412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ёран Тунстрём » Рождественская оратория » Текст книги (страница 12)
Рождественская оратория
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Рождественская оратория"


Автор книги: Ёран Тунстрём



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

– Она хочет, чтобы я… исчез? Ничего не понимаю.

Сельма притянула голову Сиднера к себе на колени и тихонько баюкала его, гладила по волосам.

– Плоха я по этой части… Прежде мои руки такого не делали.

– Это мальчик или…

– Мальчик. Ему уже две недели. Тебе неприятна моя ласка?

– Нет.

– Она рассказала мне о поездке в Стрёмстад. Как ее оскорбило или шокировало, что Свен Гедин… Н-да-а, бедная глупышка. У нее какие-то превратные взаимоотношения с реальностью. Она слишком погрязла в мечтаниях. И все реальное пугает ее. Н-да, это она рассказала, но разве кто способен рассказать все. Вдобавок мне. Жизненные истории обходят меня стороной. – Она взяла его лицо в ладони. – Об этом знаем только мы трое – Фанни, ты да я. Но замешаны в этом только вы с Фанни, а я нет. Она тебе нравится? Хотя по возрасту вполне годится тебе в матери.

– Что же мне делать?

– У нее есть теперь любимое дитя, о котором она так долго мечтала. А сейчас иди-ка к роялю. Однажды я слышала, как ты играешь.

– Знаю.

– Сыграй мне что-нибудь. Что угодно. Терпеть не могу, чтобы на меня смотрели, когда я плачу.

_____________

Турину было суждено жить: когда он хотел повеситься, оборвалась веревка, когда попробовал вилкой проткнуть вену на запястье, пришел тюремный священник, а сей добродетельный и достойный пастырь, опьяненный собственной трезвостью, на все имел готовые ответы, которые каменными глыбами громоздились у входа в путаные туннели вопросов. Турина приговорили к двум месяцам исправительных работ, в воздухе пахло весной, и, стоя у решетки окна, он видел внизу, за стеной, школу для девочек. На переменках по сетчатке его глаз сновали тонконогие ученицы, продолжая свою суету и ночами, когда он апатично лежал на нарах и глядел в потолок, меж тем как в мозгу вертелся единственный жгучий вопрос: «Ну можно ли так обращаться с человеком?» Как такое возможно, господин пастор? Как, господин судья? Как, Господи? Мечты ему удалили, вырезали, будущее отняли, выдернули проводок из кое-как собранной розетки. На подоконник к нему иной раз садился голубь – сизые перья поблескивали на вешнем солнце. Они смотрели друг другу в глаза, и Турин отчаянно желал хоть на секунду обрести умение думать по-птичьи. Проникнуть в чужие мозги, увидеть мир по-другому, тогда это «как» обнажится перед ним. Или все будет кончено?

Заходил адвокат, по делу Карины Сеттерберг. Она дала под присягой ложные показания, и если он подпишет кой-какие бумаги и ответит на ряд вопросов, то получит свои деньги назад. Но Турин отвернулся к стене: «Деньги мне жизнь не возвернут».

Даже не появись я на свет – да, я уже родился и, верно, лежал у Фанниной груди, – Сиднеру все равно было бы трудно вывести Турина из апатии. Целую неделю он стоял перед зеркалом, разглядывал свое лицо, словно примечая, как день ото дня стареет, и сидел у Турина в камере совершенно сломленный, так ему казалось.

– Как женщины только могут вот так обращаться с человеком, Турин?

– My fellow-sufferer[66]. Жизнь есть жизнь, в ней без этаких слов и поступков не обойтись. Мы слепые, you know. Мы всего лишь продукты. А жизнь – disappointment[67].

– Изъян, что ли, какой у нас в роду, Турин? Ты-то опять собираешься покончить с собой?

– А что толку? От расплаты не уйдешь. В другом бытии.

И оба тяжело вздохнули.

– А здорово, наверно, избавиться… Умереть и уйти.

– От чего избавиться-то… little brother? Гари нельзя назвать симпатичным ребенком, но он был мой… так я думал. Пусть бы все продолжалось по-прежнему. Лучше бы мне жить этой ложью, чем превратиться в якобы живое не пойми что. Без забот… без таких вот забот ничто не удержит человека на правильном пути. Мальчонка был для меня что свет в окошке, brother.

– Но как же мы позволяем так себя обманывать?

– Кого только не обманывают, Сиднер! Чем, по-твоему, живут священники? Большинство из нас за милую душу любое вранье заглатывает. A penal colony – вот что такое жизнь. Но про вранье про это я говорить не стану. Правда, конечно, не так привлекательна. А объявлять жизнь загадкой – тоже вранье, хорошая выдумка, чтоб нам было с чем колупаться. По-настоящему обмануть могут одни только дети. Они ведь не просят, чтобы их родили на свет. Я разве просил? Чего бы ради мне сюда проситься? Кому я был в радость, кроме кошек? Как-то они там? А, один черт. Хоть какая-нибудь женщина поглядела на меня с интересом?

– Ну, вряд ли все так уж безнадежно, Турин, – . перебил Сиднер, которому тоже хотелось высказаться, но Турин не слушал.

– Разве мама говорила: Турин, радость ты моя? Нет! А в жизни я чего-нибудь добился? Рабство отменил? Нет, братишка, я делаю надгробия. При этом много всяких мыслей в голове бродит. Сидишь высекаешь фамилии да имена, одно за другим. Маленькие, изящные имена, узкие цифры дат. Хорошо тебе, завернул ненадолго в эту жизнь – и привет, обычно думаю я. Свое рождение мы оплачиваем сначала жизнью, потом смертью, как говорил этот, Шопенгауэр. Двадцать лет я высекал имена и даты, ставил точку в их жизни. И двадцать лет народ смеялся надо мной, но дети не смеются.

– Я лично никогда над тобой не смеялся.

– Ты ни над чем не смеялся.

– Мне бы, наверно, стоило покончить с собой. Все люди, которых я знал, исчезают, оставляют меня. Единственный раз я был в постели с женщиной – и рождается ребенок! Как было бы чудесно, если б она пожелала… жить со мной. Я бы…

– Да-а-а, – вздохнул Турин, барабаня пальцами по столу. Солнце ворвалось в окно, нарисовало на полу крест. – Ты-то наверняка вскорости найдешь себе подружку. А вот я!..

– Привет кому-нибудь передать?

– Налей кошкам сливочек от меня. А впрочем… – Турин, кажется, почувствовал облегчение, увидев, что Сиднер собрался уходить. – Встретишь Красавицу Биргитту…

_____________

А вот эту историю рассказала Красавица Биргитта; Сиднер передал-таки ей привет, и после она целых две недели укрывала Турина меж своими бедрами.

– Oh Lord, в какой же бедности прошло мое детство. Ничегошеньки у меня не было, кроме банки из-под чая. Дом стоял на равнине, и часто его будто одеялом укутывал густой туман. Я мечтала залезть под это одеяло и играть в прятки с другими детьми. Но играть было не с кем. Да я бы и не осмелилась, ведь под покровом тумана папаша мой на карачках полз через поля домой, к маминым юбкам на веранде. Чем уж они его притягивали, не знаю, но что-то в них было, иначе он бы домой не ворочался. Вечно пьяный, ширинка мокрая, рот полон табачной жвачки и крови, глаза заплыли после потасовки в Арвике, oh Lord, горюшко горькое. Вот и сидела я во дворе на своем дереве, прислонясь к стволу, по крайней мере, летом было хорошо. Банку от чая я подносила к глазам, близко-близко, она была круглая, черная, блестящая, с крупной надписью: TEA FROM DARJEELING[68]. И с четырьмя картинками. На первой – носорог среди высокой желтой травы, а поодаль в этих травяных дебрях – полуголые люди с копьями. На второй – высокие горы со снежными вершинами. Небо синее-синее, да, на всех четырех картинках. На третьей – река, пенным потоком падающая со скал, внизу женщины стирают белье, расстилают его на камнях. А на четвертой – птица в costly[69] сверкающем оперенье. Один глаз птицы смотрел на меня, и чем ближе я придвигала лицо, тем больше он теплел: я вдыхала запах чая и сухой травы и грезила, снимала с себя одежду, она была грязная, нуждалась в стирке, и я клала ее под водопад, училась стирать в реке. Потом мы пили в высокой траве TEA FROM DARJEELING, носороги смотрели на нас, а синяя птица взблескивала в небе над снежными вершинами, oh Lord, какое счастье. В Дарджилинге всегда было лето. Сады полнились розами и… калужницами… других цветов я тогда не знала. Костерок для чая из Дарджилинга, музыка для чая, ветер, глаза, губы для чая из Дарджилинга! Хочешь спросить, Турин, была ли я красива? В Дарджилинге – очень, на бедрах повязка из ярко-алого бархата, цветы чая в волосах, падавших на голые плечи, я часто смеялась, только вот иногда ужасно зябла. Ведь и в Дарджилинге у меня была банка, пустая, черная, с четырьмя картинками. На одной – туман, а в тумане мужик на карачках, с заплывшими глазами; на другой – дом, на пороге стоит женщина, кричит в темноту; на третьей – дорога, которая не ведет никуда; на четвертой – некрасивая девочка на дереве, сопливая, с опухшими веками; она замирала от страха, слыша, как шум подползает все ближе, дробится на отчетливые звуки – чавканье, когда ладони и коленки тонули в глине, шорохи, когда они пробирались через пашню, подкрадывались к дереву. Я ведь вправду снимала одежду и, намереваясь бежать от него, сидела закутанная только в одеяло. Думала, тогда он меня не догонит.

Ни куклы у меня не было, ни медвежонка, только ДАРДЖИЛИНГ.

Ни книг, ни слов, только их изнанки, Турин.

Там, на равнине. И в школу я уносила с собой эту равнину, вопли и его руки. Они лежали на парте, ощупывали меня на полу в классе.

А однажды, когда был трезвый, папаша увидел мою банку и сказал: «Хорошая штука, очень мне пригодится». – «Она моя!» – крикнула я. «В самый раз для стряпни», – объявил он, отобрал у меня банку и проделал у верхнего края две дырки, зубило прямиком сквозь птицын глаз прошло. Потом он приладил проволочку заместо ручки и скрылся в лесу. С каждым его возвращением банка была все чернее от копоти, скоро картинки стали вовсе неразличимы, я плакала. Oh Lord, что же теперь творится в ДАРДЖИЛИНГЕ, думала я, но не могла мысленно добраться туда и дурнела, что внутри, что снаружи. В голове только дурное. И в глазах дурное, когда они смотрели на него и на бедняжку маму, которая вечно глядела в пол.

Как-то ночью папаша опять явился домой пьяный, растопил плиту, повалился на кухонный диван – такой, похожий на большой ларь, его еще крышкой надень закрывают – и захрапел. Под утро мама проснулась, а на кухне горит, скоро весь дом заполыхал, однако ж папаша спал мертвецким сном, не добудишься. Мама целый час надрывалась, волокла диван – и папашу вместе с ним – на улицу, хоть огонь вокруг бушевал вовсю. Сантиметр за сантиметром сумела-таки перетащить эту бандуру через все пороги на веранду, а потом и во двор, к флагштоку. Папашу она от огня диванной крышкой накрыла, а сама обернула лицо мокрым платком, которым время от времени шлепала по дивану.

Как он ее бил, Турин! Как обзывал! А она вытащила своего мучителя из огня – здоровье себе подорвала, рассудка едва не лишилась. Я прямо оцепенела возле флагштока, когда она подняла крышку: он преспокойно дрых, на боку, с улыбкой на губах. Бедняжка, сказала мама. Бедняжка горемычный. И без чувств упала на землю.

А папаша потянулся, просыпаясь, заморгал глазами и встал. Дом горел, издали доносился вой сирен – ехали пожарные. Он взглянул на маму, на дом, на диван, прикинул расстояние, покачал головой и буркнул: «И на кой черт все это надо».

Уверяю тебя, Турин, если б не видала я моего Дарджилинга, гор, водопада, травы, он бы присосал меня к себе, замкнул в своей безнадежности. Тогда он униженно посмотрел на меня, протянул ко мне руку, но я отшатнулась. Все, хватит, больше он меня не замарает, не заразит. В тот день я и сбежала. Не знаю, откуда силы взялись, запасы-то были ничтожные. Сбежала я с огромным грузом ненависти, больной, заразной ненависти, я продавала себя, но шла вперед, зная, что обязана дожить до той поры, когда отыщу этот Дарджилинг – место, где царит чистота. Мне нужно убедиться, что такое место существует. Много-много лет и много-много раз я попадалась на обман – сколько их было, лживых принцев, которые вышвыривали меня на помойку да еще смеялись потом у меня за спиной. Мол, винища-то сколько выхлестала! Тебе, Турин, тоже небось знаком этот смех?

– Yes, I know[70].

Она положила ладонь ему на запястье, и он руки не отдернул.

– Но ведь от меня никакого проку нет.

– А зачем нам прок друг от друга. Мы просто будем жить. И искать. Идем со мной в Дарджилинг, Турин.

За четыре дня до освобождения Турин исчез в первый раз: классическим способом распилил решетку и выбрался на волю с помощью простынь. Начальник тюрьмы счел Турина круглым дураком: невтерпеж ему стало, видите ли! Устраивай теперь допросы, назначай ему дополнительный срок, снова копайся в кучах бумаг. Если он будет найден.

Найти его не сумели. Но через две недели в ворота тюрьмы постучали – он, дурак этот, сам явился и вежливо так попросил впустить его: дескать, хочет отбыть наказание, какое назначат. В руках он держал бумажный пакет, а в пакете была акварель: лесное озерцо, чомга в камышах. Плохонькая акварель, написанная с любовью, но совершенно беспомощно; расстаться с нею Турин не пожелал, повесил в камере на стенку, лег на нары, закинув руки за голову и улыбаясь. На расспросы о том, где был, он не отвечал. И отныне так продолжалось год за годом. В один прекрасный день среди лета он вдруг отрывал взгляд от своих надгробий, вставал, относил в сарай зубило и долота и, ни слова не говоря, исчезал, а потом – опять же вдруг – появлялся опять. Единственным свидетельством отлучки была новая акварель на стене в доме. Был Турин опрятен, и пахло от него вполне сносно, хотя на целый год этой опрятности не хватало.

– Ты никак живописью занялся, Турин?

– It’s none of your business[71], – отвечал он, пожимая плечами.

Сиднер Нурденссон

«О ласках»

11 мая 1939 г.

Полнейшая безысходность – быть живым нынче вечером!

Я сижу у открытого окна на этой кухне, где ничто не улыбается, передо мной лежит черная клеенчатая тетрадь, и впервые за долгое время я снова пишу, так как несколько дней назад узнал, что где-то у меня есть сын. Кто ты? И кто я? Мы еще не виделись. Твое существование меня не радует, я сам пока не родился к жизни. Вот увижу тебя, тогда и пойму, существуем ли мы друг для друга. Но, коли мне удастся что-нибудь написать, ты однажды прочтешь эти слова и узнаешь, кто я был, пусть даже моя жизнь пройдет в скудости.

На дворе весна. Я подолгу гуляю за городом. Хожу, заложив руки за спину, и твержу себе, что любуюсь миром, а на самом деле жду Великой Катастрофы. Вечерами сижу над книгами или за роялем в доме твоей матери, где поливаю цветы. По сей день она – единственная моя женщина. То ли сама отыскала меня, то ли я просто оказался под рукой.

(Позднее.) Нет на свете ничего мимолетнее Ласки. Но, подобно аромату и звуку, Ласка – единственное воспоминание, какое можно унести с собою из жизни в смерть, потому что любовные ласки суть чистейшая сосредоточенность. Все тело – лишь глаз, ухо, язык. Ты спросишь: отчего мой отец любил любовь больше, чем жизнь?

Девяносто пять процентов моего времени проходит в размышлениях об Эротическом. Сколько впустую растраченной энергии! Ведь я успел прожить 6690 дней, а ласкал, наверное, раз шесть, то есть в среднем выходит одна ласка на каждые три года. Но все эти ласки случились разом. Да, я записываю свои унижения. Завещаю тебе, что имею. Дожить до девятнадцати лет и не иметь иного выбора, кроме как меж Фанни и Богом!

2 июня 1939 г.

Я видел тебя, сынок.

Тебе уже дали имя, обошлись без меня, я опоздал. Горькая встреча, ведь отрепетированные фразы редко произносятся вслух, если их репетировали не в присутствии всех заинтересованных лиц. Стоя на крыльце Фаннина дома, я собирался сказать: «Я хочу видеть моего сына!» Однако ж именно эта фраза так и не была произнесена, ибо в тот миг под летним дождем, в шорохе дворового гравия, ты сам и испортил мне всю торжественность. Ты заревел, Виктор (таково твое имя), проголодался и требовал сменить пеленки. Фанни, женщина, с которой я, как мне думалось, был теперь связан воедино, связан тобою, – Фанни поспешно бросилась мимо меня в дом, благо дверь была открыта, а я остался во дворе, с дорожной сумкой в руках, провожая взглядом ее юбки, темно-фиолетовые, быстро исчезнувшие внутри. Что-то утратилось, взамен нахлынуло огромное унижение: реальность нанесла мне удар ниже пояса. Мне был преподан урок, с которым я, возможно, сумею примириться. Я сел на подножку автомобиля, закрыл лицо руками.

Почему она так поспешно пробежала мимо? Когда позднее я наконец-то расхрабрился и вошел в дом, все, что я делал, представляло собой жалкие обломки задуманной церемонии. Так и не использованные чайные чашки, еще накануне расставленные на столике в гостиной, она сдвинула в сторону, поэтому скатерть собралась складками, а сахарница просыпалась, когда же я подал чай, она не притрагивалась к нему, пока он не остыл, как и мое сердце. Она кормила тебя грудью, и я держался поодаль.

Это и значит – быть взрослым? Когда я спросил, вправду ли ребенок мой, она вздрогнула и сказала: «Да, но он мой». Расстояние увеличилось – догонишь ли… Ноты на рояле, соната, которую я думал ей сыграть, они словно выпали из моих мысленных рук. Ты лежал у ее груди, а мне довелось коснуться этой груди всего лишь раз. Уйти я не мог. И остаться не мог. Воочию видел, как мое тело и воля начинают разъединяться.

С твоим приездом, Виктор, явилась одна только боль. На мое «Я так скучал по тебе» она ответила: «Я же очень намного старше тебя». – «При чем тут это?» – спросил я, и она ответила: «Очень намного. Я не хочу видеть, как ты гаснешь оттого, что я все больше старею». Но она расцвела. Кожа у нее была мягкая и нежная, обновленная только ради тебя. Я не знал, тает ли эти реплики планы нового отъезда, да и сейчас, когда у себя на кухне пишу эти строки, тоже не знаю. А вот ты, когда станешь их читать, будешь знать все.

10 июня 1939 г.

Дни, реплики:

«Для меня это ад, Фанни». – «Ребенок мой, Сиднер, пока я жива. Потом он будет твой, если захочешь. А не захочешь, о нем позаботятся другие, я это уладила. Долго была в отъезде и все обдумала. Если хочешь, сделаем его богатым и сильным. Ты будешь играть мне на рояле, а я могу вышивать. Ты будешь ходить с Виктором на прогулки. Мы будем пить чай, а как стемнеет, ты будешь возвращаться к себе, я не хочу, чтобы ты жил здесь. Хочу, чтобы ты знакомился с другими женщинами, ревновать я не стану. Желания моей плоти ничтожны, Виктор дает мне все». – «Я хотел приласкать тебя, Фанни». – «Любая ласка осложнит нам жизнь. С ласками всегда так. Мне недостает темперамента, чтоб быть интересной. Но ради ребенка огонек меж мною и тобой ни в коем случае не должен угаснуть. А любовь отчасти заключена в открытости. Если б ты и я жили вместе, разве мы могли бы рассказывать обо всем?»

* * *

Что есть грудь женщины? Что есть округлость ее живота? А лоно, и волосы вокруг, и отверстие, где неизменно тонет моя фантазия? Посвященным это известно, однако ж я ничего от них не узнал. А что есть время, утекающее прочь, пока я размышляю об упоительном блеске ее раскинутых ног и о тысяче глаз ее лица?

* * *

Чай, бутерброды, реплики:

«Я часто мечтаю о твоей груди, Фанни». – «Может, мне завести любовника, чтобы ты перестал возбуждаться? Крепкого, надежного мужчину, который будет приходить ко мне ночью и уходить под вечер, так что тебе на всякий случай придется стучать». – «Ты так изменилась, Фанни». – «Сиднер, а с чем ты можешь сравнивать? Я стала умнее, да-да, умнее и гораздо расчетливее. Люблю покой, не терзаюсь желаниями…» – «Научила бы меня, как стать хорошим любовником». – «Ошибки не только наносят вред, но и многому нас учат».

«Ты, Сиднер, „ожидатель“. Тебе самому трудно проявлять инициативу. И я хочу высвободить твою энергию и активность. С магазином ты справляешься успешно, но в некотором смысле он тебя убивает. Ты способен на большее, чем клейстером торговать». – «Что считать „большим“, Фанни, а что – меньшим?» – «Большее требует от человека полной самоотдачи, заставляет его прилагать максимум усилий, выкладываться до последнего. А разве коммерция тебя занимает? Да ничуть она тебе не нравится. Ты замечаешь, что успех в делах достигается без малейшего напряжения тех сторон твоей личности, которые для тебя по-настоящему важны, которые образуют твой центр тяжести, – они полностью бездействуют. Там царит вечный застой. Только пыль копится, Сиднер. Ил, как на дне реки». – «Так чего же ты от меня хочешь?» – «Слушай, о чем я говорю!» – «Чего ты от меня хочешь?» – «Речь не о том, чего хочу я». – «С этим я разберусь, Фанни». – «Разберешься! Не надо тебе ни с чем разбираться. Надо что-нибудь сделать с самим собой. Разбираться! Такие, как ты, достойны большего!»

Позже: летняя ночь. Совершил полезную и бессмысленную прогулку к Сундсбергу, еще одну – по молчаливым улицам и третью – по какому-то несуразному роману. На часах – минута до одиночества, а ночи нет как нет. Фанни сидит у себя на балконе. Огонек ее трепещет в темноте, и этот огонек – ты. Ночь смыкается вокруг ее белого платья, она, вероятно, слушает сверчков. Сидит тихо-тихо. Что она шепчет сейчас, наклонясь к тебе? Чему тебя учит? Какие слова проникают в твои ушки? А я, чудак, спать не могу, потому что никогда еще среди ночи не бывал от ночи так далек, как сейчас. Никогда не выпивал столько кофе и столько не грезил! Сынок, никто теперь ко мне не прикасается, никому не нужно мое тело, никто не ведает, что здесь ждут поцелуи.

Ты сгладил ее особенности. Она стала умнее, как умнеет тот, кто смотрит в чистые глаза, ласкает безопасную плоть. Может быть, она считает тебя плодом непорочного зачатия, а меня – всего лишь ветерком, скользнувшим мимо подобно золотому дождю или лебедю, может быть, считает тебя спасителем мира, и, пожалуй, права, если имеет в виду, что ты спас ее от Фантазий, от Одержимости и галлюцинаций. Она благоразумна и скучна, говорит лисица Сиднер, глядя на гроздья ее винограда.

11 июня 1939 г.

Я торгую москательными товарами, это не слишком мне докучает, мечта о ласках – вот что мне докучает. Если хочешь жить, сынок, живи подле женщин. Это не благо и не скверна, просто жизнь. В миллиметре, в секунде от их лона обитают все сказки, какие способна поведать жизнь.

Но за всем тем, что есть женщина, никогда не забывай: они имеют имя. Трепещи от страха – и непременно подступай к имени.

14 июня 1939 г.

Две вещи суть блага природы – Ласки и Музыка. Поскольку же все стремится к Единому, то когда-нибудь они сольются в Новом Творении.

Но в силу моей конституции я поневоле испытываю много такого, в чем музыки нет. Это – изгнание, пытка, просчет, и я вынашиваю план разместить всюду на природе пианино, фисгармонии и рояли, чтобы музыка непременно была доступна, когда меня пугают людские речи. Только вот денег у меня нет.

Лишь внутри музыки есть защищенность, ведь Второе Благо мне, судя по всему, заказано.

17 июня 1939 г.

Как далеко можно зайти в музыку? Можно ли остаться в ней и ускользнуть от времени? Сегодня два часа играл в церкви на органе, вместе с кантором Янке. Кантор спросил, нет ли у меня желания возобновить репетиции Рождественской оратории, хотя, конечно, «все теперь будет не так, как при Сульвейг». Еще он сказал: «У тебя талант. Хорошо бы тебе поехать в Стокгольм и всерьез заняться музыкой». Но я должен быть здесь, пока не вернется папа. Должен быть здесь, потому чтр у меня есть ты, Виктор. И все же музыка значит так много: только в ней я существую, и тогда во мне существуют все, кого со мною нет. Когда погружен в музыку, время кажется смешным пустяком, обманом, который служит невесть кому и чему. Скользишь по нисходящей каденции, по всем ее ступеням, временам, настроениям… а затем поневоле уходишь…

20 июня 1939 г.

Хозяин Бьёрк умер. Говорят, последнее время он, лежа на койке в своей прачечной, куда перебрался после банкротства, только и делал, что листал старый букварь, единственную свою книжку. Каждый вечер – так мне рассказывала Царица Соусов – открывал букварь и подолгу смотрел на какую-нибудь букву, пока напрочь не забывал, что она означает. А когда забыл таким манером весь алфавит, погасил свет и умер, пустой и чистый, каким и родился.

По словам той же Царицы Соусов, во дни гостиничного лицемерия он, едва узнав о смерти Яльмара Брантинга, сказал: «Не каждый день такие люди умирают», – .хотя все, за что Брантинг ратовал, ему претило. И добавил: «Надо бы в его память праздник устроить». Дядя Турин, который аккурат тогда начал захаживать в гостиницу, чтоб побаловать себя грогом, заметил: «Он ведь только-только помер. С поминальным праздником лучше бы погодить, пускай маленько забудут человека».

Канун Иванова дня 1939 г.

Бог не «существует». Но я в Него верую.

Если бы Он «существовал», то был бы пленником слов, а стало быть, нашим рабом.

Мы, «существуя», были бы пленниками наших слов. Что соответствует действительности.

Как только я обращаю мой гномий взор к Богу и пытаюсь всмотреться в Него, Он исчезает, чтобы проявиться всюду, где Его нет. Его отсутствие – предпосылка Его бытия. С этим можно жить дальше, и я живу.

И мне претят люди, не верующие в Бога. Во мне достаточно пустоты, чтобы розы увядали. Достаточно криков, чтобы ночи разрывались. Достаточно тоски, чтобы обречь себя гибели на войне.

Ведь без Бога очень много слов непременно умрет – те, что лишатся опоры. Ну все, поболтал о Боге, и хватит. А коли болтовня продолжится, стало быть, такова Его воля. Тем временем я играю этюды для тебя и для Фанни.

Иванов день 1939 г.

Из Вселенной никаких новостей!

Те же разъединительные движения. Все удаляется от всего. Меж нами закрадывается тьма. Ни от папы, ни от Сплендида вестей нет, а от Фанни – изредка слабая улыбка, сочувственное прикосновение ладони к плечу, когда мне хочется взять тебя на руки. Лучше бы ей не касаться моего плеча. Не дает она мне забыть огонек. Безжалостно и хитро поддерживает его. Сегодня ты впервые улыбнулся, эта улыбка дарит тепло, хоть я и знаю, что она могла достаться любому, кто был поблизости, меня же на самом деле поблизости не было. Некоторое время я наблюдал, как она кормила тебя, а потом ринулся в музыку и отключил все свои чувства от внешнего мира.

1 июля 1939 г.

Воскресное утро. Небо ясное, легкий ветерок веет над полями. Ходил на прогулку, до самого Виттебю, где средь вишневого сада живут толстовцы. Старец сидел в беседке, белая борода блестела на солнце. Женщины слушали, как он читает вслух какую-то книгу. Там царил кипучий Мир, ведь они находятся с внутренней стороны веры: зримые! А я незримый прошел мимо, и все внутри кричало, что мне хочется быть среди них. У берега кто-то обронил в мох зеркальце. Я замер над ним и далеко внизу видел, как мои слезы падают вверх, ко мне.

5 июля 1939 г.

Из Новой Зеландии пришло на папино имя тяжелое письмо, которое я вскрыл, потому что вестей от папы не было; прочитав это письмо с помощью словаря, я молил Бога, чтобы с папой не случилось ничего плохого, и переписываю письмо в свою тетрадь, так как ты должен знать все связанное с твоим рождением.

Дорогой м-р Арон!

Эти строки пишет Вам, м-р Арон, старая женщина, но не ради своей выгоды, а только чтобы спросить без обиняков: куда Вы подевались, м-р Арон? Живы ли Вы или умерли? Здесь с нашей милой Тессой Шнайдеман приключилось ужасное, и я боюсь – не за ее рассудок, ибо рассудка она лишилась, но за ее жизнь, хоть и готова смиренно принять все беды в том порядке, какой установил Господь.

Не знаю, рассказывала ли Тесса обо мне, но я посвящена в Ваши обстоятельства, ведь она женщина очень одинокая, так уж повелось в наших краях. Я работаю в здешней почтовой конторе, и Ваши письма сперва попадали ко мне, а потом я передавала их Тессе, и она их читала в моей маленькой квартире за конторой, ей казалось, так будет лучше, из-за бешеного нрава ее брата. Поэтому я все знаю, у меня она плакала и мечтала, сообща мы строили планы насчет Вашего приезда. Мы обе так радовались, шили наряды, придумывали, чем будем Вас угощать, так радовались, что в конце концов рассказали обо всем ее брату, и он страшно обозлился. Возможно, природной злобы в нем и нет, просто каждый человек состоит из долгих историй, и иные истории соединяются в злобу. Ярость свою он обратил на меня, решил, что я пособница дьявола на земле, хоть я, видит Бог, никогда ни о чем дурном не помышляла.

В назначенный день Тесса ждала у меня на квартире, а я пошла к автобусу, потому что она очень разволновалась, – и, пожалуй, стоит сразу сказать, волнение это было особого свойства, она вправду не могла идти, ноги не слушались, а лицо пылало в горячке, так что обыкновенный прохожий при встрече принял бы ее не иначе как за ведьму. Три автобуса один за другим пришли из Веллингтона, но я ждала впустую, потом на свой страх и риск позвонила в пароходство и узнала, что нужный рейс прибыл без опоздания. С тяжелым сердцем я отправилась домой, это был самый мучительный путь в моей жизни, м-р Арон, так как возвращалась я без Вас. И сейчас, когда я пишу эти строки, Вас по-прежнему здесь нет.

Целую неделю, м-р Арон, я изо дня в день умудрялась поддерживать какую-никакую надежду, но на восьмой день произошло то, чего я давно страшилась. Смех, м-р Арон, смех увлек Тессу прочь из этого мира!

С письмом у меня получилась большая задержка, дело в том, что я больше не работаю в почтовой конторе, переехала в Веллингтон, брат Тессы так допек меня своими нападками, что я целый месяц пряталась от людей, да и здесь плакала, не над собой, эти слезы давно высохли, а над Тессой, ведь Вы, м-р Арон, вдохнули в нее надежду, и она ожидала от жизни столь многого. Брат пытался посадить ее под замок, но с помощью друзей мне удалось вывезти бедняжку на другую ферму. Дважды я навещала ее там, на большее недостало сил. Она не узнаёт ни меня, ни других людей. Все время улыбается, распевает песни, которые страшно слушать, собирает букеты – свадебные, как она говорит, – букеты из сорных трав и колючего чертополоха, ранящего ей руки, а телом и душой она совсем опустилась, не моется, волос и ногтей не стрижет. По словам моих друзей, она каждый вечер сидела у радиоприемника, слушала короткие волны, якобы принимая сообщения от Вас, м-р Арон, и все вести были добрые. Она уверена, что Вы в дороге. Но так ли это? Я пишу в Швецию, поскольку таков единственный адрес, какой я видела на обороте Ваших конвертов. Телеграфируйте на нижеследующий адрес, достаточно одного слова, чтобы я знала, есть ли еще надежда для Тессы Шнайдеман!

В отчаянии,

Ваша Джудит Уинтер

22 июля 1939 г.

Глаз не сомкнул с тех пор, как пришло это новозеландское письмо. Разыскал и другие письма, от Тессы, которые прочитал с огромным волнением. Мне стало очень грустно оттого, что папа причинил ей столько боли. Затем я подумал, вдруг и он тоже умер, а еще подумал о том, что мамина смерть нанесла папе страшный удар, иной раз он словно терял рассудок, затем я подумал про свои руки, подтолкнувшие ее велосипед навстречу гибели. Вдобавок меня охватил ужас перед Иоганном Себастьяном Бахом, написавшим музыку, из-за которой она умерла, и когда я в конце концов погрузился в сны, это оказалась жуткая толчея людей: они теснились в гостиничном коридоре, а хозяин Бьёрк не пускал их в ресторан, потому что там-де не «накрыто». В толпе были светлая мама, и темная Тесса, и Фанни (их лиц я не видел), и мне хотелось поговорить с каждой наедине, но ничего не вышло, так как Фанни строго посмотрела на меня и громко сообщила, что я отлучен от ее тела, после чего все повернулись ко мне спиной, и в результате один ты, Виктор, продолжал глядеть на меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю