412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ёран Тунстрём » Рождественская оратория » Текст книги (страница 16)
Рождественская оратория
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Рождественская оратория"


Автор книги: Ёран Тунстрём



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

– Полночь.

– Я разбудила тебя. Ляг рядом, я не могу допустить, чтобы ты сидел там… Наверно, я должна позволить тебе раздеть меня.

– Ничего ты не должна.

– Я ведь не обязательно голая, даже под одеждой. Дай мне шанс, Сиднер, ради Бога.

– Кому я должен дать шанс?

– Всей мне. Насквозь промерзшей миссис Блейк и исчезнувшей Тессе Шнайдеман. Может, ничего и не получится, может, я не умею любить, но дай мне шанс.

– Я лягу рядом с тобой. Только ведь я не могу…

– Из-за Чарлза?

– Уже нет.

– Если мы займемся любовью, то, может, я буду как бы с Чарлзом. Я ведь других мужчин не знала. Он мне не мешает, он добрый. Я вызываю отвращение? Смой с меня эту мерзость.

Сидя на краю кровати, он ежился от холода.

– Волосы у тебя, кажется, были темные, тогда… в ту пору…

– Да-а. Это важно для игры твоего воображения? – Она потянула его к себе.

– Нет, не надо.

Но врата гнева уже распахнулись настежь, и он очутился подле нее и понял, что сейчас произойдет: образы мести захлестнули его. Вот, Арон, смотри, сейчас я совершу грех из грехов.

Сотру тебя с лица земли.

– Я ужасно боюсь, Сиднер.

– Я тоже, – пробормотал он. – Так много препятствий. Мой отец, вот кто должен был взять тебя. И надеть тебе на шею эту драгоценность.

– Что же случилось? Сиднер, я правда ничего не помню. Он был на пути сюда?

– Да. Прыгнул за борт, в океан, на пути сюда, это все, что я знаю. Наверно, не посмел приблизиться к тебе.

– Джудит Уинтер писала обо мне? Писала, да? Где она теперь живет? Сердится, наверно, что я не давала о себе знать?

– Думаю, да; она лишилась работы из-за того, что помогала тебе, ее травили, твой брат и другие… когда ты повредилась рассудком.

– Обними меня.

– Ты и я – оба оставлены одним человеком.

– Я так испугалась, когда ты пришел и сказал, что приехал из Швеции. Твою фамилию я узнала, но не понимала, с чем она связана, я же постаралась все-все забыть. И столько лет боялась, что это вновь настигнет меня.

– Помнишь, что ты писала про кулон, когда прислала его?

– Да-а, кажется, но смутно, по ту сторону кошмара моих минувших лет. Я тогда поклялась никогда об этом не вспоминать. И смогла не думать, хотя и ценою…

– Ты никогда не перечитывала папины письма?

Она вздрогнула, не ответила, однако же он, повернувшись, заметил, как сверкнули в темноте ее глаза, она крепче прижала к себе его руки.

Когда Арон не приехал. Когда она вернулась домой, к Роберту, в новом платье. В голове у нее гудело. Насквозь промокшая под дождем, она стояла в комнате, вытаскивала все письма, все свои книги. Вслух прочла Роберту:

От боли сердце замереть готово,

И разум – на пороге забытья,

Как будто пью настой болиголова,

Как будто в Лету погружаюсь я;

Нет, я не завистью к тебе томим,

Но переполнен счастьем твой напев…

[83]


Она не помнила, когда это случилось – в тот же день или нет. Но дождь шел. Роберт собрал ее письма и книги (он был пьян) и выкинул во двор: «Там твоей проклятущей дребедени самое место!» Дождь лил как из ведра, а он сапогами затаптывал их в грязь. Китса, Шелли. Она видела розы, засушенные между страницами, и сапоги тоже видели их и топтали, топтали мягкие строчки, а потом сквозь хаос будто пронесся вихрь света – смех. Сперва далеко-далеко, словно робкие пальцы зимы, приподнимая лохмотья темноты, обнажают розовый сумрак, и оттуда выплескивается смех, подхваченный ветром и дождем, он трепещет в воздухе, ощупью отыскивает ее, проникает в ее тело, входит в жилы, в сердце, в горло, а она лежит на земле, обхватив руками книги, утопив пальцы в глиняной жиже, и тут смех завладевает ею целиком и полностью, а сапоги Роберта пинают в лицо, в грудь, в живот. Она не отбивается, только барахтается в теплой, раскисшей глине, ест ее, натирается ею, пробует встать, но Роберт опять швыряет ее наземь, она падает в грязь, платок слетает с головы, это она помнит, волосы окунаются в жижу. Она ничего не слышит, а видит лишь движения тела далеко вовне, она так глубоко ушла в себя, что не понимает его захлебывающейся скороговорки, слова слишком большие, загромождают выгон, наползают на горы, эти здоровенные грубые слова не доходят до нее, проскакивают мимо, не меньше года потребуется, чтобы уразуметь один-единственный слог, думает она, а Роберт меж тем срывает с нее трусы, хватает письма и запихивает ей в промежность, она теряет сознание, приходит в себя

наконец

встает, во дворе никого, дом темный, небо ушло прочь, оставив мрак, она идет к овцам, звяканье колокольцев, тут и там, вокруг кроличьи норы, ноги спотыкаются, она падает и лежит, ведь совсем не холодно

АХ, ТЫ

в овечьих шкурах хватает тепла, чтобы согреть кровь

в ее пальцах, она припадает щекой к одной овце, к другой, к третьей, ползет меж ними, прижимается щекой и грудью, чувствует, как течет кровь, оставляя пятна на шерсти каждой овцы, это она знает, чувствует

ЧЕРТОВКА

и запятнанные красным овцы бегут в холмы, но, когда рассветает, она видит кровь, которой хватит на всех, кровь течет изо рта, из плеча, из груди, она падает на колени, обнимает овечку и говорит: вот тебе моя красная роза

ШЛЮХА

лежит не шевелясь

LETTER FUCKING[84]

до утра, пока из долины не доносится звон церковного колокола, но ей все равно, хоть там и похоронены родители. Она видит почтовую контору миссис Уинтер, от боли между ног она корчится, открывает скомканные письма в месячной крови, вытаскивает обрывки, никого рядом нет

ДРЯНЬ

когда-то он был ребенком, стоял обок нее на похоронах, цеплялся за нее рукой, которую после отрезало на лесопилке, и долгие годы это настороженное молчание, косые взгляды за спиной, когда она стоит у плиты и тоскует по книгам, тоскует по школьным юбочкам ровесниц дальше у дороги, тягучие вечерние часы, двери, которые она вечно запирала, ключи на поясе, зеркало, в которое она смотрелась все более

НАПРАСНО,

и нет Бога, чтобы разделить с кем-нибудь псалмы, которые она напевала за скотным двором, когда звонили церковные колокола, и руки, что держали книги, о которых она думает за скотным двором возле хилых кустиков арники, когда он опять злой и наверняка набросится на нее с кулаками, а бежать не к кому, и она опять бредет под дождем, от боли ковыляет враскоряку, ищет колодец, но его нет, а потом приходит в себя у миссис Уинтер, в цветастой постели, рядом доктор, а она смеется и не может перестать.

Когда услышала, что Роберта нет в живых, я рискнула выздороветь. Помню, пошла к ручью за тем домом, где тогда жила, кажется, у друзей миссис Уинтер, вымылась, расчесала волосы, подстригла ногти. Странно я себя чувствовала: когда кто-нибудь приходил, опять пачкалась грязью – боялась, что придется нести ответственность, но начала видеть и вырабатывать что-то вроде стратегии забвения. И однажды ушла оттуда, сняла номер в гостинице, купила одежду, сходила к парикмахеру, покрасила волосы, купила косметику – впервые в жизни, – села перед зеркалом и закрасила Тессу Шнайдеман. Тяжелая работенка, пришлось перепробовать столько возможностей. Форма бровей, очертания губ, цвет лица. Движения руки. Я сидела в ресторанах, наблюдая, как другие женщины упруго вышагивают на высоких каблуках, как жестикулируют, прямо-таки ужас брал смотреть, до чего почти все они были манерны, до чего изысканны. Сколько же существует ухищрений, чтобы спрятаться! Сколько истерики из-за трещинок в маске, как старательно их замазывают, зашпаклевывают, чтобы мрак не просочился наружу.

Госпиталю требовалось тогда много персонала, и я стала сестрой Тессой. Там и встретила Чарлза Блейка. Он лежал на спине, нога была подвешена на растяжке, я пощупала ему пульс, он весь светился благодарностью, был совершенно неопасен. Обстоятельно рассказывал о Европе, о невинных поступках, внушавших ему чувство вины: как однажды он украл в заброшенном доме нож для бумаги, с перламутровой инкрустацией, как передушил цыплят в крестьянской усадьбе, потому что и сам он, и его товарищи вконец оголодали. Рассказывал о вересковых пустошах и сосняках, о скабрезностях неотесанной солдатни, о письмах домой, матери. Поспите, мистер Блейк, сказала я. Не принимайте близко к сердцу, не надо, война есть война. Но как же я мог поддаться соблазну воровства, сестра Тесса? Пусть даже считанные разы. Мистер Блейк, вас наверняка принудили к этому обстоятельства, но вы больше о них не думайте. Вы такая чуткая, сестра. Я так вам доверяю. Сестра, я должен рассказать вам одну вещь. Сегодня ночью я видел вас во сне. Надеюсь, сон был приятный, мистер Блейк. Зовите меня Чарлзом. Как вы смотрите на то, чтобы выйти за меня, сестра? Отвечать сразу необязательно.

Лежачий, он не мог пинать меня, и я молила Бога, чтобы нога у него никогда не поправилась. И ни разу он не затронул душу сестры Тессы, только поверхностную скорлупку.

Я, конечно, не самый интересный мужчина на свете, сестра. Но честный и верный.

А я думала: дотронься он до меня, и я, чего доброго, могу его убить. Вне всякого сомнения. На всю оставшуюся жизнь иметь объект для убийства. Это правда, Сиднер. В общем, я сказала «да» и просыпалась по утрам, крепко обхватив себя руками, подтянув к подбородку плотно сжатые колени. Тяжкое бремя – каждое утро поневоле просыпаться, машинально защищаясь локтем, отталкивая его ласковые руки. Я съеживалась, как лимон.

Меня страшно злило, что Роберт погиб прежде, чем я успела его убить. Сколько раз подле Чарлза я обнаруживала у себя давний жест, обращенный против Роберта, но защищаться от него приходилось Чарлзу! Бедняга! Мои язвительные реплики, когда он ищет моей близости! Как же я отрезвляю комнату, постель, все вокруг, когда он хочет ко мне прикоснуться. Вымой руки, Чарлз! – говорю я. У меня ужасно болит голова, говорю я. И он гаснет.

Качаясь на волнах меж двумя своими именами, качаясь на волнах меж верой и равнодушием, меж улыбкой и горькой гримасой губ, меж прошлым и настоящим, меж зноем и холодом, меж долгими молчаниями и многословием, меж бодрствованием и сном, она прижималась к нему, ребенок и женщина, ее пальцы касались его груди, но без страсти, как бы отсутствуя, будто обнимал он ее мысли, будто голова под его рукой – из сверкающих кристаллов, которые с хрустом лопаются, как льдины далеко на морском горизонте студеной северной ночью, будто они в комнате на острове, в такой дали, что любой шаг, в каком угодно направлении, будет шагом к дому, к родине. Но, пока не побываешь вдали, домой не вернешься. Пока не отыщешь там, в «другом месте», улыбку, переживание, которое изменит тебя, а он еще не отыскал ничего, что могло бы упразднить его вечное ожидание причастности к миру. И вот оба они лежали у дверей друг друга, слушая крепчающий ветер, от которого дребезжали стекла и звезды за окнами мигали; каждый осторожно стучался в печали другого, но стены были еще слишком толстые, чтобы расслышать слова, уловить сигналы и открыться друг другу.

Потом он встал, принес брильянтовый кораблик и надел ей на шею.

– Вот теперь и начнется самое трудное, – сказала она.

VII

Главная улица была владениями солнца.

Проложили ее так, что солнце по утрам могло распоряжаться ею целиком и полностью. Оно светило точнехонько в пространство между низкими деревянными домами с их витринами, полными гладких, блестящих яблок, часов и дамского белья. От солнца манекены у Кана улыбались мимолетной улыбкой – за секунду до того, как народ выходил из своих дверей и, жмурясь, тоже встречал новый день. Главная улица берет начало в восточной части города, у Рыночной площади, а кончается на западе, у перекрестка с Длинной улицей. Без таких улиц, как Длинная, с ее густыми тенями, тоже не обойтись, люди волей-неволей живут и там, однако те, кому выпал сей удел, стремятся к свету Главной улицы, к ее теплу, к словам, какие можно унести к себе, в тень. Брусчатка мостовой блестела в голубой дымке и в эти первые рассветные минуты мерцала фиолетовым и зеленым, ведь здесь были и деревья, густые сады, пышные кроны, вскипающие над белыми штакетниками.

А еще это была улица павлинов. Не меньше сотни их склевывали зернышки, принесенные из деревни на колесах молочных телег или нападавшие с тугих мешков, в которых на тряских повозках возили зерно к мельнице на Бадхусгатан; невозмутимо, ни дать ни взять церковные старосты, они прогуливались по улице, то и дело отвешивая поклоны, и чистили тротуары перед зданием банка, перед Замком, перед москательным магазином Вернера.

Иначе откуда бы здесь такая чистота? Как иначе объяснить эти нежные краски – бирюзу и ультрамарин, нефритовую зелень и лазурь, которые сохраняются здесь в утренние часы, пока Клас Лёфберг не открывал свой магазинчик и не опускал над витринами полосатые, зеленые с белым, маркизы, а из «Новой кондитерской» не наплывали запахи свежего хлеба и миндальных булок.

Павлины были там «вот только что». Просто скрылись с глаз долой, чтобы не привлекать внимания и не раздражать тех, кто не желал ничего видеть. Они были совсем рядом, и порой я чувствовал легкое прикосновение перьев к ноге, когда они веером разворачивали хвосты, а я с учебниками в руках спешил в школу на Омбергсбаккен и выбирал короткую дорогу мимо сада губернского прокурора, чтобы полюбоваться, только полюбоваться на его золотисто-желтые сливы, прямо-таки источавшие сытную сладость.

Я знал, что Главная улица – улица богачей, но не потому, что у них были деньги, а потому, что они владели Солнцем. Хозяева магазинов объединились и построили улицу для его лучей, а ритуал, каким они чтили священные лучи, заключался вот в чем: заложив руки за спину, все они стояли у своих дверей и один за другим кивали головой, так что утренний привет пробегал от магазина «Нитки и пряжа» возле Рыночной площади до самых «Художественных промыслов» возле перекрестка. И это чистая правда.

Павлины всегда были тут «вот только что».

Мне совершенно все равно, что они прикидывались то голубями, то воробьями, я никогда на обман не поддавался.

А на балконах с изящными перилами и гнутыми решетками, на балконах, которые будто капли висели средь дикого винограда и ползучего ломоноса, сидели миниатюрные седовласые дамы, призывно махали руками и бросали вниз записочки, письма и сласти, завернутые в носовые платочки тончайшего шелка. Мне совершенно все равно, что эта небесная манна сосредоточилась в одном-единственном письме, один-единственный раз, когда я как-то утром шел с мамой по улице, я тогда не знал, до чего одинока она стала из-за моего рождения, не знал, что это пригласительное письмо было первым знаком, что давние друзья снова приняли ее в свой круг, не знал, что они уже опоздали, а может, благовременья для этого не было вообще. Но я помню, как она глянула вверх, на балкон, и улыбнулась широкой улыбкой, которая слилась с ярким уличным светом, помню, как она подняла вверх руку, шевельнула тонкими, длинными пальцами: «Спасибо, это было бы замечательно, но у нас, к сожалению, нет времени». И мы пошли домой пить чай в красной гостиной.

Мы с мамой жили в облаке чая. У каждого было свое кресло красного плюша, с ажурными салфетками на подлокотниках и спинке, а на столе всегда стоял свежий букет цветов – из сада Халльдина, что у реки. Хризантемы, розы, фрезии. Больше всего мне нравился тонкий аромат фрезий, она всегда давала мне понюхать их, когда подрезала стебли и ставила в вазу. Ее пальцы разглаживали дамастовую скатерть на столешнице из грушевого корня. Она приглашала меня сесть. У нас было не принято ставить чашки на стол. Мы сервировали чай, любовались блестящими серебряными ложечками, тихонько помешивая в чашках с голубыми разводами в форме цветков. Мы вдыхали душистый пар и улыбались друг другу, больше не происходило ничего, ведь мы были Ожидателями. Бессобытийность была привилегией, ибо она верила, что это окупится: настанет день, и в почтовый ящик упадет золотое яйцо, пусть даже и под видом открытки от Сиднера, с экзотическими марками и изображением дымящегося вулкана или скалистых круч, уступами спускающихся к морю. Во всяком случае, я воображал, что она думает, как я. Ложечкой она легонько помешивала в чашке и время от времени роняла замечания о кофе, который пили «другие». «Как все-таки хорошо, мой мальчик, не быть приверженным к этакому пойлу». Я обожал слово «приверженный», оно возвышало нас двоих над хлебающей, чмокающей, звякающей чашками городской массой, с которой я по-настоящему никогда не сталкивался. Иногда она позволяла мне навестить Берил Пингель и даже Слейпнера, раз-другой я исхитрился прошмыгнуть в гостиничную кухню, к Царице Соусов, чтобы выпросить пирожок или бутерброд, но заметил, что маме это не нравилось, а я был ребенком послушным, крепко опутанным ее заботами и суждениями. Слово «приверженный» делало нас особенными, и она многозначительно мне подмигивала – будто единомышленнику, который смотрит на окружающий мир так же, как она.

Чаевничая, мы находились в особом пространстве вне времени, в священном месте, а если, случалось, какой-нибудь клиент, какой-нибудь шапочный знакомец усаживался в третье кресло, мы двое каким-то образом перемещались в еще более сокровенное пространство, роняя там свои тайные пароли. «Чем будем нынче угощать, Виктор? Может быть, цейлонским? Тебе не кажется, что он весьма под стать сегодняшней погоде?» Или: «Подай-ка нам, пожалуй, пряного, Виктор». После, когда мы оставались одни, она пожимала плечами и смеялась: «Угощать таких людей чаем – все равно что метать бисер перед свиньями. Ты не находишь?» Как же много всего связано для меня с этими чаепитиями: рукава с буфами, что облачками колышутся вокруг плеч, стройная шея, белая и чистая. Покой и ожидание почты у окна, распахнутого на улицу.

Говорить, что мы пили чай, – значит опять-таки вульгаризировать. Мы совершали церемонию. Это было магически повторяющееся действо, и подчинялось оно строгому ритуалу, который приводил нас в состояние приобщенности к чему-то незримому, но ею, с виду беспечно, призываемому – к самой жизни.

Держа одной рукой блюдечко, а другой поднося чашку к губам, еще трепещущим от красоты, она обыкновенно смотрела в сторону окна, я говорю «в сторону», поскольку часто сомневаюсь, видела ли она это близкое окно, и кусты шиповника перед ним, и клены через дорогу, – ей достаточно было видеть идею окна.

– Дивная нынче погода. Как по заказу для прогулки у озера.

Постепенно я научился выжидать, сдерживать желание воскликнуть «да», потому что она всякий раз продолжала:

– Если бы я не была сейчас так занята.

Когда же я, стало быть, научился не перебивать, она могла облегченно вздохнуть, обратиться к своим мечтам и уйти за ними в заросли нависшего над водой ивняка, могла ступить на воображаемый травянистый склон, где по весне белели цветочки камнеломки, могла погладить ладонями стволы берез возле Озерной хижины и нарисовать по-настоящему красивый закатный пейзаж, описать, как мы вместе стояли там и обнимали весь мир.

– Если идти в том направлении, долго-долго, придешь в Новую Зеландию (чего я бы, конечно, делать не стала). Очутишься на другой стороне земного шара. Представляешь, мы едем туда и устраиваем… – Она улыбалась и только затем вступала во владение красивейшим своим словом: —…сюрприз!

Это был апофеоз чаепития, его кульминация. Устроить сюрприз – значило вырваться из серой реальности, отринуть связи, обновиться. Очень ли она боялась? Не знаю, в ту пору я еще не разбирался в ее натуре, помню только, что на секунду-другую нас охватывало огромное воодушевление и у обоих учащенно билось сердце при мысли о перспективе, какую открывало такое вот слово: мир разворачивался у наших ног веером обещаний, море зыбилось, сверкало, в волнах играли дельфины и летучие рыбы, а где-то среди тропических растений некто столбенел, увидев нас, и бросал свои дела, и, раскрыв объятия, устремлялся навстречу.

Но мы даже из дома не выходили. Не делали ни шагу, и чашка опускалась на блюдце, блюдце – на стол, а стол стоял на ножках, и под ними был пол. Я жалкий, грешный человек.

– Он конечно же обрадуется. Я имею в виду: обрадуется тебе, но мне-то что там делать?

– Не говори так, мама!

– Почему? Нужно смотреть на вещи трезво, не увлекаясь беспочвенными мечтаниями.

Но я, завлеченный в мир мечтаний и неспособный защищаться, не мог оторвать взгляд от призрачного моря. А создала его она, из чая и тишины. Я прихлебывал из чашки и погружался в дремоту. Волны сверкали уже не так отчетливо, как только что. Холодный ветерок пробегал у меня перед глазами, в тропических дебрях шевелилась змея.

По молодости лет я не понимал, что и ей было нелегко отступать назад, возвращаться к рулонам тканей, к пуговицам и крючкам.

– Впрочем, у тебя хватит средств однажды там побывать. Сойдешь на берег и… Ну как, вкусный был чай?

– Да, мама.

– Пойди принеси «Скандинавский семейный альманах», посмотрим картинки.

Картинки мы смотрели много раз, но это было все равно что слушать музыку: открывая раздел «Новая Зеландия», мы снова и снова проникали в тайну, ведь фотографии не утрачивали блеска, страницы неизменно были гладкие, как ее плечи.

– Смотри, это могучие горы Южного острова. Они больше трех тысяч метров высотой и покрыты вечными снегами. Там тебе не обойтись без теплой одежды, хоть остров и находится далеко на юге, ведь по ту сторону экватора юг – как у нас север.

Трудновато делать выводы из таких высказываний.

– Это там живет Сиднер?

– Нет, он на Северном острове. Наверное, вот здесь. – Поглаживая скользкую лощеную бумагу, ее пальцы слегка касаются моих. – Видишь, как много овечек.

Звукоподражательный этап мы переросли, поэтому я подумывал сказать: «Ты, мама, тоже их видишь. Значит, и тебе не обойтись без теплой одежды?»

Но я понимал, что, став взрослым, должен буду управляться там один, в этом, вероятно, и заключалось тайное послание священных воскресных часов.

Вот почему то, что другие зовут бессобытийностью, видится мне иным, вспыхивает, словно парчовые нити, в ее платье, когда она кладет ногу на ногу, когда подносит руку к щеке и возле виска искрится перстень. И после, когда она просит меня убрать чайную посуду и я понимаю, что сейчас мы уйдем из комнаты, это не имеет для меня никакого значения – мы так и сидим в своих плюшевых креслах. Чашки курятся паром, а месяцы превращаются в годы.

_____________

– Когда же Сиднер вернется? – спросил я однажды, когда мы гуляли по Главной улице.

Я сказал «Сиднер», так как не знал, что он мой отец. Слово «отец» было для меня пустым звуком. Я еще только-только выпутывался из ее корсажей и кофточек, только-только увидел мир, и состоял он большей частью из прозрачной прохлады ее блузок, из переливчатых перламутровых пуговиц и янтарных бус, которые ярко искрились, когда я, сидя у нее на коленях, перебирал их пальцами. Он состоял из ароматов ее духов, какие она давала мне понюхать, склонив поближе свое ухо. Я был ее частью. И заводить вдобавок такую диковину, как «отец», представлялось совершенно излишним. Она была мое утро и мой вечер. Неспящая сторона грез и грезящая сторона бодрствования, она держала сейчас мою руку в своей, а когда я поднял глаза, слегка повернула голову к манекенам в витрине «Модной лавки», и я заметил пренебрежительную складочку между бровей, возникшую при взгляде на оттопыренные пальцы этих манекенов и дешевые, на ее вкус, наряды, – впоследствии я понял, что пренебрежительностью она защищалась от нисхождения. Пренебрегая дешевым и мещанским, она возвышала себя и не видела, что и сама находилась в плену у всего этого, не умела собственными силами вырваться на свободу.

– Ах ты, малыш Телемах! – сказала она, глядя на меня.

Разумеется, она не имела понятия, на что меня обрекала, втискивая в форму этого мифа. Я был вроде как тесто, на которое наложили пряничную форму и крепко придавили сверху, – она отсекла меня от улицы, от домов, от всего близлежащего.

– Отчего ты так говоришь, мама?

– О-о! – воскликнула она в ответ, и уголки губ нервно затрепетали, словно легкая рябь прошла по воде.

Потом она отвела со лба выбившийся локон, сдержанным кивком поздоровалась с каким-то прохожим, секунду-другую, изучая свое отражение, постояла у новой витрины «Художественных промыслов». Здесь мы повернули обратно, юбка всколыхнулась. Вокруг молчания, вокруг дара, обернутого этим «о-о!» как бумагой с ленточками, возник просвет. Или она просто забыла ответить и одиноко плыла дальше по волнам своих грез? Вероятно, так и было. Единственный простой вопрос удвоился, удесятерился, умножился до бескрайней вереницы вопросов, которым никогда не будет конца и в лабиринте которых я блуждаю по сей день. Дуновение ветра в липах, предощущение целого мира вне ее. Я крепче сжал ее руку, чтобы она не забылась.

– Это долгая история, – ответила она, не отвечая. – Давай-ка зайдем вот сюда и купим себе пирожных. Сам выберешь, какое понравится.

Помнится, в тот день да, пожалуй, и вообще на той неделе я ответа не получил: все время что-то мешало. Какие-то мелочи, отвлекавшие ее внимание.

Взрослый человек и ребенок воспринимают время неодинаково. Странное имя крепко застряло в моей душе. Пирожное «Принцесса», зеленое, обсыпанное сахарной пудрой, стояло на столе, чай в чашке курился паром, и я наверняка спросил, почему Сиднер отсутствует так долго.

– О-о! – опять услышал я в ответ.

Все мое детство переполнено ее досадливыми «о-о». Этот возглас слетал с ее губ словно бы на распутье, где она никогда не могла решить, какое выбрать направление. Вероятно, не знала, что ответить. Вряд ли она хорошо разбиралась в выпавших Одиссею опасностях и скитаниях, пока я не заставил ее читать книгу. Отдельные имена и названия, конечно, были у нее на слуху: Навсикая, остров феакийцев, Скилла и Харибда, циклопы. Но я бы удивился, если бы она сама нашла время прочесть «Одиссею» или какую-нибудь другую книгу, вдумчиво, про себя. Ей очень хотелось побывать в чужих краях вроде греческого архипелага, недаром раньше она в восторженных мечтах скакала со Свеном Гедином по горам Памира, чем дальше, тем лучше. Ведь она жила далеким, которое неподвластно проверкам, черпала силы для жизни, веруя в свою сопричастность и милостиво одаривая этими сверкающими осколками восхищенный мир вокруг, пусть и состоящий всего-навсего из маленького ребенка. Однако терпением она не обладала. Ведь ей было страшно отвечать, не напуская тумана, поскольку чутье безошибочно предупреждало ее, когда разговор подбирался к некой опасной для нее правде. Вот и теперь она уклончиво сказала:

– Он на пути домой, я совершенно уверена.

– Но почему же его нет так долго?

– Одиссей отсутствовал десять лет.

Она опять споткнулась о порог своих мечтаний и пожалела о сказанном.

У меня нет истории. Я вынужден создавать ее из фрагментов, из картин ярких воспоминаний, но мне необходимо целое. Возможно, она читала эту книгу. А возможно, я припутываю сюда собственные позднейшие воспоминания о чтении. Но одно я знаю: пока Сиднер-Одиссей рвался домой, пока был далеко, она любила его, любила так сильно, что порой опять становилась провидицей и с закрытыми глазами рассказывала мне, что он встречал в морях. Не знаю, подлинные ли видения обступали ее, когда она, шагнув под завесы своих глаз, голосом актрисы, ощупью блуждающей во тьме, подыскивала подходящий антураж. То Сиднер-Одиссей находился в дремучих горах, где лишь изредка попадались овцеводческие фермы, то она приводила меня на окаймленный пальмами берег, где Сиднер, не ведая о нашем присутствии, разводил огонь и жарил кабанов или оленя. Ему постоянно грозила огромная опасность. В пещере жил одноглазый великан, циклоп. Он поймал Сиднера и хотел его съесть. А тот – Сиднер? Одиссей? – измыслил хитрый план, пронзил великану глаз деревянным колом и освободил себя и многих других. Ведьмы там тоже кишмя кишели, посмотришь спереди – красотки хоть куда, а, к примеру, сзади вовсе без спины либо с хвостом. Все они гонялись за ним, пели чудные песни, обвивали руками его шею. У меня дух захватывало от ее рассказов, и, когда мы взяли в библиотеке книгу, я поначалу решил, что Одиссей украл Сиднеровы приключения, а потом пришла догадка: именно такими приключения и бывают. Отправляясь в странствие, человек должен быть готов лицом к лицу встретиться с великанами, коварными женщинами, обольстительными напевами, и ничто, собственно говоря, эту теорию не опровергло.

Однако ж мало-помалу мне надоело, что она изо дня в день заканчивает свои рассказы уклончивым «О-о, я не знаю, как там было дальше» и потирает виски, будто у нее болит голова. Я хотел узнать, как все происходило на самом деле, за пределами немногословных открыток и писем, которые она получала и от которых мне перепадали сущие крохи вроде «Сиднер передает привет» или «Сиднер ходил на рыбалку и поймал огромную рыбу». Я должен был узнать, кто такой я сам, Телемах.

Ах, какая сказка на сон грядущий! Она сидела на краешке моей постели и читала, сперва нерешительно, будто стараясь внушить мне, что это скучно, непонятно и чересчур перегружено трудными словами, но, поскольку я никогда не выказывал признаков усталости, ей оставалось продолжать чтение, до конца.

…Но теперь сокрушает мне сердце

Тяжкой своею судьбой Одиссей хитроумный;

                                                             давно он

Страждет, в разлуке с своими, на острове,

                                                     волнообъятом

Пупе широкого моря лесистом…

[85]


Тут ее глаза наполнялись слезами, и мы держали друг друга за руки, меж тем как светлоокая богиня Афина легко, словно ветер, скользила над водами и беспредельной землею.

Бурно с вершины Олимпа в Итаку шагнула

                                                                  богиня.

Там на дворе, у порога дверей Одиссеева дома

 Стала она с медноострым копьем, облеченная

                                                                  в образ

Гостя, тафийцев властителя, Ментеса;

                                                  собранных вместе

Всех женихов, многобуйных мужей, там богиня

                                                                   узрела;

В кости играя, сидели они перед входом на кожах

Ими убитых быков; а глашатаи, стол учреждая,

Вместе с рабами проворными бегали: те наливали

Воду с вином в пировые кратеры; а те, ноздреватой

Губкой омывши столы, их сдвигали и, разного

                                                                       мяса

Много нарезав, его разносили. Богиню Афину

Прежде других Телемах богоравный увидел.

                                                            Прискорбен

Сердцем, в кругу женихов он сидел, об одном

                                                              помышляя:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю