355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ёран Тунстрём » Рождественская оратория » Текст книги (страница 1)
Рождественская оратория
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Рождественская оратория"


Автор книги: Ёран Тунстрём



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Annotation

Впервые в России издается получивший всемирное признание роман Ёрана Тунстрёма – самого яркого писателя Швеции последних десятилетий. В книге рассказывается о судьбе нескольких поколений шведской семьи. Лейтмотивом романа служит мечта героини – исполнить Рождественскую ораторию Баха.

Ёран Тунстрём

Рождественская оратория

I

II

III

IV

Сиднер Нурденссон

VI

VII

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

81

82

83

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

96

97

Ёран Тунстрём

Ёран Тунстрём (1937–2000) – самая яркая фигура в шведской литературе последних десятилетий. Его знаменитый роман «Рождественская оратория», переведенный на множество языков и получивший всемирное признание, теперь издается и в России.

Это великолепный роман со множеством удивительных и ярких событий. «Рождественская оратория» Тунстрёма, как и Рождественская оратория Баха, поет хвалу вечному.

«Вашингтон таймс»

Рождественская оратория

I

Из гостиницы я первым делом позвонил домой, сообщил, что добрался до места. В детском голосе сына появились трещинки, и в них сквозят басовые ноты.

– У тебя в номере есть телевизор, папа?

– Нет, – сказал я, глядя на снег, тающий вокруг ботинок, – да и недосуг мне сидеть перед телевизором.

– А кино там есть? – Провинциальный городок не внушает ему доверия.

– Раньше было, ну, в моем детстве.

– И охота тебе ехать в такую дыру.

– Это мой долг, – сказал я и пообещал заглянуть на Главную улицу. Он обожает киношную рекламу. «Если этот фильм не напугает тебя до смерти, значит, ты уже мертвец». «In space no one will hear you scream. And if someone could it would even be worse»[1]. Сегодня вечером шел «Туман»[2], и реклама провозглашала: «What you can’t see won’t hurt you. It will kill you»[3].

У магазина Эстерберга «Часы и оптика» я задержался, и надолго: на рождественской мишуре и синтетическом снегу, среди гномиков, живо напомнивших мне детство, красовалось несметное количество часов – будильники, наручные, изящные стенные часы с маятником, даже одни старомодные ходики, часы карманные и крохотные дамские, на которых ничего не разберешь. Я насчитал двадцать семь разных хронометров, и все они исправно шли.

Только вот все показывали разное время. Четверть третьего, и двадцать минут пятого, и ровно полночь или полдень. Все неутомимо тикали, в своем собственном времени, не замечая друг друга. Шли не фальшиво и не правильно, не спешили и не отставали. Все были обращены внутрь себя, внутрь собственного механизма.

И вне витрины было так же. В густой пелене снегопада люди скользили, натыкались друг на друга, толком не совпадая во времени. Когда один пробуждался от кошмаров, другой замирал в воспоминании о летнем дне.

Снег заставил меня зажмурить глаза, плотнее запахнуть лацканы пальто, и вот, устроив за пазухой тихую гавань, я, погруженный в путаный лабиринт моего времени, зашагал дальше по этой улице, где когда-то столь многому нарек имена. Меж тем как мои ноги отмеряли взрослые шаги, в какой-то части моего существа я был трехлетним ребенком. Ладонь, сжимающая портфель, одновременно цеплялась за руку матери, показывала на фунтик с мороженым, вырывалась на свободу из битвы в Греции, следила за прелестными пассажами партитуры. В каждом некогда совершённом поступке таились тысячи иных возможностей, тонкими ручейками текли навстречу собственным будущим. Они все еще там, их не счесть в дебрях сознания, этих призраков, что преследуют нас и сами подвергаются преследованиям. Там нет покоя, нет тишины.

Я пересек Рыночную площадь, прошел по мосту (вода в узкой протоке все та же, до ужаса черная – сколько же снов о Падении разыгрывалось именно здесь!), миновал сумрачный дом, где когда-то жил, оскальзываясь, поднялся в гору – к церкви. Лиственницы и тисы стояли белые, торжественные, готовые поведать свои сказки. В церкви уже горел свет, но я остановился в снегу, глядя на огни городка, а видел среди деревьев себя самого: я бегу на лыжах и вдруг падаю, и снег забивается меж носками и кальсонами. Вон там внизу – балкон. А там – гостиница. Столько лет прошло, и все-таки: то же самое мгновение, та же самая жизнь. Та же неотвратимость.

Созидательная смерть…

* * *

Когда я повернулся, намереваясь пройти к могилам, за моей спиной стоял Эгиль Эспинг с деревянной лопатой в руках, смотрел на меня. Был он в черном пальто, в темных брюках. Голова не покрыта, сальные волосы зачесаны назад, по давней привычке.

– Никак ты, Виктор? Вернулся, значит. Я читал в газете.

– Угу.

– Н-да, в люди вышел. Я и по телевизору тебя как-то раз видал. Жизнь, она с людьми по-разному обходится. Много лет прошло с тех пор, как мы вместе работали.

Я сглотнул, чувствуя себя предателем.

– Да лет тридцать, не меньше.

– Тридцать один, – сказал Эгиль Эспинг. – Ты уволился в августе. Я ведь ненароком пришел сюда аккурат в одно время с тобой. Но для меня все тем и кончилось. Кофейку хочешь?

– Да не знаю.

– Время-то у тебя пока есть. Муторная штука – управлять этакой прорвой народу, а? Хотя это небось в роду. Кажись, папаша твой все и затеял? Он ведь был твой папаша, верно?

– Угу.

– Надо маленько снег разгрести. Через двадцать минут аккурат и начнете. Незачем людям полы в церкви гваздать.

Лето в тот год выдалось хмурое, мы присматривали за могилами, подстригали кусты, расчищали и рыхлили граблями дорожки и, сидя в сарайчике, от которого теперь и следа не осталось, судачили о покойниках, несякнущим потоком прибывавших в морг. Это было последнее лето перед нашим отъездом. Эспинг провел меня к новому приходскому дому и отворил дверь подвала.

– В старом-то сарайчике получше было, как считаешь? Тут окошки эвон как высоко, хошь не хошь на стул полезай – иначе наружу не выглянешь. Правда, и смотреть не на что. Народ завсегда один и тот же. Понятно, кроме случаев, когда ты приезжаешь. Видал, какая у нас теперь шикарная кофеварка, завсегда под парами.

Эгиль Эспинг сел на стул, расстегнул пальто, облокотился о колено, закурил сигарету. Глаза у него были усталые, нервные пальцы то и дело стряхивали пепел. Он долго размышлял о чем-то важном.

– Слышь… каково это – быть на виду?

– В каком смысле?

– Ну когда по телевизору сымают. Заправляешься маленько, а? Стопаря пропускаешь?

– Ты имеешь в виду, выпиваю ли… Нет.

– Даже для храбрости ни грамма?! – Он долго мозговал по этому поводу, потом пожал плечами, с облегчением. – Н-да, другому нипочем бы не выбиться на вид. Хотя дело-то наверняка муторное. Камеры кругом, и вообще. Небось и голышом тоже показывают, да?

– Дело муторное, это верно. Ну а у вас тут что творится?

– Работяге навроде меня рассказать нечего, сам понимаешь. Уйма народу, поди, глазеет? Ну когда голышом-то кажут?

– Наверняка. А ты теперь не иначе как до директора кладбища дослужился?

– Да нет, что ты. В отъезде начальник. Вот и приходится замещать. Может, сигаретку? Хотя ты небось не куришь?

– Увы, курю.

Снег, который мы натащили, таял на полу. Эгиль смотрел вниз, на башмаки, и словно бы еще дальше, в мрачные глубины.

– Прежде все было куда лучше. Теперь каждый шаг, считай, под надзором. Прежде я тут велосипед держал неподалеку. И никто внимания не обращал, что я в магазин за бутылочкой ездил. Сейчас этак нельзя. Последние пять-шесть годов и этого нету. Ну то есть когда при работе состоишь.

– Ты женат?

– Нет, не довелось. Но дитенок у меня есть, тут, в городе. Шесть лет ему уже. Мальчонка. – Он поднял глаза, будто из вырытой могилы. – Пил я много, видишь ли. Она и не выдержала. Бертиля помнишь? Помер он.

– Да что ты! Впрочем, он наверняка был старый.

– Из дробовика. Прямо в глотку. Вон там лежит, на Новом кладбище, аккурат у самой стены. Может, будет охота поглядеть, как говорится.

– Так он что же, застрелился, да?

– Старуха от него ушла. Ну и водка опять же. Один в лесу. В понедельник его тут не было, а ведь за двадцать лет он ни дня не пропустил, знаешь ли. Ни единого дня, сколько б ни пил. Ну, мы позвонили – никто не ответил. И под вечер поехали туда. Полголовы у мужика снесло.

– Помню, он все мечтал полежать денек дома, послушать, как дождь барабанит по крыше скотного двора. Полежать на сене, с кружечкой пивка.

– Не-ет, это не он, это Густав.

– Твоя правда, Густав.

– Он тоже помер. Возьми сигаретку-то!

Эгилю Эспингу всегда хотелось быть людям в помощь. А не в тягость.

Ему было шесть лет, когда мать привела его на мост и сказала, что сейчас они оба утопятся, ведь он разбил ей жизнь, сделал ее позором семьи.

– Сигареты у меня есть. Я без них никак не могу. Значит, Баха будешь играть. Папаша твой, он ведь скрылся?..

– Угу.

– Обычно я тишком пробираюсь внутрь и сажусь в уголку, когда играют. Ты… верующий?

– Сам не знаю.

– Распрекрасное дело, когда он из Библии читает, священник то есть. – Эгиль поднял голову. – Ты уж не говори никому. Что мне тут нравится. Оно конечно, проповеди я не очень-то понимаю, но… На душе делается спокойно. Ну, вроде как… Да ты сам знаешь. Я вот читал одну книжку. Про переселение душ. Хотя ты небось… не веришь в такие вещи.

– Да, не верю.

– Ну и ладно, в общем, это так, пустяки.

Он отвернулся, устремил взгляд в окно. В снежной пелене уличные фонари казались крупинками золота.

– Ох и муторно рыть могилы в этакий снегопад. К примеру, как вчерась, для Евы Бергквист. Ты вроде знал ее, а?

– Наверно, – нерешительно сказал я, потому что лица почти сплошь оставались в тумане, но пусть он лучше думает, что в своем одиночестве может рассчитывать на толику моего зрения.

– Точно знал. Она от рака померла. В больнице, когда у ней спросили про родню, она в слезы ударилась. Никогошеньки, мол, у нее нету. А знакомцы? Друзья какие-никакие? Тоже нету. Тогда они уразумели, до чего ж она одинокая, и сделался этот грудной рак для нее сущей благодатью. Она сама сказывала, когда после облучения ее домой отпустили, на побывку, опухоль-то у ней большая была, ровно помидор. После Еву в Карлстад послали, в пансионат для пациентов. И кормили там бутербродами с печеночным паштетом и огурцом, представляешь, разрежут огурец вдоль и цельную половинку на бутерброд кладут! На похоронах, кроме меня, почитай что никого и не было, я да священник. Поди, вот так же будет и когда я сам… никого… даже мальчонка не придет.

Я наведался к могилам. Снег высокими сугробами лежал вдоль дорожек, ветер бушевал по-прежнему, памятники замело. Имен не прочтешь, разве только:

How fit a place for contemplation is the dead of night among the dwellings of the dead…[4]

* * *

«Из трепетного воздуха Иоганн Себастьян Бах творил объемлющее весь мир, незримое Божие государство и еще при жизни вступил туда, подобно тому как легендарный китайский художник вступил в свою картину», – пишет Оскар Лёрке[5].

Вот таков Бах. А кто же те, что сумели сохранить живыми «категории радости»? Кто хранит этот язык, благодаря кому он остается доступен, год за годом?

Что подействовало во мне? Какие мгновения формируют нашу жизнь, какие лица озаряются первыми бледными лучами нашего сознания и указуют нам путь?

Церковная дверь открывалась туго, с минуту я нерешительно медлил на снегу, потом толкнул ее и вошел в ярко освещенное помещение.

– Добро пожаловать! – сказал я оркестру и певцам, которые расположились на хорах, и сбросил на пол пальто и шарф. – Меня зовут Виктор Удде, и вам, считайте, повезло, что заполучили меня в качестве дирижера. Ведь разве кто другой поверил бы в такую безумную затею – управлять в наше время праздничными песнопениями. Это же традиция, которая… – Но они тут ни при чем, это моя история. – …насчитывает уже многие годы. Как вы знаете, набрать музыкантов в таком вот маленьком городке – задача нелегкая. И все же…

Внутри у меня затрепетало-запело, как бывало всегда. В недрах сознания распахивались дверцы, выглядывали чьи-то лица… Но где же трубы? Где Дитрих Фишер-Дискау[6]? Где у нас Венский хор мальчиков? Где ван Кестерен? Ведь от него евангелист получает огромный импульс. Вы вообще хоть немного разбираетесь в музыке? Стоит ли ради вас жертвовать чтением хороших книг, отказываться от намерения изучать иконопись или «Бхагавадгиту»? Будем считать, что стоит, и давайте же восславим мистерию Рождества. Jauchzet, frohlocket, auf, preiset die Tage![7] Трубы и барабаны, где вы?

Врата распахнулись. Я услышал, как мой голос заговорил чуть тише, чуть спокойнее:

– Надо вам знать, что такие произведения писались к каждому воскресенью. В понедельник и во вторник расписывали партии. Все семейство Бах трудилось сообща, и почерк Иоганна Себастьяна не отличить от почерка его жены, честь и слава ее памяти; в среду и в четверг переписывали копии, в пятницу и в субботу репетировали – и вот все готово, можно спокойно испить кофейку. Существует пять-шесть полных годовых комплектов, но не забывайте, в ту пору были в ходу многочисленные вспомогательные формулы, своеобразный набор эмблематических клише. Процесс творчества, которому мы теперь придаем столь большое значение, был всего-навсего раскрашиванием. Аффект[8], то бишь эмоция, которую надлежало вызвать, в большей или меньшей степени рождался и благодаря таким формулам. А эти формулы, эти клише – всеобщее достояние. Как мебель. Как стул. Любому стулу свойственны определенные признаки, он должен иметь ножки, спинку, сиденье. Но возьмите стул Ван Гога. Возьмите стулья Пикассо – их запоминаешь на всю жизнь!

Не забывайте и о том, что ему не довелось сотрудничать с по-настоящему хорошим поэтом. Тексты в большинстве написаны лейпцигским обер-почтмейстером Хайнрици, прозванным Пикандер. Я конечно же не хочу сказать ничего дурного о почтмейстерах, мой ингесундский сосед работает на почте, а такого вина из шиповника, как у него, еще поискать. Кроме того, иные фрагменты целиком основаны непосредственно на библейских текстах, подобранных самим Бахом. Евангельские тексты окаймлены хоралами, по тем временам новаторскими – в нашем представлении, ведь мы, простите великодушно, смотрим на все это со стороны. Сравните с оперой, где развитие действия то и дело останавливается. Всякое движение замирает, и чьи-либо размышления выливаются в форму арий, в форму евангелий. Или как в «Трехгрошовой опере»: когда Пиратка Дженни поет в борделе, все затихает. На время. И такое время есть и будет.

Можно, любезные слушатели, вспомнить, к примеру, и братьев Маркс[9]. Стремительное действие, погони, любовь. И вдруг они как бы «сходят с дистанции», исполняют арию из острот, любо-дорого послушать. Ведь человек обладает преимуществом выхода из времени и места. Много работы, дамы и господа, много раздумий, толика богословия вот здесь. – Я указал на свой висок, и хористы заулыбались. – Ну что ж. Итак, мы имеем дело с прикладным музыкальным произведением, написанным к Рождеству тысяча семьсот тридцать четвертого года. Иоганн Себастьян прибегает к пародии – светская музыка на сакральные тексты. Ему что же, не хватало времени? Или в ту пору люди в мудрости своей не различали любовь мирскую и духовную? Не мешает обдумать эту проблему. Эрос, агапе. Можно стакан воды? Как слушатели воспринимали музыку из мирских покоев? Первая часть «Jauchzet, frohlocket, auf, preiset die Tage» – вообще-то она называется «Tönet ihr Pauken…»[10] – текст светский, который чертовски здорово, простите, вписывается в свое мирское окружение, самая обыкновенная история, представленная при дворе, в каком-нибудь замке, группой студентов, за гроши. Лакейская, стало быть, музыка. Благородные дамы и кавалеры посидят немного, поболтают, выпьют бокальчик вина и почувствуют себя соучастниками. Вот послушайте!

Я извлек из кармана маленький кассетный магнитофон.

– Jauchzet, frohlocket… трубы…

Подняв кассетник к хорам и покачиваясь в такт, я начал дирижировать Concentus Musikus[11], – мне страстно хотелось перещеголять Арнонкура[12], я взглянул на певцов и притопнул по красным кольцам шарфа.

– Хор… dienet dem Höchsten…[13] нисходящая тема, плавная, все тот же аффект в мирском. Швейцер, Альберт Швейцер, еще на рубеже веков писал, что эти хоры больше под стать религиозным целям, тогда как арии… Тсс! Типичный аффект, вступает тема… обратите внимание на иерархию инструментов, барабаны, трубы, ликование! Ликование, друзья мои, пам-пам-пам. Ну а теперь наш черед, раз и…

Jauchzet, frohlocket, auf, preiset die Tage!

rühmet, was heute der Höchste gethan!

[14]


II

Однажды в июне, в начале тридцатых годов, Сульвейг Нурденссон стоит во дворе своей вермландской усадьбы, стоит, уже оседлав новый велосипед, подарок Арона, словно осиянная новой любовью и разгоряченная от радости, руки ее сжимают блестящий руль. Она собирается съездить в Сунне, потолковать с кантором Янке об осеннем концерте, который наконец состоится после десяти лет подготовки.

– Я наверняка забыла выключить граммофон, – говорит она Сиднеру. Потом ерошит ему волосы, гладит по щеке Еву-Лису, глядит на озеро, на длинные послеполуденные тени в полях.

– Я выключу, мама, – отвечает Сиднер, но, как он десятки раз повторит впоследствии, «так и не выключил». Минуту-другую все трое прислушиваются – там, за открытым окном, звукосниматель кружит по пластинке, пробуждая ликующую песнь:

Lasset das Zagen, verbannet die Klage,

Stimmet voll Jauchzen und Fröhlichkeit an!

Dienet dem Höchsten mit herrlichen Chören,

Laßt uns den Namen des Herrschers verehren!

[15]


Как и много раз прежде, они замирают друг подле друга, обвеянные рождественской музыкой Баха.

– Но сперва подтолкни меня, Сиднер.

И он кладет руки на багажник, упирается босыми ногами в дворовый гравий, толкает велосипед. Сульвейг усаживается на седло и катит прочь, спицы жужжат, песок и мелкие камешки брызжут из-под колес, и она полной грудью вдыхает лето – запахи деревьев и травы на обочинах, дух лабазника, подмаренника и маргариток, а Сиднер быстро пересекает участок, выбегает на кручу прямо над поворотом и кричит: «Эгей!..» – и видит коров, видит отца, видит, как Сульвейг ставит ноги на тормоз, видит, как цепь соскакивает и она не может ни свернуть, ни остановиться, видит, как передние коровы бросаются в сторону, пугаясь этого сгустка стремительного движения, видит, что бредущие следом не успевают расступиться и она въезжает прямиком в скопище плоти, рогов и копыт, падает и остается лежать на земле, а они все топчут ее и топчут, даже когда ее давно нет в живых… «Есть такие мгновения, – запишет Сиднер в своей тетради „О ласках“, – которые не кончаются никогда».

* * *

О «Настоящем» Сиднер напишет, что «это время слышишь, когда оно с шумом вторгается в каналы нашего восприятия, чтобы оттуда низвергнуться в подспудную, широко разветвленную систему протоков, орошающих наши нивы». Совершенно ясно, что и здесь он намекает на тот июньский день, когда двенадцатилетним мальчиком стоит на круче, оборачивается и видит в темных воротах скотного двора рыжие косички Евы-Лисы. Косички летят у нее за спиной, когда она, вытянув вперед руки, бежит по дорожке вдогонку за Сульвейг, юбочка цепляется за спущенные чулки, она кричит:

– Мама, подожди меня!

Она не слышит, что Сиднер зовет ее. А он не двигается с места.

«Даже начав бежать, можно еще долго оставаться на том же месте. И, стоя там, вдруг обнаружить, что очутился в Новой Зеландии», – запишет он.

И все-таки частью своего существа он успевает поймать Еву-Лису у самого поворота, пониже обобранного земляничника, где буйно разрослись горные васильки и подорожник. Он прыгает на нее, и оба падают на сухую глинистую дорогу. Круглое личико оборачивается к нему, щелка меж зубами, глаза, уши, нос – все таращится на него, меж тем как она пробует вырваться. Он кусает ее за щеку, до крови, и она перестает отбиваться, обмякает, от нее пышет теплом, они глядят друг другу в глаза, в самые истоки мысли, а окрест круглится земля. Что теперь будет? Что ему делать? Как выглядит другой мир?

– Ты чего? С ума, что ли, сошел, Сиднер?

– Мама… – шепчет он, а кругом по-прежнему тишина. Он отпускает сестренку, откатывается на бок, чувствует, что обмочил штаны, зажмуривает глаза. Как жизнь теперь сумеет начаться вновь? Какие имена они придумают друг другу? Если б его звали не Сиднер, а как-нибудь иначе, ему бы не понадобилось думать о случившемся. Он мог бы случайно зайти в гости и услышать разговоры о жутком происшествии в усадьбе у леса.

Он знать не хочет своего имени, но Ева-Лиса садится, сверкнув белыми трусиками.

– Сиднер, что с тобой?

Не спрашивай! – хочет крикнуть он, но голос утекает в какую-то черную дыру.

Хорошо бы иметь родителей, которые вообще не давали бы никаких имен. И можно было бы назвать себя Рисовая Каша, Заборная Жердь, Воскресное Утро – да как угодно.

– Я побегу за мамой.

– Нет! – шипит он ей в ухо.

– Гад ты, Сиднер.

Много раз Сиднеру снилось, что он упал с обрыва или утонул, но, когда, проснувшись, перебирался в постель к родителям, ему объясняли, что свершения снов приходится ждать долго. «И самого длинного в жизни сна тоже, год за годом? Ждать, пока не состаришься и не сможешь наконец-то проснуться по-настоящему, за порогом смерти? Вот так и будет выглядеть моя жизнь?»

Дети встают на ноги, и совершенно тусклым голосом он говорит ей, что туда идти нельзя, надо ждать здесь. Ева-Лиса утирает щеку, ладошка вся в крови.

– Гад, я все маме скажу.

Она вроде бы только сейчас смотрит Сиднеру в глаза.

Они новые, не как раньше, когда он протягивает руку, грязными пальцами трогает кровь.

– Прости…

И она так же тускло спрашивает:

– Зачем ты это сделал?

– Когда-нибудь, – говорит Сиднер, чувствуя, как слова ускользают, отступают от мира, – когда-нибудь все откроется.

Тут они замечают Арона. Посреди бегущего и скачущего стада. На руках у него что-то окровавленное, лучше не смотреть. И крики его лучше не слушать:

– Не могу я согнать коро-о-ов! Ой, не могу со-гна-а-ать!

Мимо них, наверх, к Вещам, что теперь оголяются. Дом оголяется, и елки на опушке, и колода возле скотного двора, и торчащий из нее топор, даже трава оголяется и оборачивается к дороге, все они подступают ближе, чтобы подхватить его, когда он падает.

_____________

Арон бродит туда и обратно, по внешнюю сторону сна. Вот белые и темно-фиолетовые цветки бобов, сейчас, без малого в четыре утра, они сбрызнуты росой. Длинные бобовые шпалеры тянутся возле южной стены дома. Морковка светло-зеленая, совсем еще маленькая, он ходит и высматривает следы косуль. Когда-то ему доводилось ставить сети. Когда-то у него были ловкие, быстрые пальцы.

Он идет по овсам, по огороженным выгонам. Останавливается, присматриваясь к чему-то, что лишь мало-помалу оказывается камнем, коровьей лепешкой, сухой веткой. Очень медленно, если это вообще происходит, свойства выплывают из вещей, обретают форму, упорядочиваются, сливаются воедино со своими именами. Но сплошь да рядом этому предшествует пустое мгновение, порою длящееся минуты, когда камень не желает становиться камнем, а рука – рукой, когда даже умереть невозможно, потому что не живешь.

В усадьбу он возвращается, когда солнце уже освещает нижние окна, окрашивает их медью, кошка сидит на подоконнике, и солнечный зайчик играет в ее черной шкурке. Одной ногой он вновь стоит в огороде – в заповедных владениях Сульвейг. По весне Арон всегда помогал ей копать грядки, а после уходил в чистое поле, оставлял ее на коленках, босую средь вешней земли, что ждала семени, – ведь он почему-то испытывал странную робость перед севом. Семена были чересчур уж крохотные. Но к осени он обычно возвращался – дергал, срезал ботву, пересыпал урожай песком, относил в погреб.

И вот сейчас он стоит, вглядываясь в образы памяти: наклонясь вперед, она елозит на коленках вдоль грядок, мягкая, полная грудь колышется под блузкой, на лице грязная полоска – видно, она отвела со лба выбившуюся прядку волос. Краше ее Арон ничего на свете не знал, она была мерилом всего. И не сердилась, когда он любовался ею – во сне, и рано утром, и средь тяжких трудов. Каждое свое движение она так насыщала светом, что и на его долю хватало.

Всегда отыскивала улыбку там, где он и не догадывался о ее существовании.

Ведь в здешней округе улыбок, пожалуй что, днем с огнем не найти. Местные крестьяне были не из смешливых, смех считали вероломством. Арон нагибается, хочет оттолкнуть ее, чтоб выполоть сорняки, поднявшиеся уже среди бобов, сладкого гороха и свеклы.

Но рука замирает на полпути, будто кто ее перехватил.

Здесь тебе полоть нельзя, Арон! Это владения Сульвейг! Сорняки ждут ее. Выполешь их, и она больше не придет.

Улыбка упархивает прочь.

Еще бы чуть-чуть, и он бы лишил ее этой возможности.

Он выпрямляется, щурится на солнце. Улыбка мелькает на губах, когда он обводит взглядом окрестности: от этого она никогда не отступится!

Что значит смерть по сравнению с сияющей любовью, какою полнятся деревья, и земля, и туманная дымка над озером.

Все на месте: скотный двор в прошлом году заново покрасили, теперь он коричнево-красный, сушильные стеллажи новые, стоят прислоненные к большой березе, трава на выгоне высокая, клевер влажный от росы. Под кухонным окном покачиваются рудбекии, мелкие гвоздички глядят на них снизу вверх, будто с восторгом. Кошка сидит на подоконнике, иссиня-черные ушки тихонько шевелятся – она слышит жужжание мухи.

Нет, от такого не отступаются.

Надо просто подождать.

Арон протискивается сквозь кусты смородины и поднимается по ступенькам заднего крыльца. Дети еще не вставали, не выбегали по малой нужде, надо взглянуть на них.

Но дети не спят. Сидят голышом на кроватях, в той же реальности, что и он, а ему нечего им дать.

Не устремиться птицей в зияющий омут их чувств.

Он заглядывает в комнату и пугается, что несет с собой столько мрака.

Черная тьма в глазах у Сиднера – мальчик по-турецки сидит на постели, плывет по бурливым волнам.

– Я только хотел… – бормочет Арон, ковыряя пальцем оконную замазку, кусочек отваливается, отскакивает на ступеньки. Рука его ни на что больше не способна.

– Пап, я кушать хочу, – говорит Ева-Лиса.

Ей будет полегче. Воспоминания улетучатся из ее души. А Сиднер?

– Поспите еще чуток, время раннее.

– А ты? Ты почему не спишь?

Сульвейг – вот кто умел давать. И говорить тоже. А что умел он? Ничего. Он только брал взаймы. Находился с краю, иной раз попадал в ее сияние, приобщался. Но теперь… что осталось?

Он ковыляет вниз по ступенькам, бегом бежит в поля, по лесовозной дороге через лес, и меж тем как он бежит, июнь переходит в июль. Настает август, сентябрь, идет дождь, пашня делается топкой, зерновые полегают. В дорожных колеях хлюпает вода, на скотном дворе мычат недоеные коровы. Арон садится на камень. Никто не пришел, сорняки не выполол. И в постель к нему никто не ложился. Сульвейг пока слишком занята своей смертью, многое, наверно, необходимо уладить.

* * *

Уже в октябре этого года Арон сдался, хотя соседи помогали и со скотиной, и с уборкой урожая. Выставил на аукцион дом и скотину. Понимая, что другого выхода нет.

В последний день, когда он выносил кой-какую мебель и скарб, которые решил сохранить за собой, Сульвейг стояла в спальне перед зеркалом, не давала ему пройти. Она завязывала на затылке шарфик, а в зубах держала шпильку.

– Я только приведу себя в порядок, – с улыбкой сказала она, и взгляды их встретились в зеркале. – Это недолго.

Арон кивнул и стремительно шагнул к ней – руки с силой ударили по стеклу, и зеркало разбилось на тысячу кусков. Сиднер замер у него за спиной, молча глядя в зеркальные озерца осколков.

– Будь добр, Сиднер, принеси совок.

– Он на подводе, мы его уже убрали.

– Делай, как велено! – крикнул Арон, впервые в жизни он повысил голос на своего ребенка.

Пока Сиднер рылся в вещах на подводе, Арон пытался сложить кусочки зеркала, чтобы Сульвейг осталась целой. Лежал на полу и смотрел, как она взблескивает в осколках. Фиолетовый шарфик трепетал тут и там, и он точно знал, что на другом осколке непременно найдутся ее глаза, ее руки, только искать придется долго.

– Сульвейг, где ты?

Сейчас, вот сейчас она отзовется из бездонной пучины осколка, который он поднес к свету, но тут в комнату ввалился Сиднер с совком и щеткой и замер на пороге.

– Что с тобой, папа?

– Мы ведь уезжаем отсюда. – Арон отполз к стене, с полными горстями осколков. Там он сжался в комок и стиснул осколки так, что брызнула кровь. – Простишь ли ты меня когда-нибудь?

– Это не твоя вина, папа.

– Нет, моя, – сказал Арон. – Сядь-ка рядом… Я… не способен… ничего я не могу сделать.

Пустая комната наполнилась их слезами, они сидели рядом и плакали, прислонясь к обоям, где на месте снятых картин и фотографий обозначились некрасивые бледные прямоугольники, виднелись трещины и сгустки пыли, торчала из щелки блестящая булавочная головка, осенние мухи метались по стеклу, темному на фоне пасмурного, набрякшего дождем неба, а во дворе ржала лошадь, которая умчит их жизни отсюда в город.

– Принести граммофон?

Немногим позже граммофон уже стоял на ящике с постельным бельем.

Ich folge dir gleichfalls mit freudigen Schritten

Und lasse dich nicht

Mein Leben, Mein Licht

Befördre den Lauf

Und hore nicht auf

Selbst an mir zu ziehen

Zu schieben, zu bitten

[16]

.


– Я не нашел Рождественскую ораторию, – сказал Сиднер. – Хотя и это, пожалуй, подходит. Через два месяца мама спела бы…

– И споет, – сказал Арон. – Ну, то есть…

– Обними меня, папа.

– Где Ева-Лиса, пусть она тоже… Сходи за ней…

– Я не могу.

Однако ж он встал, открыл окно, позвал. Ева-Лиса сидела в кресле на самом верху подводы и грызла яблочные дольки из большой лохани; эти самые дольки они целую осень нарезали, развешивали в бельевой на веревках и сушили, пахло там, как в райском саду, и Сиднер частенько пробирался туда в одиночку, не затем, чтобы красть зимнее пропитание, а чтобы вдохнуть аромат других осеней, других бесед за кухонным столом. О музыке. Об Америке. О светляках на веранде в Канзасе, где прошло детство Сульвейг.

– Неохота мне идти в дом, – засмеялась Ева-Лиса, даже не обернувшись, и Сиднер поспешно захлопнул окно.

– Она уже…

– Да, она забыла. Она забудет, а вот мы с тобой… – Медленно, с расстановкой, как бы желая призвать и зачаровать забвение.

Просветы в хаосе. Крохи, за которые можно уцепиться. Снова и снова пробовать на вкус, осязать, видеть. «Когда мы с тобой, папа, сидели там в последний день, ты сказал…» И все же: это никогда не поможет. Дом уже отпадал от них. И занятия Арона отпали от его рук, отныне все ново, неведомо, безымянно. Отныне и до самой смерти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю