Текст книги "Собрание сочинений. т.1."
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 41 страниц)
Свежая, раскрасневшаяся, вся трепещущая, Лоранс уселась рядом со мной. Она вымокла от росы, ее грудь быстро вздымалась, дыхание было легким и свежим. От нее исходил приятный запах травы и здорового тела. Наконец-то подле меня была женщина, живущая привольно, чисто, обращенная лицом к свету. Я наклонился и поцеловал Лоранс в лоб.
Она брала цветы, один за другим, составляя букет. Солнце поднималось все выше, тени стали более резкими; вокруг нас господствовала полная тишина. Я лежал на спине и смотрел на небо, на листья, на Лоранс. Небо было матово-голубым; листья, уже поникшие, дремали на солнце; угомонившаяся наконец Лоранс, склонив голову и улыбаясь, торопливо собирала букет быстрыми и ловкими движениями. Я не мог отвести глаз от этой женщины, которая, полулежа, утопала в своих юбках; на ее лицо падала золотистая тень; она казалась мне невинной и деятельной, снова совсем юной. Мне было так покойно, так радостно, что я боялся шевельнуться или заговорить; я был под влиянием одной лишь мысли: во мне, вокруг меня весна, Лоранс непорочна; я весь отдался этой мечте о чистоте моей возлюбленной и возвышенности моей любви. Наконец-то я любил женщину; эта женщина смеялась, эта женщина существовала, свежая и румяная, охваченная чистосердечным молодым весельем. Былые дни остались позади, будущее сияло спокойным, ярким блеском. Мои мечты о девственности, моя жажда света будут удовлетворены; отныне начинается жизнь, полная восторга и любви. Я уже позабыл о Бьевре, этой бурой клоаке, на берегах которой у меня возникло устрашающее желание сесть и целовать Лоранс. Теперь мне хотелось жить в том белом доме у рощицы, поселиться в нем навсегда со своей подругой, своей женой, среди росы, на солнце, на чистом воздухе.
Лоранс обвязала свой букет травинкой. Одиннадцать часов, а мы еще ничего не ели! Пришлось расстаться с этими деревьями, под которыми моя душа впервые полюбила, и отправиться на поиски какого-нибудь трактирчика. Я пошел вперед, через луга, по узким тропкам, посреди густо разросшейся земляники. Лоранс шла за мной, подобрав юбки, мечтательно останавливаясь у каждой изгороди. И вдруг за одним из поворотов дороги мы нашли то, что искали.
«Передохни и выпей» – трактирчик, в который мы зашли, стоит среди холмов, между Фонтене и Со, поблизости от пруда Плесси-Пике. Снаружи видна только сплошная стена зелени, десятка два гордо высящихся деревьев; по воскресеньям из этого огромного гнезда несутся стук ножей и вилок, взрывы смеха и песни. Когда пройдешь внутрь, через калитку, над которой висит наискосок большая вывеска, и спустишься по пологому склону, то попадаешь в затененную листвой аллею, справа и слева окаймленную боскетами. В каждом боскете стоит длинный стол с двумя врытыми в землю скамьями, порыжевшими и почерневшими от дождей. В самом конце аллея расширяется, переходя в открытую лужайку, на которой между двумя деревьями висят качели.
Боскеты были тихи и пустынны. На качелях качались крестьяне в синих блузах; большая собака важно восседала посреди аллеи. Мы с Лоранс уселись под зеленым сводом за большим столом, накрытым на двадцать приборов. Под густыми листьями было почти совсем темно и так прохладно, что нас пробирала дрожь. Вдали виднелись сквозь ветви залитые солнцем поля, спящие под первыми лучами. Росшие вокруг акации накануне расцвели; кисти цветов наполняли недвижный ласкающий воздух сладким, пленительным ароматом.
Нам постелили на краю стола салфетку, взамен скатерти, и подали то, что мы спросили: котлеты, яйца, уже не помню что. Налитое в голубоватый фаянсовый кувшинчик вино обжигало горло; кисловатое и терпкое, оно чудесно возбуждало аппетит. Лоранс уплетала завтрак; я и не замечал раньше, что у нее такие чудесные белые зубы, – она жадно кусала ими хлеб, заливаясь смехом. Никогда еще я не ел с такой охотой. Я чувствовал необыкновенную легкость в душе и в теле, мне то и дело казалось, будто я еще школьник, будто вернулись те времена, когда мы ходили на речку купаться и обедали на прибрежной траве. Мне нравились эта белая салфетка на темном столе, эти зеленые потемки, эти железные вилки, эта грубая фаянсовая посуда; я смотрел на Лоранс, наслаждаясь чувством простора, полнотой ощущений, упиваясь всем, что меня окружало.
Когда нам подали десерт, явился главный повар – мы хотели выразить ему свою благодарность. Повар – высокий, сутуловатый старик, весь в белом. На голове у него бумажный колпак; он начесывает на виски две прядки седеющих и подвитых волос, в которых забыто несколько папильоток. Лоранс целый час хохотала над этой добрейшей физиономией, и хитрой и наивной.
Не помню даже, что мы делали до вечера. День был солнечный, ослепительный. Не знаю уж, по каким тропинкам мы бродили, какие выбирали тенистые места… Когда я вспоминаю об этих дивных часах, у меня возникает перед глазами какое-то сияние. Подробности упорно ускользают из памяти, все мое существо хранит лишь ощущение безграничного блаженства, яркого света. Я смутно припоминаю, что мы с Лоранс замечтались в какой-то ложбине, на мху; нам был виден только большой кусок неба; мы сидели там опьяненные, держа друг друга за руку, ничего не говоря; мы почти ослепли от сверкающего света, на который смотрели не отрываясь, запрокинув голову, и видели лишь свои сердца и свои мысли. Но все это, может быть, только пригрезилось мне; память мне изменяет, я знаю одно – я был слеп, и во мраке предо мною мелькали тысячи звезд.
Вечером, сами не зная как, мы опять очутились в «Передохни и выпей». Там было множество народа. Молодежь заполнила боскеты, подняв невообразимый шум; белые платья, красные и синие ленты выделялись на фоне нежной зелени листьев; взрывы смеха, затихая, таяли в сумерках. На столах горели свечи, острые язычки их огоньков прокалывали сгущающуюся тьму. Посреди аллеи пели тирольцы.
Мы ели на краю стола, как утром, присоединяясь к общему веселью, силясь уйти от самих себя. Окружавшая нас шумная молодежь пугала меня: мне казалось, что тут много жаков, много марий. Сквозь ветви мне был виден кусочек бледного, печального, еще беззвездного неба; я с трудом оторвал взгляд от этого спокойного простора и перевел его на безумную, крикливую толпу. Теперь я вспоминаю, что Лоранс показалась мне тогда болезненно возбужденной, чем-то взволнованной.
Затем наступила тишина, все ушли, а мы остались. Я решил заночевать в «Передохни и выпей», чтобы насладиться утренней росой, бледным сияньем рассвета. Пока нам готовили постель, мы с Лоранс сидели на скамейке в глубине сада. Ночь была теплая, звездная, прозрачная; над землей поднимались какие-то неясные шорохи; где-то наверху жалобно пел рожок, звучавший приглушенно и нежно. Усеянная черными неподвижными купами деревьев, равнина таинственно расстилалась вдали; она как бы спала, вздрагивая, объятая беспокойной мечтой о любви.
Мне показалось, что отведенная нам комната сырая. Она была в первом этаже, низкая, лишь недавно отделанная, но уже обветшалая, скудно меблированная. Потолок был исписан влюбленными, которые чертили свои имена на штукатурке, проводя по ней пламенем свечи; узловатые, с неровными очертаниями, большие черные буквы тянулись во всю ширину. Я взял нож и по-детски вырезал попросту дату под сердцевидным слуховым окошком, выходившим на поля.
Хоть комната и не отличалась красотой, кровать оказалась удобной. Утром, открыв глаза, в полусне, я увидел на противоположной стене нечто непонятное, очень испугавшее меня. В комнате было еще темно, и в полумраке на стене алело огромное окровавленное сердце. Мне почудилось, что моя грудь опустела, и я принялся в отчаянии искать свою любовь. Но тут она прожгла мне сердце, и я понял, что восходит солнце и что оно щедро льет лучи в слуховое окно.
Лоранс встала, мы открыли окно и дверь. В комнату проникла прохлада, несущая с собой все ароматы полей. Посаженные почти у самого порога акации благоухали еще нежнее, еще слаще. Бледная заря освещала небо и землю.
Лоранс выпила чашку молока, и, прежде чем вернуться в Париж, мы поднялись в Верьерский лес – мне хотелось унести в себе весь чистый утренний воздух. Наверху, в лесу, мы пошли мелкими шажками вдоль просек. Лес был похож на прекрасную новобрачную в утро после свадьбы: у него еще не высохли слезы наслажденья, он был полон истомы, юной свежести, влаги, теплых и пряных ароматов. Косые широкие лучи еще низко стоящего солнца скользили меж деревьев. Эти золотые лучи, стлавшиеся по земле, как мягкие ослепительные шелка, были как-то необычайно сладостны. Лес просыпался, полный прохлады, множество легких шорохов и звуков говорило о жизни родников и растений; над нашими головами пели птицы, под ногами шуршали насекомые, вокруг слышался внезапный треск, журчанье струящихся вод, глубокие, таинственные вздохи, словно испускаемые узловатыми стволами дубов. Мы шли вперед не спеша, останавливаясь, когда вздумается, то на солнце, то в тени, глубоко вдыхая свежий воздух, пытаясь понять, что шепчет нам по пути боярышник. О, спокойное, улыбающееся утро, увлажненное слезами счастья, растроганное своей молодостью и радостью! Все вокруг вступило в тот чудесный период, когда состарившаяся природа приобретает на несколько дней нежную прелесть детства.
Я вернулся в Париж под руку с Лоранс, молодой и сильный, пьяный от солнечного света, от весны; мое сердце было полно росы и любви. Я любил возвышенной любовью, я воображал, что любим.
XXII
Весна ушла, я очнулся от грез.
Не знаю, отчего я вечно тоскую, почему у меня такая несчастная душа. Действительность глубоко проникает в меня, я содрогаюсь от нее; моя плоть либо страдает, либо наслаждается всем, что существует вокруг; я весь словно какое-то необычайно звучное тело, вибрирующее при малейшем прикосновении; я обостренно и четко воспринимаю окружающий мир. Моей душе приятно отказываться от правды, она отделилась от моего тела, пренебрегает моими чувствами, она живет вне меня, в обманах и надежде. И вот так я прохожу по жизни. Я знаю и вижу, я закрываю на все глаза и предаюсь мечтам. Идя под дождем, по колено в грязи, остро ощущая холод и сырость, я могу, пользуясь своей странной способностью, заставить блистать солнце, мне может быть жарко, я могу создать себе светлое, ясное небо и в то же время чувствовать всю тяжесть нависших надо мною туч. Я не пребываю в неведении, я ничего не забываю, – я живу двойной жизнью. Я вношу в грезы правдивость подлинных ощущений. Таким образом, у меня два параллельных существования, оба живые и страстные: одно здесь, внизу, в моей жалкой нищете, другое – там, наверху, в бескрайней и глубокой синеве ясного неба.
Да, так, видимо, объясняется моя сущность. Я понимаю свою плоть, понимаю свое сердце; я отдаю себе отчет в своей чистоте и в своей низости, в своей любви к обману и любви к правде. Я чувствительный аппарат, вырабатывающий ощущения, – ощущения души и ощущения тела. Я воспринимаю и отдаю, вздрагивая, малейшие лучи, малейшие запахи, малейшую ласку. Я живу с открытым сердцем, крича от боли, лепеча в экстазе, на небе и в болоте, еще более угнетенный после каждого взлета, еще более радостный после каждого падения.
В тот день, на теплом воздухе, под тенистыми деревьями Фонтене, моя плоть уступила моим чувствам, сердце господствовало над ней. Я любил и думал, что люблю. Правда не доходила до меня, я видел Лоранс всю в белом, юной и непорочной; ее поцелуи казались мне такими ласковыми, что я вообразил, будто они исходят от ее души. А сейчас Лоранс сидит на краю кровати; когда я смотрю на нее, бледную и угрюмую, одетую в грязное платье, я весь дрожу, мне становится противно. Весны больше нет; Лоранс не молода. Она меня не любит. О, бедное дитя! Я заслуживаю слез, до которых сам себя довожу.
Что мне до уродливости Лоранс, до ее порочности, до ее вялости! Пусть она будет еще уродливее, еще порочнее, еще более вялой, лишь бы она меня любила! Я хочу, чтобы она любила меня.
Я не сожалею ни об ее пятнадцати годах, ни об ее молодой улыбке, вернувшихся в тот день. Она бегала под деревьями, она была доброй феей моей юности. Нет, я не сожалею ни об ее красоте, ни об ее свежести; мне жаль моей мечты, поверившей в то, что ласки Лоранс идут от сердца!
Она тут, рядом, жалкая, приниженная. Я имею право требовать, чтобы она меня любила, отдавалась мне. Я приемлю ее полностью, я хочу ее такую, какая она есть, пусть бесчувственную, истасканную, но я ее хочу. Моя воля, мои силы – все отдано ей.
Я вспоминаю, как я мечтал о том, чтобы спасти ее душу, мечтал, чтобы она стала разумнее и целомудреннее. Что мне до целомудрия, что мне до разума? Теперь мне нечего с ними делать. Я требую любви, какой бы она ни была, бесстыдной и безумной. Я жажду быть любимым, я не хочу больше любить в одиночестве. Ничто так не утомляет сердце, как ласки, не находящие ответа. Я отдал этой женщине свою молодость, свои надежды; я заперся с ней тут, страдающий и униженный, я все позабыл в глубине наших потемок – и людей, и их суждения. Мне кажется, я вполне могу просить взамен у этой женщины, чтобы она. соединилась со мной, чтобы мы слились в одно существо среди той нищеты, в которой мы с ней живем, покинутые всеми.
Повторяю вам – весна умерла! Мне только снилось, что молодая листва зеленеет на солнце, что Лоранс хохочет как безумная, бегая в высокой траве. Вокруг меня сырой мрак моей комнаты, напротив меня дремлет Лоранс; я и не уходил из этого логова, я не видел, как открывались глаза и уста этой женщины. Все обман. Истинное и ложное, все рушится, жизнь смутно рокочет во мне, я испытываю только одну потребность, жгучую и жестокую: любить, быть любимым, все равно где, все равно как, лишь бы погрузиться в пучину любви.
О братья, потом, – если я выйду когда-нибудь из своего мрака и если мне вздумается рассказать людям о своей давно минувшей любви, – я, наверно, уподоблюсь тем плаксивым мечтателям, которые украшают злых гениев своей молодости лучистым сияньем и приделывают им крылышки. Их называют певцами юности, этих обманщиков, – они страдали, они пролили все свои слезы, но их воспоминанья полны теперь лишь улыбок и сожалений. Я видел их кровь, уверяю вас, видел обнаженным их истерзанное, наболевшее тело. Они жили в муках, они выросли в горе. Их любовницы были гнусными, их страсть была отвратительна, как всякая низкопробная страсть. Они были обмануты, оскорблены, втоптаны в грязь; они ни разу не встретили подлинно любящего сердца, и у каждого из них была своя Лоранс, которая обрекла их молодость на мрачное одиночество. Потом, с годами, раны затянулись, воспоминания придали былым мерзостям нежную прелесть, и мечтатели стали оплакивать свою нездоровую любовь. Так они создали обманчивый мир юных грешниц, девушек, чарующих своей беспечностью и легкомыслием. Вы знаете их всех, Мими Пенсон и Мюзетт, они вам снились, когда вам было шестнадцать лет, может быть, вы даже их искали. Их любовники были необычайно щедры; они одарили их красотой и свежестью, нежностью и чистосердечием; они создали из них трогательный прообраз свободной любви, вечной молодости; они навязали их нашему сердцу, им понравилось обманывать самих себя. Они лгут, лгут, лгут.
Я им уподоблюсь. Как и они, я, вероятно, буду заблуждаться, приму за чистую монету тот обман, который преподнесут мне мои воспоминанья; как и они, я, возможно, буду трусливым и робким и не решусь поведать вслух и в открытую о том, какой была моя любовь и насколько она была нечиста. Лоранс превратится в Мюзетту или Мими; она станет юной, станет красивой; это будет уже не та сидящая здесь молчаливая и неопрятная женщина, это будет совсем молоденькая девушка, ветреная, раздающая свою любовь направо и налево, но еще живая, повинующаяся своим прихотям, которые делают ее лишь моложе и прелестнее. Убогая конура превратится в веселую, уставленную цветами, залитую солнцем мансарду; голубое шелковое платье станет ситцевым, легким и чистым; моя нищета украсится улыбками, моя любовь будет лучезарной. И я в свою очередь стану воспевать двадцать лет, подхватив припев в том месте, где другие бросили его, употребляя такие же милые, лживые слова, обманывая себя, обманывая тех, кто сменит меня.
Братья, в этих письмах, которые я пишу только вам, изо дня в день, еще не оправившись от страшных потрясений, я могу быть грубым, резким, говорить вам все, не затушевывая своих признаний. Я целиком предаюсь в ваши руки, живу с открытым сердцем, отдаю вам свою плоть, свою кровь; мне хочется вынуть из груди свое сердце и показать его вам, окровавленное, больное, откровенно низкое и откровенно чистое. Исповедуясь вам, я чувствую себя более возвышенным, более достойным; при всем том, что я так низко пал, я неимоверно горд; чем ниже я опускаюсь, тем больше у меня пренебрежения, великолепного равнодушия. Как отрадно быть искренним! Не забудьте, что из каждых десяти молодых людей восемь ведут такую же жизнь, как и я, у них такая же молодость: одни – два-три из ста, быть может! – пугаются, плачут, вроде меня, другие – их множество! – мирятся со всем и живут покойно, гнусные и улыбающиеся. И все лгут. А я сам наношу себе раны, сам признаюсь вам, рыдая, какова моя любовь, какой страшной тяжестью ложится она на мои плечи!
Позднее и я буду лгать.
Теперь ничто не существует для меня, кроме любви Лоранс, которой я лишен и которую я требую. Нет больше света, нет мира, нет людей; есть лишь, во мраке, мужчина и женщина, навеки поставленные лицом к лицу. Мужчина хочет, помимо чистоты, помимо красоты, еще и любви женщины, потому что боится одиночества, потому что ему холодно, потому что он сам любит. В последний день, когда человечество будет в агонии и на всей земле останется лишь одна пара, и тогда борьба будет жестокой, отчаяние безграничным, если последний влюбленный не сумеет пробудить последнюю возлюбленную от сна души и тела.
XXIII
Вчера Мария переехала в другую комнату; она поселилась по соседству, на одной площадке со мной, нас разделяет простая перегородка. Бедная девочка при смерти, она кашляет глухо, с какими-то хрипами и икотой. Этот кашель нарушал покой Жака, человека здорового; Жак решил, что больной будет удобнее в отдельной комнате. Он приставил к ней Маргаритку, чтобы та присматривала и ухаживала за ней.
Этой ночью долго слышался кашель и хрип Марии. Лоранс беззвучно спала. Каждый приступ кашля, приглушенно доносившийся из-за перегородки, навевал на меня невыразимую печаль.
Сегодня поутру я пошел навестить больную. Мария не встает с постели; она покорилась судьбе, бледна, но еще улыбается. Ее уложили повыше, на двух подушках; лицо у нее кроткое и изнеможенное, худые, прозрачные руки лежат вдоль тела, поверх одеяла, под которым виднеются очертания ее высохшей, жалкой фигурки.
Комната, по-моему, темна и холодна. Она похожа на мою, но лучше обставлена и не так грязна. Большое окно выходит на высокую, почерневшую стену, которая стоит в нескольких метрах от дома, напротив его фасада.
Мария лежала одна, не шевелясь, широко раскрыв глаза, глядя на потолок; на ее лице было то задумчивое, щемящее душу выражение, какое бывает у больных, уже витающих где-то по ту сторону жизни. Маргаритка ушла вниз, за завтраком. На столике рядом с креслом стояла целая батарея бутылок, но всего лишь один стакан, и лежали остатки мяса. Видно, Маргаритка больше ухаживает за собой, чем за умирающей, подумал я.
Я поцеловал Марию в лоб и, взяв ее руку, присел на край кровати. Она медленно повернула голову, улыбнулась мне и заявила, что у нее ничего не болит и что она просто отдыхает. Ее чуть хриплый голос перешел уже в слабый нежный шепоток. Наклонив голову, Мария смотрела на меня возбужденно расширенными глазами; в ее глубоком взгляде светились удивление и ласка. Я был объят такой жалостью при виде этой несчастной, что у меня подступил ком к горлу, я едва не заплакал.
Вернулась Маргаритка, нагруженная новыми бутылками и мясными блюдами. Посетовав на плохой воздух, она открыла окно, затем удобно уселась в кресло у стола и стала шумно есть. Она разговаривала с полным ртом, все время расспрашивая Марию о ее любовниках, о ее прошлой жизни. Она, видимо, не понимала, что бедняжка больна, и обращалась с ней, как с лентяйкой, которая любит валяться в постели и которой нравится вызывать сочувствие. Противно было смотреть на эту женщину – вся сжавшись, набив полный рот, облизывая жирные пальцы, она скалила зубы, подшучивала над умирающей и бросала на меня исподтишка циничные взгляды из-под покрасневших век, взгляды ополоумевшей куртизанки, еще свойственные некоторым старухам.
Перестав есть, Маргаритка немного повернула кресло; сложив руки на коленях, она смотрела то на Марию, то на меня, смеясь скверным смешком.
– Погляди-ка, красотка, – указывая на меня пальцем, сказала она больной, – разве этот мальчик не хорош собой? Его сердце понесло утрату, ему нужна новая любовь.
Мария грустно улыбнулась, закрыла глаза и высвободила свою руку.
– Вы ошибаетесь, – немного помолчав, ответил я Маргаритке, – мое сердце не понесло утраты. Я люблю Лоранс.
Мария приоткрыла глаза и снова вложила в мою руку свои пальцы, которые стали, казалось, еще беспокойнее, еще горячее.
– Лоранс, Лоранс, – хихикала старуха, – очень вы ей нужны, вашей Лоранс! Вот вам мужчины – они любят тех, кто им изменяет и бросает их. Вам надо подобрать себе пару, бедный мой молодой человек.
Я не очень-то вслушивался в ее слова, так как обычно не обращал внимания на болтовню этой старухи. Но все же, не знаю почему, мне стало как-то не по себе. Я весь горел и дрожал от неведомого мне ранее болезненного ощущения.
– Послушайте, детки, – продолжала без всякого стеснения Маргаритка, – я женщина добрая, мне не нравится, что вас ни во что не ставят. Вы оба очень милые, кроткие, как овечки, добренькие такие… Я бы охотно поженила вас; таких славных детишек я еще никогда вместе не сводила. Ну, сударь, обнимите-ка Марию. Я ведь каждый день вижу, как Жак и Лоранс целуются там, на лестнице.
Я смотрел на Марию. Она не взволновалась, ее пульс не участился. Она словно забылась, пристально глядя на меня, но я не знаю, видела ли она меня в своем забытьи. Поцелуи, которые Жак, возможно, дарил Лоранс, не смущали ее спокойного дружеского чувства к Жаку.
А мне нестерпимый жар отменил всю грудь, начинал душить меня. Мне было непонятно это внезапное оцепенение, но оно причиняло мне сильную, глухую боль, проникавшую в сердце. Я не думал ни о Лоранс, ни о Жаке; я слушал Маргаритку, и удушье все возрастало.
Маргаритка неторопливо потирала худые руки; ее серые глазки, полуприкрытые набухшими веками, удивительно блестели на желтом лице. Ее голос стал еще более надтреснутым.
– Что вы смотрите друг на друга, как наивные дети? Разве вы меня не поняли, Клод? Жак взял у вас Лоранс, берите вы Марию. Смотрите, малютка улыбается, ей только этого и хотелось бы. Таким образом, никто ничего не лишится, вам не в чем будет упрекать друг друга. Вот как все должно устраиваться в нашей жизни.
Мария нетерпеливым движением подняла руку, чтобы заставить Маргаритку замолчать. Ее исхудалое тело непрестанно вздрагивало от этого скрипучего голоса. Потом на лице Марии появилось выражение печального покоя, тихого восторга; она мечтательно поглядела на меня и заговорила проникновенно – таким голосом, какого я еще не слыхал:
– Хотите, Клод? Я охотно полюблю вас.
И она немного приподнялась.
Приступ кашля заставил ее упасть обратно на кровать; она вся тряслась, ее тело трепетало от боли. Она задыхалась, откинув голову, вытягивая сведенные судорогой руки. Наполовину обнажившаяся грудь, которую страдание сделало такой детской, такой целомудренной, бурно вздымалась, как будто ее раздувал изнутри бешеный ветер. Затем этот ужасающий кашель утих, девочка вытянулась на кровати, изнеможенная, утратившая всякую чувствительность; щеки ее полиловели, сама она была бледна как полотно.
Я все еще сидел на краю кровати; меня самого трясло от зрелища этих мук. Я боялся пошевельнуться, прикованный к месту жалостью и испугом. То, что я видел здесь, внушало такой ужас и такую нежность, было таким жалким и таким отталкивающим, что я даже не знаю, как выразить этот священный страх, который меня удерживал там; я ощущал лишь отвращение и сострадание. Я охотно избил бы Маргаритку, выгнал бы ее вон; я с удовольствием обнял бы Марию, как сестру, отдал бы ей свою кровь, чтобы вернуть жизнь и свежесть ее мертвеющему телу.
Так вот до чего я дошел: старая развратная женщина предлагала мне обменяться сердцами, уступить свою любовницу одному из своих друзей и купить у него таким образом его любовницу; она доказывала мне всю выгоду этой сделки и смеялась над забавной историей. А возлюбленная, которую она хотела мне дать, уже принадлежала смерти. Мария умирала и, умирая, протягивала ко мне руки. Бедное невинное дитя! Она была так странно чиста, что не ведала всего ужаса своих поцелуев. Она подставляла мне губы, как непорочная девушка, не понимая, что я соглашусь скорее умереть, чем прикоснуться к ее рту, настолько меня заполнила Лоранс. На этом бледном теле, горевшем в жару, не сохранилось следов поцелуев, от которых прежде оно розовело: оно было уже мертвое, стало священным и таким чистым, что я совершил бы святотатство, если б дал ему содрогнуться в последний раз от наслажденья.
Маргаритка с любопытством следила за приступом у Марии. Эта женщина не верила в чужие страданья.
– Она, наверно, подавилась чем-нибудь, – оказала старуха, позабыв, что больная уже две недели ничего не ела.
Услыхав это, я пришел в ярость. Я охотно ударил бы ее по желтой усмехающейся физиономии.
– Молчать! – крикнул я громовым голосом, видя, что негодяйка собралась снова открыть рот.
Старуха в испуге отодвинулась назад вместе с креслом. Она смотрела на меня боязливо и нерешительно; затем, видя, что я не шучу, взмахнула рукой, как это делают пьяные, и, запинаясь, пробормотала:
– Ну, раз нельзя пошутить, надо об этом предупреждать. У меня всегда найдется словечко позабавить людей; а если кто любит похныкать, тем хуже для него. Не хотите Марию – не надо, разговор окончен.
И она придвинула кресло к столу; налив себе полный стакан вина, она выпила его маленькими глотками.
Я нагнулся к тихонько хрипевшей Марии; она уснула, измученная болью. Я поцеловал ее в лоб братским поцелуем.
Когда я выходил из комнаты, Маргаритка обернулась ко мне.
– Господин Клод, – крикнула она, – хоть вы и не очень-то любезны, я все же хочу дать вам добрый совет. Если вы любите Лоранс, последите-ка за ней.
XXIV
Я ревную – ревную Лоранс!
Эта старуха довела меня до ужаснейших мучений. Я прошел, одну за другой, все степени отчаяния; теперь чаша моего позора и моих страданий переполнена.
Я знаю, как называется неведомый жар, который стеснил мне грудь и душил меня. Этот жар – ревность, жгучий поток тревоги и страха; он нахлынул на меня и залил всего целиком. У меня нет теперь ни одной части тела, не ноющей от боли, не зараженной ревностью, не жалующейся на сдавившие меня страшные тиски.
Не знаю, как ревнуют другие. Я же ревную всем телом, всем сердцем. Сомнение закралось в меня, оно бодрствует, оно безжалостно трудится – ежесекундно наносит мне раны, рвет меня, входит в меня все глубже. Боль становится физической; желудок сжимается, конечности тяжелеют, голова разламывается, наступают слабость и лихорадочное состояние. И все эти боли нервов и мышц меркнут перед тревогой, запавшей в мое сердце, глубокой, безумной тревогой, которая гнетет меня, жжет, не отпуская. В беспредельной пустоте моих мыслей непрестанно вертится лишь одно: Лоранс меня не любит больше, она мне изменила; мой мозг раскачивается, как колокол, издавая этот единственный звук; все внутри меня содрогается, перекручиваясь и разрываясь. Ничто не вызывает такую боль, как эти приступы ревности, поражающие меня вдвойне: и физически и душевно. Муки плоти и муки сердца сливаются в одном ощущении невыносимой тяжести, которая неумолимо и без перерыва давит на меня. А я задыхаюсь, перестав сопротивляться, все углубляясь в подозрения, растравляя свою рану, устраняясь от жизни, живя лишь одной грызущей меня мыслью.
Если б я не так страдал, я, вероятно, захотел бы узнать, из чего состоят мои страдания. Я испытывал бы острое наслаждение, допрашивая свое тело, выпытывая все у своей любви. Меня обуревает любопытство, я хочу видеть самые глубины своего отчаяния. Там, несомненно, скрывается множество нехороших сторон любви – эгоизм и самолюбие, малодушие и дурные страсти; там есть и бунт всех чувств, и тщеславие ума. Эта женщина, которая ускользает от меня, которая устала от моих ласк и предпочитает мне другого мужчину, наносит мне тяжкие оскорбления; она презирает меня, заявляет, что нашла любовь нежнее и чище моей. Кроме того, появляется ощущение безграничного одиночества: тебя покинули, ты содрогаешься от страха, ты не можешь жить без женщины, которую считал своей подругой навеки; тебе холодно, ты дрожишь, ты предпочитаешь умереть, чем остаться сиротой.
Я требую, чтобы Лоранс была моей. У меня нет никого, кроме нее, и я ее не отдам. У меня сердце обливается кровью, когда я подумаю, что, может быть, Маргаритка права и завтра я уже лишусь любви. Я не хочу оставаться совсем один, нищий и униженный. Мне страшно.
И тем не менее я не могу закрывать на все глаза, жить в неведении. Некоторые юноши приемлют женщину, которая им нужна, такой, какая она есть; они не намерены терять покой, проникая в ее жизнь. А я не могу не знать, у меня не хватает на это сил. Я сомневаюсь. Мой несчастный рассудок вынуждает меня либо разувериться, либо убедиться; я должен постичь Лоранс и умереть, если ей придется меня покинуть.
Вечером я делаю вид, будто ухожу из дому, и украдкой пробираюсь к Марии. Маргаритка дремлет; больная слабо улыбается мне, не поворачивая головы.
Я иду к окну и устраиваюсь там. Оттуда я подсматриваю, я наклоняюсь, чтобы видеть двор и комнату Жака. Иногда я возвращаюсь к двери и, приоткрыв ее, прислушиваюсь ко всему, что происходит на лестнице. Это часы жестокой муки. Мой возбужденный ум усиленно работает, тело дрожит от тревоги и длительного напряжения. Когда из комнаты Жака доносятся голоса, у меня сжимается горло от волнения. Если я слышу, что Лоранс вышла из нашей комнаты, и потом не вижу ее внизу, на пороге, я начинаю весь гореть при мысли о том, что она, судя по сосчитанным мною ступенькам, остановилась на третьем этаже. Тогда я высовываюсь наружу, рискуя вывалиться; мне хочется влезть в это окно, которое открылось внизу, в пяти метрах подо мною. Мне кажется, будто я слышу звуки поцелуев, слышу свое имя, – они произносят его с презрительным смешком. Затем, когда Лоранс показывается наконец внизу, во дворе, я почему-то опять начинаю гореть, я задыхаюсь, чувствую себя совсем разбитым. Она застала меня врасплох, я ее не ждал. И я начинаю сомневаться, я уже не уверен, что правильно подсчитал ступеньки, по которым ей надо спуститься.