухобойкой на меня и мою жену. Сейчас прихлопнет, но тут Сульвейг – она находилась то ли на десятом, то ли на одиннадцатом этаже, прямо у границы мрака, – запела альтовую арию. Быстрокрылой ласточкой звуки устремились в вышину, скользнули сквозь кучи разбросанных инструментов и горы партитур, вверх по недостроенным лестницам, взвились в темное небо. Я устыдился, что помешал, и мысли мои были столь отчетливы, что Турин, взглянув на меня, сказал: «Это слова надежды, а не реклама пеленок». Хористы смотрели на меня с торжеством, а песнь Сульвейг меж тем воздвигала стены. «Вот так мы и делаем, – объявил Арон. Он держал Сиднера за руку. – Мальчик знает». Внезапно снаружи взревел мегафон, непальский король кричал: «Все, кто внутри музыки, должны немедля выйти вон, иначе мы будем стрелять немыми пулями». Вокруг короля, на всех холмах окрест здания, пылали факелы, темная людская масса беспокойно шевелилась. Пахло горелой резиной, и я обнаружил, что мы в Катманду. «Так ведь мы только что пришли», – сказал я. Жена тронула меня за плечо. «Лучше послушаться короля». – «Но мы будем здесь жить». – «Незачем это, – сказала она. – Поживем у Уилсона». Вскинула руки над головой и вышла вон. Уилсон шагнул ей навстречу, с королевским мегафоном в руке. Поцеловал ее в лоб и воскликнул: «В моем доме для всех места не хватит!» Хористы разом бросились к выходу, я узнал многих музыкантов, старых друзей, они прятались от меня, а я очень хотел объяснить им свое отсутствие, но никто меня как бы и не замечал. «Погодите, – крикнул я, – неужели вам непонятно, что здание рухнет, если вы исчезнете!» А они показали на короля, который готовил трапезу возле храма обезьян: в траве на пальмовых листьях лежали бананы, виноград, папайи, стояли высокогорлые кувшины с вином. «Праздник-то будет на воздухе». Когда я оглянулся, почти все лампочки уже погасли, со мной остались лишь Турин, Сульвейг, Арон да Сиднер, однако нас разделяли многие этажи, и я вдруг понял, что пули из королевских ружей уже выпущены, и вот они сразили Сульвейг и Арона, а я с криком проснулся.

* * *

Я умею так кричать. И ты тоже умеешь. Мы живем от крика до крика. А в промежутках ручейком пробивается вода. Исчезает и появляется вновь, один, два, ну, может, три раза за всю нашу жизнь, чтоб мы могли смочить губы и идти дальше. И сюда я добрался именно потому, что средь камней в юдоли мертвых мне были указаны эти взблески. Я сподобился услышать музыку, когда менее всего ожидал этого.

_____________

Народ решил, что в ресторан Турин начал ходить из-за Ларса Мадсена[51], но дело обстояло совсем не так. Отец внебрачного ребенка, Турин сам несмело протолкался в круг света, чтобы люди приняли его. Облюбовал он дальний столик в углу возле кухни. Сидел там, беспокойными руками теребя гостевой журнал.

Волосы его светились будто горящий куст, а брови, белые, как рожь на восходе солнца, поднимались и опускались с любопытством, но и смущенно, едва только появлялся очередной посетитель. И сказать по правде, с виду он разительно переменился: купил себе блейзер, темные очки и фотоаппарат. Смахивал перхоть с рукавов и с плеч, а временами попыхивал сигарой. Заурядному каменотесу подобные замашки не по чину, но можно ли считать его заурядным? Чем дальше в прошлое отступало Интервью, тем больше забывалось, что Турин не произнес почти ни слова, только бурчал да хмыкал, зато Мадсен так ловко работал языком, что в результате Турин с его кустарными электрогенераторами и поэтичными сказочными зверушками из глины предстал сущим гением, одиноким пилотом, что кружит над лесами в своем «Тайгер-моте», и все теперь видели его именно таким.

– Это ведь ты по радио выступал, – бросал кто-нибудь, садился напротив и, глядя ему на руки, как бы заново слышал из его уст все сказанное Мадсеном, а поскольку был слегка задет Туриновой неразговорчивостью, думал про себя, что в тот раз, когда с ним толковал Мадсен, право же, стоило раскрыть едало. Но все-таки оттаивал, когда Турин ощупью тянулся к гостевому журналу и просил оставить там подпись.

– Да, уплатил опять же, – изрекал Турин и, напустив на себя солидный вид, сдувал с гостевого журнала несуществующие хлопья пепла, – надо отпраздновать, you know[52].

Ведь затем он тут и сидел. Затем и купил себе блейзер и темные очки.

– Be my guest![53]

Гостевой журнал он действительно завел незадолго до встречи с Мадсеном, по совету невестки Виктории, и на первой странице первым и единственным стояло имя Мадсена, но дальше журнал рассказывал другие истории. Были там имена пробста Верме и председателя Ведомства попечения о несовершеннолетних, были и четкие подписи губернского судебного исполнителя и торговца готовым платьем Петтерсона, с датой и всем прочим, – и выходило, что блейзеру теперь уже пять лет. По всей видимости, Турин не очень-то правильно истолковал совет Виктории, потому что таскал журнал с собой везде и всюду, но ведь он как-никак приглашал их в покои своей Гордости, посвящал в тайны Уплаты, ответственности за Содержание. Знаки того, что он не одинок.

Он откидывался на спинку стула.

– Н-да, пора опять куда-никуда съездить. – Умолкал, давая словам отзвучать. – Денег маленько осталось после уплаты, you see! – Слово «уплата» он произносил так, будто оно состояло из огромных букв, которые минуту-другую светились над столом, а потом добавлял, вновь смакуя его сладость: – Платить-то недешево.

Мало-помалу людям это стало надоедать, можно ведь и о другом покалякать. О полетах. О радиопередачах, о надгробиях и о том, что он, собственно, за человек, Мадсен этот. Ты же с ним встречался.

– Он вправду такой чудак?

– Кто?

– Мадсен.

– Ой, а я-то про Гари думал. – Турин отпивал глоток, чтобы переход получился натуральный. – Растет он, пять годков уже.

– Вон как.

– Толковый мальчонка.

Собеседник пытался вильнуть в сторону:

– Куда же ты надумал съездить?

– Well, может, по Гёта-каналу прокатимся. Полторы сотни крон за двухместную каюту. Not very cheap[54], хотя…

Разговоров о Гари люди старались избегать по деликатности. Не хотели, чтобы он запутывался во вранье о мнимых посещениях «семьи» в Карлстаде, в болтовне о несбыточных поездках вместе со «своими». Ведь многие видели, как он бродил там вокруг дома, глядел на освещенные окна второго этажа, где жила она, сеттерберговская девчонка. Многие сворачивали, чтобы не столкнуться с ним, когда он, понурившись, брел обратно на вокзал. Если избежать встречи все-таки не удавалось и он оказывался в том же купе, все изображали удивление:

– Ба, значит, ты тоже в город ездил, Турин.

– Ездил, своих навестил.

– И с погодой тебе повезло.

Туриновы ночи были сплошной деньрожденной пирушкой для мальчонки. Гари сидел у него на коленях и смеялся. Гари просил его наделать зверушек из глиняного кома, лежащего на садовом столе. В своих грезах Турин рассказывал об Америке, о светляках и кукурузных полях, об индейцах и неграх.

– Он и учится легко, – твердил он себе и сам верил этой выдумке. – В конце концов небось в Америку уедет. Здесь, – Турин обводил рукой зал ресторана и улицу, – здесь Гари не место. Сунне – это так, чепуха, just nothing, you know.

Да, Турин искренне верил собственным выдумщикам. Похвальба стала цементом, с помощью которого он строил свой дом. Похвальбой он замазывал щели, чтобы его мир не просочился наружу. Тот удушливый, текучий мрак, что настигал его каждую ночь, когда он, проведя вечер в ресторане, шел короткой дорогой, наискосок через сад, тяжелой походкой плелся через железнодорожные пути к своему дому возле озера. Но неуклюжей похвальбы явно не хватало, слишком она стала жиденькая, водянистая, убогая. Ему бы схорониться за бахвальством покрупнее, за этакой Эйфелевой башней в лесу, за перелетом вместе с Гари через Атлантику, за вечным двигателем. Вот о чем он размышлял, когда Мадсен беседовал с ним по радио, – о том, что водяная мельничка на ручье, и пилотский диплом из Америки, и диковинные зверушки, подвигшие Мадсена к лирическим излияниям, сущая чепуха, пустое, just nothing. Половики у дверей чертога, который он выстроит.

А теперь извольте вытереть ноги и войти в дом Пустого.

В дом Отказа.

Однажды она приходила сюда, сеттерберговская девчонка, в полурасстегнутой блузке, а ведь это тягчайший из грехов. Под блузкой же была сплошь мягкая нежность. Волей-неволей он заглянул прямо в этот рай, когда она попросила стакан воды. Наклонилась к нему, положила ладонь на его руку, слегка покачнулась. Он предложил ей сесть на неприбранный диван, поспешно спрятал подштанники, старую рубаху, носки. В комнате стояла кислая вонь, от поганого ведра возле приоткрытой дверцы гардероба. Турин будто впервые увидал свое жилище. Грязные чашки на столе, тарелку в раковине, сальные столовые приборы. Увидал мух на окне, которых бил на досуге, брал за крылышки и складывал в кучку. Здесь он обретался с тех пор, как умерла мама. Обретался в ожидании, что какая-нибудь внешняя сила вновь перенесет его на давнюю веранду, на Средний Запад. Ведь именно там он дома. Там есть о чем мечтать – Калифорния, Флорида, Нью-Йорк: стань среди кукурузных полей, где угодно, и думай о будущем.

Здешний дом не для гостей. При жизни мамы, когда Сульвейг была ребенком, ветры задували в дверь и в распахнутые окна – а после он медленно, но верно превратился в мастерскую. Сеттерберговская девчонка, спотыкаясь, пробралась меж проводами и инструментом, повсюду – радиодетали, стружки, обрезки досок, американские журналы по авиации. Она улеглась на диван и спросила, нет ли у нее температуры. Прошлось пощупать ей лоб, а потом она потянулась к его штанам, и он отчетливо помнит, как заикнулся было: «Для чего ты сюда пришла…» – и оборвал на полуслове, ослепленный прикосновением. И немного погодя: «Если хочешь, приходи еще, you know».

Но она будто и не слышала.

Надела трусики и ушла, даже не оглянулась. А снова пришла лишь затем, чтобы сообщить, что беременна, стояла на пороге, недовольно морща нос, смотрела не на него, а на озеро у крыльца, и он несчастным голосом спросил: «Может, выйдешь за меня. Хотя я…» – «Что „хотя“?» – «Ну… – Словно из глубокого колодца: – Я в общем-то неплохой человек».

«Алименты будешь платит, и хватит».

Красавицу Биргитту Господь наделил отзывчивой душой сиделки. Словно янтарь в оправе пышной, цветущей плоти, ее душа лучилась светом, и этот свет струился из ее глаз, озаряя убогий мир, который она поневоле видела перед собою, с тех самых пор как неумеренные возлияния на разгульных вечеринках двадцатых годов довели ее до беды. Биргитта была очень хороша собой. Казалось, ее вынули из картины эпохи итальянского Возрождения и перенесли под уличные фонари Сунне, и она еще толком не опомнилась от такой перемены обстоятельств. Чуть склонив голову набок, рассыпав по плечам темные волосы, она стояла там и тихонько мурлыкала «My Heart Belongs to Daddy», а на губах у нее играла смутная улыбка, предназначенная вовсе не этому холодному мгновенью.

Побывав в Штатах, она приобрела там кой-какие нелепые привычки, в частности все время рвалась петь. И однажды вечером, когда ненароком забрела к гостинице и услыхала из открытых окон ресторана граммофонную музыку, она помимо своей воли вошла внутрь и поднялась по лестнице, закутанная в меховое боа скользнула под хрустальные люстры, раскинула руки и сумела вознестись ввысь, чуть не вровень с певцом на пластинке, когда он взял заключительную ноту. Грянули аплодисменты, но много ли понимают какие-то там аплодисменты? Кантор Янке, который отмечал тещино семидесятилетие, обвел взглядом по-ноябрьски унылый полупустой зал и обнаружил пару красных рук, принадлежавших Турину.

Турин разводил их в стороны и, ударяя одну о другую, производил несуразные звуки, которые на сломанных крыльях устремлялись к ней.

– Your pronunciation is very good. Be my guest![55]

Красавица Биргитта стояла поодаль, у граммофона, пленница своей пышной плоти, святая в узилище собственных членов, глаза ее блестели, а золотой зуб – память о давней кухонной потасовке в бытность ее экономкой – ярко сверкал навстречу Турину. Она сделала книксен – сперва семейству Янке, потом Турину – и плотнее завернулась в свое боа. К такому она не привыкла, в Сунне на нее смотрели как на уличный инвентарь, презрительно морщили носы у нее за спиной и громко насвистывали «Night and Day». И все же она умудрялась жить: примечала источники, почти незримые родники, пробивающиеся из-под твердокаменных реплик, из-под неутоленной тоски жестов, что неуверенно искали простых одолжений. И сейчас далеко-далеко, в тумане, она увидела, как тянется к ней голос Турина.

– Be my guest!

И как Турин, когда она робко приближается, медленно передвигает наискось по столу гостевой журнал, держит его перед собой будто щит, а сам, глядя в сторону, бормочет:

– Может, напишешь тут… свое имя.

– Милок, – говорит Красавица Биргитта, опершись ладонью на его запястье, и он весь становится мягким, будто воск, чувствует, как ее рука проникает сквозь плоть и кровь, до самой кости. Огонь прожигает его нутро, закрадывается в дальние, позабытые уголки, освещает их, и Турин, прозрев, прямо-таки ослеплен собственным бытием. Потом он вздрагивает. Это уж чересчур – так к нему прикоснуться.

Ему хочется встать и выскочить вон. Но Красавица Биргитта, не отпуская его руки, листает гостевой журнал, и он жалеет о своей затее, даже имени ее теперь боится. Ведь каждый раз, как посмотришь на страницу, ожог обеспечен, наверняка.

– You know a lot of people[56], – говорит она по-английски, тем самым обособляя их обоих.

Он поднимает голову, а она легонько проводит пальцем по его лбу, будто пришла с той давней веранды, среди светлячков.

– They laugh at me, you know[57], – говорит он.

– Nobody is laughing, nobody. The colour of your hair is so beautiful[58]. Надеюсь, я тебя не пугаю? – Она садится напротив. – Ты боишься женщин?

– Love is so ugly[59], Биргитта.

– Нет, в любви нет уродства. Просто тебе, наверно, не довелось ее увидеть. Ее ведь надо искать. Хотя сама я тоже не сумела ее найти. Вот глянула на тебя и сразу подумала: Турин-то сидит ломает голову над любовью и прочей чертовщиной. А головоломные размышления – это грех. Турин, о чем ты думаешь?

– О Гари, о сынишке моем.

– Вон как! Закажи-ка мне бутылочку винца. Маленькую.

– Не разрешают мне с ним видаться. Рылом, дескать, не вышел.

– И ты на это соглашаешься?! Решил, поди, что этак даже удобно. И, по правде, вполне доволен? Утешение в этом находишь? Ты говори, не стесняйся: может, я ошибаюсь, может, болтаю слишком много, я ведь маленько под градусом и в таких случаях не очень-то деликатничаю, а все-таки вижу, как дело обстоит.

– Yes, you see me[60]. Продолжай.

Он стучит в кухонную дверь, г-жа Юнссон отворяет и морщит нос, увидев за столом Красавицу Биргитту.

– Будьте любезны, полубутылку вина для барышни Ларссон, – говорит Турин.

– А не хватит ли?

– На улице нынче студёно. Она хороший человек, госпожа Юнссон. Вдобавок моя гостья.

– Только не докучайте семейству Янке, – ворчит г-жа Юнссон.

– Мы тихонько, – говорит Турин.

Красавица Биргитта листает гостевой журнал.

– Господи Иисусе, я ж единственная женщина на всю тетрадь. Турин, ты что, ни разу… Я вправду первая?

– Да нешто осмелишься… Напиши свое имя, Биргитта. Дату поставь и все, что полагается. Уж будь добра. Расскажи еще что-нибудь про меня!

– А польза-то будет от разговору? У тебя на душе когда хорошо бывает?

– Когда про Гари думаю. Когда надеюсь, что его отпустят ко мне и мы сможем посидеть в саду. Тогда я угощу его шоколадками и лимонадом. Вволю угощу. Или вот Америка… ну, когда я представляю себе, как мы с ним отправимся в Америку. К примеру, полетим через Атлантический океан на самолете, вдвоем, я да он, как Чарлз Линдберг, you know.

Красавица Биргитта накрывает ладонью руку Турина, сверкает золотым зубом.

– Человек должен действовать, Турин. Это – самое главное. Мысли его большого значения не имеют. Ах, какое винцо!

– Ты, поди, дока по части всяких там напитков, как я слыхал.

– Это верно. Я не думала про выпивку, я пила. И пью. Глупое занятие, да жизнь иной раз отчаянно холодная.

_____________

Той ночью Турин глаз не сомкнул. С Красавицей Биргиттой он расстался возле гостиницы. У него и мысли не мелькнуло, что она могла бы пойти с ним. Пока он не оглянулся с верхушки железнодорожной насыпи и не увидел, что она так и стоит в снегу под фонарем.

Он ворочался на кровати, слушал мартовский ветер. Дверь столярки скрипела, в раковине копошились крысы, а кошки где-то шастали. Если б Биргитта пришла с ним и увидела этот тарарам… Нет, он по привычке отбросил плотские мысли. Так-то оно лучше, без соблазнов. Но комнату для Гари он непременно приведет в порядок. Накупит игрушек. Принесет пирожных из кондитерской Берил.

Где-нибудь на верхнем этаже. Он туда уже несколько лет не заглядывал. Все там оставалось по-старому, как было, когда умерла мама. Турин встал с постели, поднялся наверх и до рассвета сидел на чистой застеленной кровати.

Утром он сел на поезд и поехал в Карлстад, купил там в киоске три плитки шоколада – хоть какой-то гостинец дли Гари, коли удастся повидать его, много времени утекло с тех пор, как он последний раз видел мальчонку в окне квартиры. Пронизывающий ветер гулял на улицах, у реки намело высокие сугробы. Сперва Турин хотел постучать в квартиру, сказать: «Я мешать не буду, только погляжу на мальчонку, посижу чуток, приласкаю его маленько. Карина, милая, – скажет он, – я ведь не злодей какой. Позволь часок присмотреть за ним, а сама займись своими делами», – интересно, что у нее за дела? «Может, ты не прочь маленько отвлечься». Хорошо звучит – «маленько отвлечься»; ему тоже хотелось отвлечься от мыслей о Гари и теплом детском тельце. Обнять бы его, хоть на минутку! Турин прихватил с собой и мешочек глины. «Гляди, – скажет он, – я тебе зверушку вылеплю. Кто тебе больше нравится: носорог? Или слон? Ладно, вылеплю слона». Нет, не так: «Папа вылепит тебе слона». Звучит хоть куда. «Папа налепит слонов, а мама пока сходит в магазин. Садись ко мне на коленки. Этому я, вишь, в Америке выучился. Ты знаешь, где Америка-то находится?» – спросит он, и Гари ответит: «Нет, папа, не знаю». – «Она далеко-далеко, за Атлантическим океаном. Когда-нибудь мы полетим туда, ты да я, на моем самолете». – «У тебя есть самолет, папа?» – «Да, разве мама тебе не говорила?» – «Нет, она ничего не говорила».

Сердце у Турина больно сжалось. Неужели она впрямь ничего не говорила? Как она могла! Но он все понял по выражению ее лица, когда последний раз встретил ее на углу улицы и стоял, протягивая руки, умоляя… хоть несколько минут… хоть одну минуточку, Карина! Почему? – спросил он тогда. Почему ты такая невозможная? Он ведь и мой сын, я никогда не увиливал, наоборот… Если ты не прекратишь тут шнырять, я пойду в полицию.

Стало быть, она ничего не говорила, продолжал он сочинять, думая, что вообще-то надо рассердиться, хорошенько рассердиться, как сердились другие люди, он видел. Вот в чем мой изъян: нету во мне гнева. Я не умею сердиться. Не знаю, как это делается. Ну так вот, я… постучу в дверь и, как только она откроет, крикну во все горло: хватит, Карина, пора и честь знать! Ты вдоволь надо мной покуражилась. Я требую, чтобы мне было дозволено брать Гари к себе, хоть ты и ненавидишь меня, брать мальчонку к себе… Турин посмаковал эти слова: Брать его к себе, ведь он как-никак мой сын… видеть его время от времени… Ему у меня понравится… свежего хлебца из пекарни Берил Пингель вволю поест… Супу молочного и каши, свеклы свежей со Слейпнеровых грядок, Виктория ему когда-никогда костюмчик сошьет, а я на качелях покачаю в саду под яблонями.

– Ты-то сама когда последний раз качала его в саду, отвечай! – неожиданно громко выкрикнул он прямо в пустоту улицы.

Он стоял на площади, чувствуя, как холодный ветер задувает под воротник, ноги замерзли, в Штатах такой стужи никогда не бывало. Эх, коли Чарлз Линдберг сумел, то и я сумею… резервные баки…

– Резервные баки, Карина! – опять вырвалось у него вслух, слова покатились прочь по тротуару. Запах мастики в подъезде принудил его остановиться: это был чужой мир. Он почуял затхлый душок собственной одежды, увидел перед собою дом, где текли его дни, – гнев растаял, Турин бросился вниз по лестнице и только у входной двери растерянно замер.

Прости, Карина, я тебя понимаю, воспитанием я не вышел. Сущий чурбан, недотепа, дурень. Жить со мной Гари только во вред будет. Я и себя-то в чистоте содержать не умею, а ежели он захворает… когда я на работе… простудится… малыши ведь легко простужаются… сок… холодный сок, можно, ясное дело, загодя купить или у Виктории позаимствовать, оно конечно, но как быть с бельишком… дочиста ему нипочем не отстирать… Турин обхватил ладонью шоколадки в кармане. Суну их в почтовую щель, а потом уйду и больше никогда… Из квартир в подъезде доносились утренние звуки – музыка по радио, звяканье тарелок в раковине. За одной дверью играли на гармонике, за другой охали женщины, он чуял запах бифштексов с луком и завидовал даже латунным дверным табличкам – вот бы потрогать их пальцем. Под вечер народу в квартирах еще прибавится: придут с работы мужья, из школы вернутся дети, у всех будет кому сказать «привет», спросить «как нынче дела?». Некоторые обнимутся, некоторые просто поглядят друг на друга. Но они будут вместе. Чистые, воспитанные люди. Чистая, красивая мебель. Простыни, ах, сколько боли причиняли эти простыни, хлопавшие на ветру во всех садах, кроме его собственного. Запах моющих средств и ветра.

НЕТ! Он сказал «нет». Больше его не обманут. Хорошо, что ему довелось видеть всю эту безысходность: вечером начнутся склоки, пьянки, крик. Ребятишки швыряют одежу как попало, бабы скулят, что нету денег на хозяйство. Люди прилипали друг к другу, становились пленниками. Уж он-то знал, насмотрелся – чай, Слейпнер с Викторией рядышком. Лицо у Виктории остренькое, желчное – вот во что они превратились! Слейпнер по утрам вовсе тусклый, когда в мастерскую приходит! Криво усмехается: мол, сам знаешь Викторию-то… И однако же терпит. Беспрестанно, день за днем, идет прахом все, о чем Слейпнер когда-то мечтал ребенком.

С другой стороны: о чем, собственно, он тогда мечтал? Если вдуматься. Учиться на пилота не хотел, насчет переезда в Швецию не переживал, даже от Виктории не отбрыкивался, когда она не давала ему слушать радио. «Бабы есть бабы, что с них возьмешь…» Может, он вполне доволен. Может, они вообще все довольны. Довольны, хоть и побаиваются. Довольны, что есть к кому приткнуться во сне, и побаиваются думать о чем-то большем.

– Freedom, – пробормотал Турин, втягивая носом запах мастики, – means nothing to them[61].

А как же Сульвейг и Арон? Хотя они ведь стояли особняком. Принадлежали к иной породе. У них была музыка, и эту дверцу они могли когда угодно открыть и войти. Рядом с Сульвейг всегда возникало ощущение, что она как бы одета музыкой, и это одеяние не карябало, не раздражало, мир не карябал ее, не раздражал. Она и Арона облекла в такие одежды, почти. Он был на пути к этому, когда она умерла. Именно Сульвейг владела ключами от той дверцы и унесла их с собой, не диво, что Арон… что он уехал… может, надумал отыскать ключи… оставил детей…

Где-то наверху вдруг отворилась дверь, и Турин ретировался во двор. Там в углу стояли мусорные баки, от которых несло рыбой, за ними он и схоронился. На крыльцо вышли Карина Сеттерберг и Гари.

– Побудь здесь, во дворе, пока я не вернусь, слышишь?

Гари не ответил, прислонился к дереву и посмотрел на мать.

– На улицу не выходи.

Гари и теперь не отозвался. Турин смотрел. Его сынишка, пяти лет от роду, в кепочке с наушниками, заслонявшими чуть не все лицо, теплые варежки, короткое пальтецо, теплые чулки. Заложив руки за спину, мальчик покачивался вперед-назад возле дерева и молча провожал взглядом Карину, которая исчезла на улице.

Турин вышел из своего укрытия:

– Здравствуй, Гари. Я твой папа.

Гари молчком взглянул на него и отвернулся.

– Может, поздороваешься со мной?

– Ты не мой папка, – сказал Гари.

– Именно что твой.

Турин протянул ему шоколадку. Гари выхватил ее, сорвал обертку. Мальчик был некрасивый. В меня пошел, думал Турин, хотя волосы под кепочкой другого цвета, и глаза тоже. Но неказистостью точно весь в меня. Гари, не глядя на Турина, ел шоколадку.

– Большой-то какой стал. Тяжелый, поди. Можно я тебя подниму?

– Ворюга поганый, вот ты кто, – сказал Гари и отпрянул, едва Турин нагнулся к нему.

– Это мама… так говорила… ну, что я…

– Я сам вижу, – отрезал Гари.

Турин никогда не бранился, и слова Гари больно его ранили. Но мальчонка небось другого и не слыхал. Видать, жил среди брани, и Турин сказал:

– Хочешь, сходим вместе в кондитерскую?

– Нет, – буркнул Гари.

– Пирожных тебе куплю, сколько захочешь.

– С малиной?

– И с малиной, если такие у них найдутся.

– Мама велела мне ждать здесь, пока она не придет. Нет, ты все ж таки поганый ворюга.

– Почему ты этак со мной разговариваешь, Гари?

– Все – поганые ворюги, у тебя есть еще шоколадка?

– А потрогать-то тебя можно?

Гари выпрямился перед ним, но глаз не поднимал. Турин подхватил его на руки, прижал к себе худенькое тельце, хотел заглянуть в лицо, увидеть, как он смеется, но мальчик даже не думал смеяться: мрачно смотрел на Турина и нетерпеливо протягивал руку за шоколадкой. Турин вынес его на улицу.

– Здесь неподалеку есть кондитерская. Да и в кармане у меня еще полно шоколадок. – Он сказал так, потому что неподалеку находилась стоянка такси.

Снег сыпал на них, ноги то и дело скользили, и Турин думал: может, Гари интересно будет проехаться на автомобиле. У Турина всегда было при себе много денег, он считал их частью свободы, но тратил редко – фантазии не хватало, и они просто копились. «Только в такси я и надумал взять его с собой, – заявил он позднее перед судом. – Когда мы уже сидели на мягком заднем сиденье и он опять обозвал меня поганым ворюгой. Тогда-то мне и пришла мысль, что, если взять мальчонку с собой, у него будет возможность отвыкнуть от этаких речей. Промолчи он, и я бы…» – «Вы сознавали тогда, что нарушаете закон?» – спросил обвинитель. «Закон… – ответил Турин. – Закон иной раз очень-очень жесток».

_____________

Детская пирушка, о которой мечтал Турин, так и не состоялась; время года он выбрал неподходящее и с горечью это осознал, когда, трижды сменив такси и выехав из Карлстада, нес в потемках к дому отяжелевшего от шоколада и фруктовой воды и наконец-то заснувшего Гари. Сад, холодный и голый, лежал под снегом, качели, где они могли бы сидеть в теньке и лепить глиняных зверушек или тихонько качаться вдвоем, – качели были скованы морозом, люпины и плодовые деревья затаились поодаль, а над озером плыли холодные тучи. Все изначально пошло вкривь и вкось, но Турин понял это лишь сейчас; он будто тешил себя надеждой, что хотя бы сад окажется неподвластен временам года, что канава у забора как раз и будет границей меж зимою и летом, меж днем и ночью, меж одиночеством и общностью. Всего-навсего один прыжок через канаву. Малюсенький прыжок – и перед Гари откроется его лицо, и оба они соединятся в улыбке возвращения домой.

В доме – «в этом свинарнике», молнией сверкнуло у Турина в голове – было холодно, нетоплено, грязно, на кухне даже свободного местечка не нашлось, чтобы осторожно положить ребенка; сейчас, как и в тот раз, повсюду – на стульях, на столах, на кроватях – валялись журналы, провода, инструмент. В конце концов Турин, одной рукой сдвигая с кровати какой-то хлам, уронил на пол ватерпас, громкий стук разбудил Гари, да так неожиданно, что мальчонка напустил в штаны; его будто прорвало от уймы углекислоты и сладкого шоколада. Гари неистово брыкался, угодил ногой Турину в лицо, а тем временем запашок и теплая влага – больше ничего теплого в доме не было – пропитывали одежду.

– Тише, тише, уймись, – попробовал он успокоить Гари, но тот укусил его за руку. – Надо сходить на улицу, в нужник.

Когда же он с мальчиком на руках пересек темный двор, откинул крючок, поднял крышку, открыв непроглядно-черную дыру толчка, а дверь захлопала на ветру, Гари вовсе обуяла паника.

– Не бросай меня туда! – завопил он, со звериной силой цепляясь за Турина.

– Что ты, что ты, – сказал Турин, – просто посидишь на толчке, сходишь по-большому. Чтоб одежу не марать.

Но Гари отчаянно упирался, посадить его на толчок оказалось невозможно. «Да и смысла не было, – признал Турин в своем длинном и обстоятельном рассказе перед судом, – он уже все вывалил». – «Пожалуй, мы опустим эти подробности», – сказал обвинитель, кашлянув. «Как же опустим-то, – возразил Турин, – ведь эта дырка… я как увидел ее… так подумал, что не гожусь даже… couldn’t even wipe his ass…[62] стоял там и думал, что мне и накормить его нечем, кроме бобов да свинины… молока нету… ничего нету… все неправильно, вкривь и вкось… и эта дырка… вот там мне самое место… as if this hole was…[63]» – «Ответчик, будьте добры хотя бы изъясняться по-шведски», – перебил его обвинитель. «Yes, yes, yes», – простонал Турин, закрыв лицо руками.

В доме он кое-как стянул с мальчонки перепачканные штаны, кое-как дочиста обтер его экземпляром американского журнала «Пайлот» и укутал в собственную фуфайку. Завернул в одеяла, предварительно сняв залитые супом пододеяльники, растопил плиту, согрел воды, простирнул замаранную одежду, развесил на веревке над плитой, сел за кухонный стол и устремил взгляд на неподвижного Гари.

– Хочешь кофейку? – спросил он. «Но дети кофе не пьют, а об этом я не подумал, – продолжал он свой рассказ, и присяжные согласно кивнули. – Только вот что скажешь мальчонке, который даже не глядит на тебя? Хуже нет, господин обвинитель, когда ребенок тебя не замечает. Жизнь теряет всякий смысл».

И он сказал:

– Завтра поедем обратно к твоей маме.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю