Текст книги "Собрание сочинений. т.1."
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 41 страниц)
Я резко выпрямился, стиснув руки и прижав их к груди. Дерзкие, оскорбительные слова попали прямо в цель – мое лицо похолодело от них, я весь застыл и окоченел, уже не чувствуя боли. Я и не предполагал, что пал так низко в мнении людей; я стремился к добровольному унижению, но не к оскорблениям. Я отступал к двери шаг за шагом, не сводя глаз с Жака, который тоже встал и смотрел на меня с выражением яростного превосходства. Когда я уже дошел до порога, он снова заговорил.
– Послушайте, Клод, – сказал он, – вы уходите, не пожав мне руки на прощанье, я вижу, вы не простите мне этой раны. Раз уж вы считаете меня подлым и жестоким, я хочу предложить вам последнюю низость. Я не терзал бы вас, не вызывал бы в вас отвращения, если бы не знал, что это вас вылечит. Пошлите ко мне Лоранс. У меня хватит мужества оставить ее у себя на одну ночь, а завтра ваша любовь умрет, вы прогоните женщину, которая уже не будет вашей. Если вы хотите быстрее утешиться и для этого вам понадобится другая любовь, поднимитесь наверх, встаньте на колени у постели Марии и полюбите ее. Она недолго будет обременять вас.
Он говорил с холодной злостью, с гордой, проникнутой презрением убежденностью; он как бы топтал всякую любовь, попирал ногами этих женщин, которыми пользовался из прихоти и следуя моде; он глядел вперед, словно предвидя, как в зрелом возрасте станет хвалить рассудочное бесчестие своей молодости.
Стало быть, Жак, человек практический, сходился во мнении с Маргариткой; оба рекомендовали мне позорный обмен, средство более тошнотворное, более горькое, чем сама болезнь. Я громко хлопнул дверью и поднялся наверх почти спокойный, одурев от боли.
У человека, находящегося во власти отчаяния, бывают такие моменты, когда разум оставляет его, когда все последующие события перепутываются и теряют смысл. Очутившись опять в своей комнате, подле спящей Лоранс, я забыл, что вернулся от Жака, его советы и оскорбления улетучились у меня из памяти; сердце и ум этого человека казались мне темными безднами, и опуститься в них я не мог. Я был один, лицом к лицу со своей любовью, как вчера, как всегда; мною владела лишь одна мысль: надо разбудить Лоранс, обнять ее, силой заставить ее снова жить и целовать…
Я разбудил ее, пылко заключил в объятья, сжал изо всех сил, чтобы она закричала. Я был охвачен затаенной яростью, воля моя была непоколебима. Я все еще не могу добраться до сути Лоранс, не могу узнать, что происходит у нее в душе, – мне это надоело, куда проще мне слиться с нею воедино, думал я. Вот тогда я перестану сомневаться, я согрею ее сердце своими ласками и заставлю ее полюбить меня.
Лоранс уже два дня не разговаривала со мной. Но боль разжала ей губы. Она стала отбиваться и злобно закричала:
– Оставь меня, Клод, мне же больно! Что за дикий способ будить людей, хватая их за горло!
Я встал на колени у кровати и протянул руки к своему палачу.
– Поговори со мной, Лоранс, – нежно шептал я, – полюби меня. Почему ты так жестока, почему ты молчишь, почему онемело твое сердце, в чем я провинился перед тобой? Будь честной, заставь меня выстрадать все, что мне положено, за один час или обними меня покрепче, и мы будем счастливы. Скажи мне все, не скрывай от меня своих мыслей и своих привязанностей. Если ты меня не любишь, нанеси один сокрушительный удар, разбей мне жизнь и уйди. Если ты меня любишь, останься, прошу тебя, останься, и останься на моей груди, совсем рядом, и говори со мной, говори со мной всегда, – когда ты молчишь целыми днями и смотришь на меня потухшим взглядом, мне становится страшно. Это безмолвие, которым ты меня окружаешь, грозит мне безумием; ты погружена в такую тьму, от тебя исходит такой немой ужас, что, когда я наклоняюсь над тобой, у меня кружится голова. Я не могу больше жить, не зная, любишь ли ты меня или равнодушна ко мне, – не могу, я хочу, чтобы ты немедленно объяснила мне самое себя, чтобы тебя можно было наконец постигнуть. Мой ум устал, он не в силах дольше искать, мне приходят в голову самые прискорбные разгадки твоего существа. Если ты не хочешь, чтобы у меня разорвалось сердце, лопнула голова, назови себя, скажи, кто ты, убеди меня, что ты жива, что у тебя еще достаточно крови для любви или ненависти ко мне. Ведь я скоро сойду с ума. Послушай, уедем завтра в Прованс. Ты помнишь большие деревья в Фонтене? Там, в Провансе, под знойным солнцем, растут еще более горделивые, еще более могучие деревья. Мы будем жить и любить друг друга на нашей горячей земле – она вернет тебе молодость, придаст тебе мрачную, волнующую красоту. Поверь мне! Я знаю одно глухое местечко, сплошь заросшее травой, там стоит темный домик, с одного боку весь зеленый от плюща и жимолости, а около него тянется изгородь вышиной с ребенка, – она закрывает долину на десять лье, виден только голубой полог неба и зеленый ковер тропинки. В этом уединенном местечке, в этом гнездышке, мы и будем любить друг друга; оно станет нашей вселенной, там мы забудем жизнь, которую вели в этой комнате. Прошлое исчезнет, для наших сердец будет существовать только настоящее, с его жарким солнцем, с его щедрой природой, с его страстной и нежной любовью. Молю тебя, Лоранс, сжалься, говори со мной, люби меня, скажи, что хочешь ехать со мной.
Она все еще лежала в постели, спокойно протирая заспанные глаза, потягиваясь, распутывая волосы. Она зевала. Мои слова, казалось, звучали для нее лишь как неприятная музыка. Я произнес последние слова в слезах, с такой мукой в голосе, что она перестала зевать и недовольно, но в то же время по-дружески, поглядела на меня. Она прикрыла босые ноги рубашкой и сложила руки.
– Бедненький мой Клод, – сказала она, – ты, конечно, болен. Ты, как ребенок, просишь у меня чего-то совершенно невероятного. Если б ты только знал, как я устала от твоих бесконечных поцелуев, каких-то чудных вопросов! В прошлый раз ты чуть не задушил меня, сегодня ты плачешь, встаешь передо мной на колени, словно перед богородицей. Я ничего не могу понять. Такой мужчина мне еще никогда не встречался. Вечно ты меня душишь, спрашиваешь, люблю ли я тебя, – видимо, люблю, раз не ухожу, хоть ты и не даешь мне ни сантима. Лучше бы ты не сидел тут, доводя себя до болезни, а поискал какую-нибудь работу, чтобы мы могли есть почаще. Так я считаю…
Она лениво раскинулась на кровати, повернувшись ко мне спиной, чтобы ей не бил в глаза свет из окна, который мешал ей заснуть. Я все еще стоял на коленях, уткнувшись лбом в матрац, меня сломил новый порыв; мне чудилось, будто я поднялся очень высоко, но чья-то жесткая, холодная рука толкнула меня, и я слетел с заоблачных высот, упав плашмя на землю. Тут я вспомнил о Жаке, однако это воспоминанье было далеким и смутным, я готов был поклясться, что с тех пор, как я услышал страшные слова практического человека, прошли годы. Сердце тихонько подсказывало мне, что, может быть, этот человек и прав в своем эгоизме; у меня даже промелькнуло желание схватить Лоранс в охапку и снести ее на ближайший перекресток.
Я не мог дольше оставаться между Жаком и Лоранс, то всецело отдаваясь любви, то терзаясь отчаяньем. Мне необходимо было успокоиться, принять какое-то решение; я чувствовал, что должен жаловаться и расспрашивать, слышать чей-то голос, который ответил бы мне и вселил в меня уверенность.
Я отправился наверх, к Маргаритке.
Я еще не бывал у этой женщины. Ее комната на седьмом этаже, под самой крышей, – маленькая, наподобие чердака, свет попадает в нее через наклонное окошко, рама которого поднимается при помощи железного стержня. На стенах висят потемневшие обрывки обоев, комод, стол и складная кровать – вся мебель – прислонены друг к другу, чтобы не падали. В углу стоит палисандровая этажерка с золочеными ложбинками вдоль столбиков, заставленная стеклом и фарфором. Эта грязная конура загромождена щербатыми кухонными мисками с жирной водой; здесь сильно пахнет пригорелым жиром и мускусом; к этому примешивается еще резкий и тошнотворный, характерный стариковский запах.
Маргаритка восседала в красном кресле; сквозь его изношенную обивку кое-где, особенно на спинке и подлокотниках, вылезал войлок. Старуха читала засаленную желтую книжку; она закрыла ее и положила на комод.
Я сжал руки Маргаритки и заплакал? потом я уселся на скамеечку у ее ног. Я до того дошел в своем отчаянии, что чуть не назвал ее матушкой. Я рассказал ей обо всем, что произошло утром, о том, что говорил Жак, о том, что говорила Лоранс; я излил перед старухой свою душу, признался в своей любви, в своей ревности, просил совета. Я обращался к Маргаритке, сложив руки, рыдая, умоляя, как к доброй душе, знающей жизнь, способной спасти меня, вытащить из болота, в которое я ринулся вслепую.
Слушая меня, похлопывая меня по щекам худыми желтыми пальцами, она улыбалась.
– Ну, ну, – сказала она, когда у меня сдавило горло от волненья, – стоит ли плакать! Я знала, что вы рано или поздно придете ко мне за помощью и спасением. Я вас ждала. Вы все принимаете слишком всерьез, без рыданий вам не обойтись. Можно говорить с вами откровенно?
– Да, да, – воскликнул я, совершенно откровенно и безжалостно!
– Ну так вот – вы нагоняете страх на Лоранс. В былые времена я выставила бы вас за дверь после второго же поцелуя; вы слишком крепко обнимаете, сынок. Лоранс не уходит от вас только потому, что не может уйти. Если хотите отделаться от нее, купите ей платье.
Тут довольная собой Маргаритка остановилась. Она откашлялась и откинула с моего лба соскользнувшую на него прядь волос.
– Вы просите у меня совета, сынок. Я могу вам дать по дружбе тот совет, который Жак дал вам из корысти. Он охотно избавит вас от Лоранс.
Она засмеялась недобрым смехом, который только усугубил мои страданья.
– Слушайте, вы, – резко сказал я, – я пришел сюда затем, чтобы, меня успокоили. У меня от вас голова кругом идет. Разве можно поверить в его любовь к Лоранс после того, что он мне сегодня наговорил?
– Эх, сынок, вы уж очень наивны, очень молоды. Что вы называете любовью, мне непонятно, любит ли Жак Лоранс не знаю. Я знаю лишь, что они целуются в каждом углу. Сколько поцелуев я когда-то раздавала, сама не зная зачем, и получала их бог знает от кого. Странный вы человек, у вас все не так, как у других. Незачем вам было заводить любовницу. Если вы хотите быть благоразумным, надо вам сделать вот что: применитесь к обстоятельствам, и Лоранс уйдет подобру-поздорову. Она уже не молода, она может сесть вам на шею. Подумайте-ка об этом. Потом будете раскаиваться. Лучше дать ей уйти, раз она сама этого хочет.
Я слушал ее, остолбенев.
– Но я же люблю Лоранс! – воскликнул я.
– Вы любите Лоранс, сынок, – ну что ж, вы ее разлюбите. Вот и все. Люди сходятся и расходятся. Ничего в этом нового нет. Но вы-то откуда свалились? Как это вам пришло в голову, с вашим характером, кого-то полюбить? В мое время любили совсем не так: тогда было легче отвернуться друг от друга, чем поцеловаться. Вы сами чувствуете, что теперь вы уже с Лоранс жить не сможете. Расстаньтесь по-хорошему. Я не говорю, чтобы вы забирали Марию, – эта девочка вам не нравится; думается мне, лучше всего вам спать одному.
Я уже не слышал голоса Маргаритки. Мысль о том, что Жак сегодня мог меня обмануть, раньше мне в голову не приходила; теперь же я был занят только ею, – я не мог этому поверить, и вместе с тем, когда я говорил себе, что, быть может, он мне солгал, это приносило мне некоторое утешение. То было новое помрачение моего рассудка, новая мука в добавление к прежним. Я был на путл к безумию.
Маргаритка продолжала гнусавить:
– Я охотно займусь вами, Клод, передам вам свой опыт. Вы не умеете любить. С женщинами надо быть добрым, не бить их, говорить им всякие приятные слова. И главное, не ревновать, – если вам изменяют, не обращайте на это внимания. Зато вас полюбят потом еще сильнее. Когда я вспоминаю о своих любовниках, мне приходит на ум один блондинчик, который хвастал, что все девицы с публичных балов были его любовницами. Вот, поглядите на этажерку, это моя последняя памятная вещь – его подарок. Подошел он ко мне однажды вечером, засмеялся и сказал: «Ты единственная, кого я еще не любил. Поцелуешь меня после всех других?» Я расцеловала его в обе щеки, и мы поужинали вместе. Вот как надо любить.
Я стряхнул с себя оцепенение и огляделся вокруг. Только теперь я понял, насколько грязна эта конура, услыхал по-настоящему запах мускуса и пригорелого жира. Лихорадка оставила меня, я увидел, до какого позора я дошел, очутившись у ног гнусной старухи. Мне запомнилось все, что она говорила, хотя ее слова все время вертелись у меня в голове, я до сих пор в них не вникал, но теперь они устрашающе отчетливо всплыли в моем сознании.
У меня не хватило сил добраться до своей комнаты. Я уселся на ступеньки и выплакал всю кровь своего сердца.
XXVI
Я трус, я страдаю и не решаюсь прижечь рану. Я чувствую, что Маргаритка и Жак правы, что я не могу жить в этих страшных муках. Если я не хочу умереть от любви, мне остается только вырвать ее из груди. Но я подобен умирающему, которого пугает неведомое и небытие. Я знаю, какую тоску испытывает мое сердце, заполненное Лоранс, но не знаю, как оно будет страдать, когда оно лишится ее. Я предпочитаю рыдать в агонии, чем видеть кончину моей любви; я отступаю перед таинственным ужасом, какой овладевает душою, оставшейся без любви.
Лоранс ускользает от меня, и это приводит меня в отчаяние. Я прижимаю ее к себе, словно власяницу, раздирающую в кровь мое тело и доставляющую мне горькое наслаждение. Она терзает меня, и я ее люблю. Я люблю ее за шипы, которые она в меня вонзает; я нахожусь в состоянии болезненного экстаза, наподобие тех монахов, что сами секли себя и умирали от розог.
Я люблю и рыдаю; я не хочу отказываться от рыданий, если должен отказаться от любви.
И тем не менее я понимаю, что этому жгучему и беспощадному кошмару должен прийти конец. Кризис близится. Кто из нас умрет, не знаю. Какое-то тревожное чувство поддерживает во мне настороженность, предупреждает меня о грозящей беде. Небо сжалится надо мной; оно исцелит мой ум и сохранит мое сердце; оно скорее обречет на смерть меня, чем мою любовь.
Сегодня утром я встретил мужчину с женщиной. Они были молоды, они гуляли под ярким солнцем. Тесно прижавшись друг к другу, они шли мелкими шажками, забыв об окружающих. Женщина склонилась на плечо молодого человека, она не отрываясь глядела на него с взволнованной улыбкой, а он возвращал ей в своем взгляде это волненье, эту улыбку. Оба они излучали радость.
Стало быть, существует и молодая любовь. В то время как я живу несчастливый, во мраке, терзаемый отвратительной страстью, есть, стало быть, влюбленные, живущие сладостными чувствами, под майскими лучами. Я не знал, что можно любить друг друга вот так, я думал, что поцелуи должны жечь и жалить.
Теперь я припоминаю. Влюбленные уходят, пара за парой, в сиянии луны или на утренней заре. Они одеты в легкие ткани. Они целуются на каждом шагу, нежно, сосредоточенно; они живут среди трав, среди толпы, и они всегда одни. Небо улыбается, земля хранит тайну, вселенная становится соучастницей. Влюбленные обмениваются сердцами, каждый из них живет жизнью другого.
А я замкнулся здесь. Я не могу иметь все. У меня есть слезы, есть безнадежность неразделенной любви; у меня есть молчанье и мертвые глаза Лоранс. На что мне весна и молодая любовь? У меня есть своя скорбь, как у других своя радость.
О господи, сжалься! Не отнимай у меня моих страданий. Не допусти, чтобы эта женщина излечила меня, убив мою любовь. Пусть она остается тут, рядом со мной; пусть она остается тут, холодная и равнодушная, и пусть длятся мои муки. Я сам уже не знаю, почему люблю ее; я люблю ее, оставляя в стороне всякую справедливость, все истинное; я люблю ее ради любви к ней, и я не хочу, чтобы меня отвлекали от моего безумия. Все мое существо невыносимо страдает при мысли о том, что она может уйти от меня: я боюсь пустоты. Потеряв ее, я потеряю семью, все свои привязанности, все, что еще удерживает меня на земле. Господи, не дозволяй ей оставить меня сиротой!
XXVII
Мне приятно бывать в комнате Марии. Я усаживаюсь у постели умирающей с самого утра, я стараюсь проводить там как можно больше времени и ухожу нехотя. В любом другом месте я принадлежу Лоранс; я весь горю. Я спешу укрыться в этом уголке, приносящем мне успокоение, я вхожу сюда с блаженным чувством доверия, как больной, который собирается дышать более теплым воздухом, сулящим ему здоровье.
Мне нравится умирание. В комнате сыро, прохладно; в ней царит какой-то мягкий, серый полумрак, порожденный сочетанием темноты и дневного света; воздух напоен предсмертной истомой, вокруг все как-то призрачно и сосредоточенно. Как приятна истекающему кровью сердцу эта тишина, стоящая в комнате, где умирает молодое существо. Это странная, особая тишина, восхитительно сладостная, полная сдерживаемых слез. Звуки – звон стекла, потрескивание мебели – смягчаются, еле слышны, как приглушенные стоны; доносящиеся с улицы крики переходят здесь в участливый шепот, милосердные, ободряющие слова. Все тихо, кругом темно; все пронизано скорбью и надеждой. И в этой тьме, в этой тишине слышится неизвестно откуда идущая, смутная жалоба, сопровождающая прерывистое дыхание больной.
Я смотрю на Марию. Я чувствую, как меня постепенно начинает овевать дуновение какого-то успокоительного сострадания, витающего в воздухе. При этом бледном свете мои глаза отдыхают от слез; в этой трепетной тишине мой слух ненадолго забывает о звуках моих рыданий. Вся нежность, все деликатное внимание, все кроткие ласковые слова, которыми утешают Марию, как бы обращены ко мне; люди понижают голос, ступают тише, спрашивают и отвечают с любовью, стараются не вызывать острых, болезненных ощущений, а мне временами кажется, что все эти предосторожности принимают для того, чтобы пощадить из милосердия мое бедное, исстрадавшееся существо. Я воображаю, что близится мой конец, что за мной ухаживают, как за больным; я принимаю на свой счет часть забот и утешений; я краду у Марии половину ее агонии, наравне с ней испытываю сострадание окружающих; я прихожу сюда, чтобы почувствовать тут, около умирающей девочки, ту печаль, ту нежность, которую люди уделяют человеческой душе в ее последние часы. Я пытаюсь излечить свою любовь смертью.
Я понимаю: в эту комнату меня толкает потребность в чьей-то жалости ко мне, в ласке. Здесь я нахожу столь нужную мне атмосферу, столь необходимое мне сочувствие. Жизнь слишком больно уязвляет мое измученное тело и раненое сердце; яркий дневной свет меня раздражает, мне хорошо лишь в целительном сумраке могилы. Если я избавлюсь когда-нибудь от своего отчаяния, мне надо будет возблагодарить небо за то, что оно дозволило мне жить, сидя в ногах у умирающей, и делить с ней умиротворение последних дней. Я останусь в живых потому, что рядом со мной умрет дитя.
Я смотрю на Марию. Жар иссушил ее тело, с каждым днем все больше очищая его. От изнурения Мария молодеет, превращается в маленькую девочку. Щеки ее ввалились, с лица не сходит выражение страстного желанья насладиться вечным покоем; глаза стали еще больше, бледные губы полуоткрыты, как бы для того, чтобы облегчить последний вздох. Она ждет, покорная, чуть ли не улыбаясь, ничего не зная о смерти, так же как не знала ничего о жизни.
Иногда мы часами не сводим друг с друга глаз. Она так поглощена какой-то мыслью, что даже перестала кашлять; она думает о чем-то одном, что выводит ее из сонного состояния, делает ее живее и спокойнее. Лицо ее становится умиротворенным, щеки слегка розовеют, вырисовывающееся под одеялом тело не так напряжено. Я смотрю на нее, и она как бы расправляет свои мышцы, выходит из агонии. А я словно перемещаюсь в нее, беру на себя ее страданья; мало-помалу мне начинает казаться, что я проникаю в ее полуоткрытый рот, делаюсь частью этого больного существа; мне сладостно и горько томиться вместе с нею, медленно терять силы; по мере того как мой взгляд все глубже погружается во взгляд Марии, неумолимая болезнь все более властно овладевает моим телом, оно содрогается все сильнее и сильнее, я представляю себе, что умру вместе с Марией, и меня охватывает безмерная радость.
О, какое странное очарование, какое успокоение! Смерть могущественна, в ней есть жгучий соблазн, непреодолимое притяжение. Вглядываться в глаза умирающего не следует, они полны света, в них такая глубина, что кружится голова. Так и тянет увидеть то, что созерцают эти расширившиеся глаза, так устрашающе любопытно постичь неведомое. Как только Мария на меня посмотрит, мне сразу же хочется умереть, уйти с нею и узнать то, что изведает она; мне кажется, будто я угадываю ее желание, – она просит не покидать ее, мечтает, чтобы мы ушли вместе, то ли в ничто, то ли в несказанное великолепие.
И тогда я забываю, забываю Лоранс. Ведь я вижу Лоранс во всем, во сне и наяву, в окружающих предметах, в том, что я ем, и в том, что я пью, – но я не вижу Лоранс в глазах Марии. Там есть лишь голубой свет, который я увидал однажды вечером, коснувшись губами ее губ, – только теперь он побледнел. В этом голубом свете нет моей любви, нет ничего, что вызывало бы у меня боль, этот свет – единственное, на что я могу смотреть без слез. Вот почему я люблю эту комнату, люблю умирающую, ее глубокий взгляд, чище и мягче самого неба, – потому что и небо говорит мне о Лоранс, когда я поднимаю глаза. Мне хотелось бы остаться навсегда в этом забвенье, в этом ясном и безмятежном свете совершенной чистоты, который, быть может, принесет исцеление моему сердцу.
Когда наступает вечер и я не вижу больше голубого света в глазах Марии, я открываю окно и смотрю на темную стену. Желтый световой квадрат по-прежнему там, пустой или населенный, унылый или полный неслышного движенья. После долгих часов, в течение которых я забывал обо всем, меня обжигает эта встреча с действительностью, встреча с моей ревностью и тревогой. Каждый вечер я начинаю заново сбой гигантский труд – поиски смысла в растущих и причудливо передвигающихся по стене черных пятнах. Эти пятна стали для меня скорбным развлечением, я занимаюсь ими тревожно, но терпеливо, с лихорадочным упрямством, вновь и вновь приводящим меня к этому окну, хотя я вновь и вновь обещаю самому себе не рисковать больше утратой рассудка.
XXVIII
Я дошел до такого предельного отчаяния, что оно стало напоминать покой. Страдать сильнее я не смогу, я твердо уверен: больше слез мне уже не пролить, и это приносит облегчение. Я сам настолько себя извел, что из жалости к себе перестал терзаться. Теперь я могу лишь утирать слезы.
И тем не менее я чувствую, что исцелить меня способно только небо. Я отупел от страданий, я лишен спокойной радости, сопутствующей здоровью. Хотя мои раны не увеличиваются в размерах, они не затягиваются, кровь вытекает из них капля за каплей, причиняя глухую боль.
Рука, закрывшая эти раны, ужасна, братья, – это рука смерти и правды.
Вчера, когда настал вечер, комната Марии погрузилась в мрак и тишину. Свеча, наполовину скрытая стоящей на камине вазой, освещала лишь край потолка; стены и пол были в теш:; в прозрачных сумерках белела кровать. Побледневшая, совсем разбитая Мария закрыла глаза. Я знал, что она не доживет до утра. Маргаритка дремала в кресле, сложив руки на животе, улыбаясь во сне какому-то воображаемому лакомству; уткнувшись подбородком в корсаж, она тихонько похрапывала, до меня доносилось ее дыханье, смешивающееся со слабеющим хрипом Марии. Мне стало душно между умирающей девушкой и набившей себе живот старухой. Я подошел к окну и растворил его. Погода была прекрасная.
Я облокотился на деревянную перекладину и посмотрел на свой желтый квадрат. Пятна быстро появлялись и исчезали, то стушевываясь, то разрастаясь. Никогда еще эти тени не двигались так проворно, не насмехались так открыто надо мной. Они словно умышленно исполняли этот издевательский танец, создавали хаос необъяснимых очертаний, желая прикончить остаток моего рассудка. То было невообразимое, путаное нагромождение голов, шей, плеч, валившихся друг на друга, как бы измолоченных и перемешанных цепами. И вдруг, в тот момент, когда я горько улыбнулся, уже не пытаясь что-либо понять, эти темные подвижные пятна остановились и замерли; подскочив в последний раз, они образовали два профиля, гигантских, энергических, вырисовывавшихся ясно и четко. Можно было подумать, что теням надоело мучить меня и они наконец решили открыться; они чернели на стене, мощные, наглые, не вызывающие никаких сомнений. Я узнал Лоранс и Жака, огромных, высокомерных. Профили медленно приблизились друг к другу и слились в поцелуе.
А я все улыбался. Я чувствовал, как внутри меня что-то оторвалось, и вдруг стало хорошо на душе. Мое сердце безумным толчком выкинуло наружу всю душившую его любовь, и она растеклась по моим жилам, обжигая меня в последний раз. Я испытал то беспокойное ощущение, какое овладевает пациентом во время операции, и перенес страданья, чтобы навсегда покончить с ними.
Наконец-то тени заговорили и вселили в меня уверенность. Правда была начертана передо мной, там, на стене; теперь я знал то, что в течение многих дней лишь пытался угадать, я пристально глядел на черные головы, целовавшиеся в желтом световом квадрате.
Меня удивляло, что моя боль оказалась такой незначительной. Я думал, что умру от этого, но чувствовал только неимоверную усталость, тяжесть во всем теле. Я долго стоял, облокотившись, глядя на две тени, как бы ласкавшие друг друга, и думал об этом ужасном происшествии, закончившемся поцелуем двух темных теней на освещенной стене. Наш разговор с Жаком настойчиво возникал у меня в памяти; внутри меня образовалась пустота, и в ней звучала серьезная, неторопливая речь практичного человека; эти слова, словно впервые услышанные мною, казались мне странными, – ведь они произносились в то время, как тень Жака целовала тень Лоранс. Кого же тут обманывали? Неужели Маргаритка была права и я столкнулся с одной из тех необъяснимых прихотей, которые заставляют людей лгать самим себе? Или, может быть, Жак приносил себя в жертву, пойдя на лживые ласки, чтобы спасти меня? Странная преданность, наносившая мне удар и физически и душевно и лечившая меня от одной болезни другой, еще более страшной болезнью!
Мысли мои стали путаться, я уже утратил спокойствие первых минут.
Я не понимал этого поцелуя и начал под конец опасаться, что, может быть, передо мною разыгрывается жалкая комедия.
С минуту во мне шла борьба между сомненьем и уверенностью, еще острее и мучительней, чем раньше. Я не мог представить себе, что Жак любит Лоранс, я верил ему больше, чем Маргаритке. Потом я стал уверять себя, что в поцелуях есть свое опьянение и что он полюбит эту женщину, если уже не любит ее, – ведь он льнет своими губами к ее губам.
И я опять начал страдать. Во мне проснулась ревность, волненье снова сжало мне горло.
Мне надо было бы уйти от окна, перестать всматриваться в эти две тени. Что я претерпел в течение нескольких минут, передать невозможно; мне казалось, будто у меня вырывают внутренности, но плакать я не мог.
Правда была ясна и безжалостна; любит Жак Лоранс или не любит, не все ли равно? Лоранс повисла у него на шее, она отдается ему; отныне она для меня не существует. Это единственная реальность; наступила желанная и вместе с тем страшившая меня развязка.
Все во мне рушилось, грохоча, сотрясая мое тело; я понял, что остался без веры, без любви, и опустился, в слезах, на колени у постели Марии.
Мария проснулась и увидела мои слезы. Она сделала нечеловеческое усилие и села на кровати, дрожа от лихорадки. Я увидел, как она наклонилась, опираясь головой на мое плечо, почувствовал, как ее исхудалая, горячая рука обвилась вокруг моей шеи. Ее глаза, сверкавшие в темноте предсмертным блеском, вопросительно смотрели на меня, в них сквозили испуг и участие.
А мне хотелось молиться. Я испытывал потребность сложить руки и воззвать к какому-нибудь кроткому, милосердному божеству. Я был слаб и наг; охваченный детским страхом, я стремился отдать себя в руки доброго бога, который сжалился бы надо мной. В то время как Жак вырывал у меня Лоранс и они сливались там, внизу, в поцелуе, мною владело страстное желание проявить веру в любовь, преклонить колена и дать торжественную клятву любить иначе, на свету, ничем себя не ограничивая. Но мои уста не знали молитв; предаваясь отчаянию, я простирал руки в пустоту, к безмолвному небу.
Я нашел руку Марии и тихонько сжал ее. Ее широко раскрытые глаза все еще смотрели на меня вопросительно.
– Помолимся, дитя, – сказал я ей, – помолимся вместе.
Но она, казалось, не слышала меня.
– Что с тобой? – слабым голосом, ласково шепнула она.
И попыталась утереть бессильной рукой мои слезы. Тогда я посмотрел на нее, и жалость затопила мое истерзанное сердце. Мария умирала. Она была уже по ту сторону жизни, совсем бледная, как бы выросшая; взгляд ее туманился, в нем светился тихий восторг и умиление; ставшее спокойным лицо как бы застыло, хрип уже не вылетал из ее истончившихся губ. Я понял, что она умрет у меня на руках в этот торжественный час, когда умирала и моя любовь, и эта смерть ребенка, слившаяся со смертью моей любви, вселила в мою душу такое безграничное сострадание, что я снова простер руки в пустоту, с еще более жгучей тревогой, не находя, к кому обратиться.
Я приподнялся и тихим, надорванным голосом повторил:
– Помолимся, дитя, помолимся вместе!
Мария улыбнулась.
– Помолимся? Почему я должна молиться, Клод?
– Мы должны утешиться, Мария, получить прощенье.
– Мне нет надобности просить прощенья, у меня нет горя, которое надо облегчить. Ты видишь, я улыбаюсь, я счастлива; мне не в чем себя упрекнуть.
Она откинула волосы со лба и помолчала, затем продолжала слабеющим голосом:
– Я не умею молиться, ведь мне никогда не приходилось просить прощенья. Женщина, которая меня воспитала, уверяла, будто в церковь ходят только плохие люди, чтобы вымолить себе отпущение грехов. А я ведь только девочка, я никому не причиняла зла, и мне никогда не был нужен бог. Когда мне случалось плакать, слезы так и струились у меня по щекам, и их осушал ветер.
– Хочешь, я помолюсь за тебя, Клод? – снова помолчав, добавила она. – Ты сложишь мне руки, и я буду повторять за тобой слова, которым учат детей в деревнях. Я попрошу бога, чтобы он не доводил тебя до слез.
А я, трепеща и страдая, молился за Марию, молился за себя. Жалобные и благоговейные слова сами нашлись в глубине моего существа, я произносил их одно за другим, не шевеля губами. Я умолял небо оказать милосердие, облегчить нам смерть, усыпить девочку, сохранив ей восторг и неведение. И в то время как я молился, Мария, не видя, что я ищу бога, все сильнее сжимала мне шею, наклоняясь к моему лицу.