Текст книги "Сколько длятся полвека?"
Автор книги: Эмиль Кардин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
От Кировских Сверчевский едва не бежал, срезая углы, выгадывая метры и минуты. Через Телеграфный переулок, Кривоколенный, Армянский, Петроверигский.
И замер в темном, как и улица, парадном подъезде.
Сколько раз там, под Вязьмой, когда шансов увидеть близких, Москву почти не оставалось, он в полудреме проделывал подъем по этой лестнице. Четыре ступеньки, площадка, первый марш, второй…
Он перевел дыхание, прежде чем надавить на кнопку звонка.
Обычно он нажимал отрывисто, коротко и сердился, если не сразу открывали.
Сейчас долго держал палец на кнопке, слыша, как за закрытой дверью в коридоре разносится назойливое дребезжание. Потом – тишина. Он надавил снова. Потом дал два длинных звонка соседям – Захаровым. Теперь не отпускал палец, вдавливая слабо пружинившую кнопку.
Удостоверившись в конце концов, что квартира пуста, опустился на истоптанные ступени, изнеможенно прислонясь к решетке перил, и – мгновенно забылся. Очнулся так же внезапно.
На улице стыл ночной мрак, с крыши здания Наркомтяжпрома ритмично тявкали зенитные пушки–полуавтоматы.
Он не стал ждать, пока откроется метро, и отправился пешком через тревожно спящий город. Он не думал, застанет ли маму, Тадека, вообще кого–либо из семьи. Не думал, что им сказать. Ни о чем не думал. И шел, как придется, не выбирая улиц.
На пересеченной баррикадами Комсомольской площади патруль пригласил его в зал ожидания Казанского вокзала.
– Сегодня налет бешеный. Переждали бы в бомбоубежище…
– Спасибо. Спешу.
Он не шарил в темноте, ища звонок. Что есть силы барабанил в обитую войлоком дверь.
По ту сторону двери послышались шаркающие шаги, звяканье цепочки, хриплый со сна голос Тадека:
– Кто здесь?.. Карл?!..
Дверь распахнулась.
– Макс убит.
8 октября 1941 года Военный совет Западного фронта (командующий генерал–лейтенант И. С. Конев; 10 октября его сменит генерал армии Г. К. Жуков) передал командирам соединений, находившихся в окружении под Вязьмой, радиограмму:
«Вывести войска за Вязьму. Иначе катастрофа. Идти день и ночь. Темп 70 километров в сутки. Вы нужны для защиты Москвы».
Генерал–лейтенант Лукин получил этот приказ (радиосвязь с Лукиным оборвалась двумя днями позже). Сверчевский о нем не знал. Но и те, кто знал, и те, кто не знал, выполнить приказ были бессильны.
Сражавшиеся в окружении войска все же сделали свое, хоть и несоразмерное с задачей, дело, сковав в начале операции 28 гитлеровских дивизий, в последние дни – 14.
V
– Как вы, Сверчевский, дошли до жизни такой?
Генерал армии стоял к нему спиной, лицом к развернутой на стене карте, и спрашивал через плечо. Сверчевский видел тяжелую челюсть, залысину над чуть побелевшим виском.
– Как дошли? – повторил Жуков, и сам ответил с уничтожающей издевкой:
– Пешечком, пешечком притопал. Во фрицевских сапогах…
Когда в ГУКе [65] Сверчевскому передали: немедленно вызывает командующий Западным фронтом генерал армии Жуков, он не ждал ничего хорошего. Но этот тон, широкая спина, обращенная к собеседнику, сковывали, не давали собраться с мыслями. Стоя навытяжку, он неуверенно докладывал.
Короткие, через плечо брошенные реплики убеждали, что Жуков слушает. Когда Сверчевский уклонялся от какого–то важного Жукову направления, тот бесцеремонно обрывал.
– Занимая рубеж на Днепре, дивизия отразила бы натиск?
– Скорее всего – да.
– Меня не устраивает такой ответ. Да или нет?
– При достаточной артиллерийской поддержке – да.
– Почему не спрашиваете о силах противника?
– Должен был их знать. Штабы армии и фронта также обязаны были меня информировать.
– Обязаны. Но их оплошности – вам не оправдание.
Сверчевский постепенно улавливал ход мысли Жукова: командующий, видимо, хочет выяснить – предотвратимо ли было вяземское окружение? Вероятно, Сверчевский не первый из тех, на ком Жуков проверяет свои выкладки. В меру сил Сверчевский постарается ему помочь, не заботясь о том, как будут истолкованы объяснения.
Между крутым командующим фронта и подавленным командиром дивизии устанавливалось некое подобие контакта. Жуков смягчился.
– Садитесь, в ногах правды нет.
Сам он то поднимался на цыпочки, то опускался. Но теперь уже боком к Сверчевскому, переводя взгляд с него на карту.
– Зная замысел неприятеля, можно противопоставить ему свой контрплан.
– Чтобы реализовать контрплан, товарищ Сверчевский, необходимы силы, резервы… Ответьте лучше: до какого момента ваша дивизия сохраняла боеспособность?
– До десятого–одиннадцатого октября.
– Я не о дате. До какого момента дивизия оставалась в окружении активно действующей единицей?
– Пока имела боеприпасы и командиров.
– А командиры не потеряли голову.
– Командиру не дано право терять голову.
– Азбучные истины проповедуйте своим подчиненным. На какое место вы сейчас претендуете?
– На скамью подсудимых.
Жуков презрительно повернулся к нему.
– Самобичевание – не средство уйти от ответственности.
И вдруг открыто улыбнулся.
– Вопрос о вашем назначении решит ГУК, а мне – объяснительную записку. Без лишних подробностей и… самокритичных излишеств.
Сверчевский взялся за дверную ручку, когда вновь раздался хрипловатый голос командующего:
– К вашему сведению, генерал Калинин положительно оценивает контратаки двести сорок восьмой в районе Холм–Жирковский. Это, конечно, не повод почивать на лаврах. Степан Андрианович – добрая душа. Не чета мне.
Объяснительную записку Сверчевский составлял в госпитале. В том же Лефортовском госпитале, где лежал в двадцатом году. Тогда – раненый краском, теперь – генерал, задыхающийся от астмы, сваленный воспалением легких, подавленный мрачными думами.
Госпиталь, как и прежде, был окрашен в желтый цвет. По разметенным дорожкам прогуливались «ходячие», бродили, опираясь на палочки, на костыли, с повязками из-под шапок, с черными через шею косынками для покоящейся в гипсе или бинте руки.
Сверчевский и после разрешения врачей не гулял. Его устраивал бокс в генеральском отделении. Не хотелось никого видеть, слушать разговоры о ранениях, извлеченных осколках. Ему–то о чем рассказывать? О воспалении легких, астме? О том, как лишился дивизии?
Он лежал, уставившись в лампочку под матовым шаром больничного абажура.
Выписавшись из госпиталя, Сверчевский с удивлением узнал, что Жуков приказал дать ему отпуск, а также самолет, чтобы навестить эвакуированную семью.
Уже во время болезни Сверчевскому стало известно, что семья в Кирове, а в Кирове знали, что он лежит в московском госпитале. Встретивший на аэродроме горвоенком заверил: с жильем для семьи будет порядок. Семья пока что ютилась в подвале.
– Где Макс? – спросила мать, нетвердыми шагами ступая от кровати.
– Ранен.
Она положила обе руки на его вздрагивающее плечо.
– Мать нельзя провести… Макса нет.
Хоть бы слезинка. Она вернулась к кровати, сдернула одеяло. Легла.
Больше Антонина Войцеховна не поднималась.
Вечером ждало объяснение с Анной, женой Макса, не подозревавшей, что она вдова.
Еще на лестнице Анна почувствовала запах дорогого табака.
– Макс!
Столько народу в комнате и такая тишина!
– Где Макс? – она подступала к Карлу, недобро вглядывалась в его почерневшее лицо. – Где Макс?
– Ранен.
Трясущимися пальцами вынула папиросу из коробки «Казбека». Сверчевский чиркнул спичкой.
– Давай, Аня, покурим во дворе. Маме дышать нечем.
На лестнице она в третий раз спросила, догадываясь, но не желая верить.
В короткие дни отпуска Сверчевский помогал жене по кухне, проверял, как Марта и Зоря готовят уроки, провожал Анну на работу.
Но чаще всего сидел подле матери. Молчал, как она.
Такой и оставил ее. Чтобы никогда больше не увидеть.
На обратном пути в Москву перед Сверчевским с новой назойливостью всплыл вопрос, заслоненный до поры до времени положением семьи. На какое место ему претендовать, какую должность принять как достойную и посильную.
Его удел – война. Или приближение к ней, когда она приближалась. Иных поворотов судьбы он не мог вообразить.
И yадо же – предписание в город, удаленный на тысячи километров от передовой, билет в сторону, противоположную фронту.
Не хуже других он оценил значение победы под Москвой, но придерживался прежнего мнения: война надолго. Теперь такое мнение не почиталось еретическим. Вручая предписание, начальник ГУКа рассуждал о подготовке командного состава для длительных военных действий. При подобной перспективе не обойтись без налаженных «кузниц кадров». Сверчевский, насупленно выслушавший его напутствия, в этом месте улыбнулся, вспомнив разговор с Малиновским.
Зимой 1942 года поезд Москва – Красноярск шел не быстрее, чем летом 1915‑го поезд Варшава – Москва.
Из окна хорошо натопленного международного вагона смотрел Сверчевский на Россию. Глазами человека, усыновленного безбрежно темневшей в ночи и белевшей днем страной. Нет для него экзотики в сиротливых церквушках, не умиляют черные рубленые избы или свежий кирпич фабричных стен. Слишком свое, кровное, чтобы рождало эмоции. Более свое, чем год назад. Под Вязьмой он хлебнул беды из общего котла. Крестьянки прятали его на сеновалах, совали на дорогу теплую краюху, пахнущую прокаленным подом…
На станциях он обычно маячил у окна, изредка прогуливался по перрону, вознесенный над снующей толпой своей невозмутимостью, каракулевой папахой, сапогами со звенящими шпорами.
В соседнем, набитом под завязку вагоне ехал всклокоченный старик с безумно оцепеневшим взглядом. Молва разнесла его историю по всему составу.
Старик где–то под Житомиром потерял семью. При нем насиловали дочь и внучку, потом пристрелили, прямо в кроватях, с задранными на голову юбками. Его же вытолкали: поглядел – теперь ступай, дед, иди. Он шел. Дошел до Москвы, влез в поезд, забился на третью полку.
Узнав о старике, Сверчевский распахнул чемодан, вытащил свитер, шерстяное белье, схватил со столика банку свиной тушенки…
Близился конец растянувшегося на две недели путешествия, и все не связанное с предстоящим утрачивало значение и остроту. Даже Киров, семья не имели сейчас над ним безусловной власти. Думал он о деле, которое ожидает, чувствуя, однако, как оно вызывает в нем несогласие, протест. Какого черта он, бывалый генерал, обязан заниматься обучением будущих лейтенантов? Именно потому, отвечал он себе, что – бывалый. Логично, но обиды не уменьшает.
Так и шли параллельно два потока – мысли о будущей работе и обида, сопряженная с ней.
Принимая эвакуированное в Ачинск Киевское пехотное училище, Сверчевский чаще всего слышал: «не хватает». Не хватало помещений для занятий и коек в казарме, учебных пособий и столовой посуды, не хватало преподавателей и персонала в санитарной части. Вскоре ему предстояло удостовериться, что иным преподавателям не хватает знаний, педагогических навыков.
Сверчевскому меньше всего льстила слава «новой метлы». Однако он не мирился с преподавателями, которые вели занятия, как пять лет назад, не мирился с программой, составленной до войны и торопливо перекроенной в ее начале. Налаживал подсобное хозяйство, ночью проверял температуру в командирском общежитии (зима сорок второго выдалась долгая, лютая, голодная, с топливом было худо), весной организовал бригаду рыбаков, снабжавших кухню училища и семьи офицерского состава.
Быстрее всего он снискал популярность среди курсантов – стриженых ребят, кончивших владивостокские десятилетки. На них неотразимо действовали его ордена, испанское прошлое, его умение классно бить из любого оружия, разводить костер на ветру, метать финку так, что она врезалась в ствол…
Преподавателей завоевать было труднее. Больно круто забирал новый начальник, въедливо перечитывал их конспекты, демонстративно метил красным карандашом недостающие запятые. Когда Сверчевский ввел на учениях стрельбу боевым патроном, многие насторожились: где гарантия от несчастного случая?..
Однако и с преподавателями он совладал. Решали его военные знания. Не вообще, но применительно к взводу, роте.
Не отрепетированные импровизации, сражающие аудиторию (к ним он порой тоже прибегал), – точное владение предметом.
Сложнее складывались отношения со штабом округа. Безусловные сами по себе достоинства как раз и настораживали. Неплохо, конечно, когда у начальника пехотного училища геройское прошлое, ордена, научная степень. С другой же стороны, такого генерала посылают в тыловое училище, вероятно, не за прошлые заслуги.
Командующий округом не уставал ставить в пример Ачинское училище, но начальника держал на удалении. Рапорты с просьбой направить на фронт – Сверчевский но переставал строчить их из Ачинска – клал под сукно и всякий раз осаживал: с горки виднее, кому где нести службу.
Сверчевский пригрозил, что обратится с рапортом, минуя округ…
Когда Сверчевский, вконец потерявшись от горя, примчался в Новосибирск просить отпуск, чтобы лететь в Киров хоронить мать, комапдующий его не отпустил…
На окружных совещаниях Ачинское училище неизменно значилось в передовых. В характеристиках и аттестациях на Сверчевского – их с начала сорок третьего года запрашивали чаще, чем на кого–либо другого, – отмечались военно–организаторские качества начальника училища, идейно–моральная устойчивость. О повышенном интересе, который к нему проявляется, Сверчевский догадывался. О причинах знал немного, однако больше, чем командующий округом, подписывающий характеристики и аттестации.
Кружными путями, в конверте с бесчисленными штемпелями добралось до Сверчевского письмо Александра Завадского. В 1934 году Олек Завадский учился в подмосковной коминтерновской школе, вернувшись в Польшу, получил пятнадцатилетний приговор. (Это был его третий арест.) В 1939 году он оказался в Западной Белоруссии, где стал воеводой Пннска. При наездах в Москву бывал у Сверчевского. С началом войны связь между ними оборвалась.
Судя по письму, Олек с недавних пор служил в рабочем батальоне Красной Армии под Сталинградом. Но сейчас писал из Москвы.
Сверчевский захотел, не откладывая, ответить. Взяв в руки перо, поостыл. Ачинск расписывать, о Максе писать, о Вязьме? Пытаться рассеять туман, какой напустил Олек на двух вырванных из тетради страничках? Напустил – следовательно, имелись причины.
Письмо Завадского породило легкое беспокойство. Вдаваться во все это тем не менее не было у него ни времени, ни охоты. На носу – весна: очередной выпуск, новый набор, полевые учения…
Выпуск отмечался с неуклонно–педантичной торжественностью: перед строем зачитывали приказ о первом офицерском звании, вручались первые погоны с узким просветом и лейтенантскими звездочками. Начальник напутствовал с подобающим подъемом.
Лейтенантов готовили ускоренно, свою речь Сверчевский помнил назубок, но всякий раз остро ощущал расстояние, отделяющее его от свежеиспеченных офицеров. Большинству из них недолго красоваться в погонах. Взводному – поднимать в атаку… Но сейчас юный офицер улыбчив, косится на свежий, еще не примятый шинелью погон. Все перед ним расцвечено радужными красками надежд. И эшелон, и будушие атаки, и письма, какие он будет слать с передовой вчерашней однокласснице, и ответные из далекого Владивостока, и уверенность, что смерть, увечье, беда караулят кого угодно, только не его. У него впереди – неистребимая молодость, удачи, любовь…
Сверчевский всматривался в юные, старательно, до царапин выбритые лица, скользил взглядом по едва успевшим отрасти, но уже тщательно зачесанным назад волосам.
У меня, сравнивал он, все позади. Кроме старости. Мой удел – будничные заботы о новом наборе, об авитаминозе, которым грозит весна, о летних лагерях. Ну, конечно, семейные обязанности.
Работа глушит тоску. Одиночество напоминало о себе вечерами, когда стихали классы и коридоры, замолкал телефон, а в незашторенное окно колко светили сибирские звезды.
Он не спешил домой. Лучше уж здесь, в пустом кабинете с картой, где флажками обозначена линия фронта, с просторным письменным столом; в левой тумбе – три читаные–перечитанные тома: Чехов, Лермонтов, Сенкевич.
Письмо Завадского, полученное Сверчевским в Ачинске, касалось организации поляков, проживающих в Советском Союзе. Цели уточнялись, возможности определялись, о задачах ведутся споры. Инициаторы группируются вокруг редакции «Nowe Widnokręgi». (Хотя «Новые горизонты» выпускались во Львове с тридцать девятого года, потом в Куйбышеве с мая сорок второго, Сверчевский не читал ни одного номера.) Завадский упоминал двух деятелей. Имя Ванды Василевской было Сверчевскому хорошо известно; об Альфреде Лямпе он слышал впервые…
В январском номере «Новых горизонтов» редакция после долгих колебаний напечатала письмо Тадеуша В. (С фамилиями авторов приходилось обращаться осторожно. За статью, напечатанную в Советском Союзе, отвечать перед гестапо пришлось бы родне автора, оставшейся в оккупированной Польше.) Тадеуш В. писал:
«Сегодня, когда весь мир содрогается от орудийного гула, когда подходит момент окончательного расчета с немцами, когда все прогрессивное, все человеческое на всех континентах и во всех странах ринулось в бой, – мы не хотим оставаться пассивными созерцателями.
Разумеется, нам понятно значение работы в тылу, понятно, что фронт надо снабжать оружием и продовольствием, но мы знаем: путь к родине и свободе прокладывается личным участием в борьбе.
И вовсе мы не думаем, что для этого надо сражаться в песках Африки или на фронтах Норвегии. От Великих Лук значительно ближе до Польши, чем из Тобрука…
Надо, чтобы нашелся кто–то, кто сформирует части такой польской армии, которая самым прямым путем, через Великие Луки и Украину, понесет на родину польское знамя с боевым лозунгом «За вашу и нашу свободу!»…
Мы уже сдали боевой экзамен в Варшаве, в Польше 1939 года. Теперь мы хотим сражаться в своих частях, с польским командованием, за родную польскую землю…» [66]
Пока письмо Завадского совершало свое долгое путешествие (сперва в Киров, оттуда в Ачинск), Союз польских патриотов окончательно оформился. Во главе его стали В. Василевская, А. Завадский и А. Лямпе. Союз обратился к Советскому правительству с предложением приступить к формированию польского соединения.
8 мая 1943 года состоялось решение:
«Совет Народных Комиссаров СССР удовлетворил ходатайство Союза польских патриотов в СССР о формировании на территории СССР польской дивизии имени Тадеуша Костюшко для совместной с Красной Армией борьбы против немецких захватчиков».
В августе 1943 года по просьбе СПП было принято постановление о формировании 1‑го польского корпуса.
VI
Лес вздымался над песчаной отмелью Оки и уходил к Шатуре, Ярославлю, Костроме, в Заволжье. Сосновые чащи разряжались вырубками, березовыми рощами, проселочными дорогами. Над ними маячили тригонометрические вышки и арматурные опоры шатурской энергосети.
Старинное название – Сельцы – предупреждало о деревенской укромности. Станцию Дивово обнаружишь только на крупномасштабной карте.
Подъезжая к Дивову, Сверчевский рассматривал себя в зеркале, вмонтированном в дверь купе: китель с накладными карманами, серебряный галун на манжетах, погонах и пилотке с белым орлом.
На нем была форма польского генерала, и он старался не забыть, что на приветствия, какими его встретят на станции, надлежит ответно бросить к виску не плотно сжатую ладонь, а лишь два пальца. В соответствии с польским воинским ритуалом.
Здесь, в глубине исконной России, отчем краю Есенина, рождалось народное Войско Польское. В Селецкие лагеря стекались поляки, лишившиеся родины и развеянные по белу свету. Фетровые шляпы, клетчатые кепки, береты, тюбетейки, войлочные казахские панамы…
Он принял рапорт, пожал руки. Соблюдая формальности, но больше интересуясь небритыми людьми, сидевшими у обшарпанных чемоданов и самодельных сидоров. Следы бездомья и странствий настолько явны, что и спрашивать не о чем. Разве самого себя: какие потребны усилия, чтобы сделать их солдатами?
В пыли проселочной дороги от Дивово к Сельцам «виллис» заместителя командира 1‑го корпуса Войска Польского обогнал не только толпу с чемоданами и заброшенными за плечи мешками, но и ладный строй, запевавший по–польски «Катюшу».
Она уже шла на полный ход, армейская работа, превращающая мирного человека в бойца.
На сборном пункте у понтонного моста через Оку новобранцев расспрашивали о мирной профессии и определяли в подразделения. Офицер–танкист, негораздый в польском, угощал папиросами трех варшавских металлистов, приехавших из Красноярского края.
Под соснами белели палатки. Перед палатками – газоны, огороженные вогнутыми в землю прутьями, выложенные белыми камешками пястовские орлы [67], увитые гирляндами из хвои арки.
Сверчевский испытал сложные чувства. Была неуверенность, робость перед неясным. Робость, вызванная как раз тем, что это неясное содержало крупицы ему известного или предсказуемого. Не вчера родился.
Когда осенью 1941 года в районе Бузулука комплектовалась подчиненная лондонскому эмигрантскому правительству польская армия генерала Андерса, Сверчевский молил господа, чтоб его не послали в Бузулук. (В молитвах не было нуягды: советских командиров к Андерсу не направляли.)
Он имел представление о некоторых андерсовских офицерах и догадывался: с ними ему кашу не сварить. Судьба этой армии оставляла его равнодушным, ее отказ выступить на советско–германский фронт не слишком удивил.
В Селецких лагерях с их пястовскими орлами и гирляндами из хвои, безусловно, не андерсовские традиции. Но какие?
Гирлянды, объяснили ему, сохранились от праздника – 15 августа. Сверчевский не подал виду: ему ничегошеньки не известно об этой дате. К счастью, сопровождающий его разбитной румяный офицер не дожидался вопросов.
15 августа отмечали в Польше праздник солдата, учрежденный во времена советско–польской войны 1920 года. Среди командования и в культурно–просветительном отделе велись дебаты: надлежит ли новому Войску Польскому отмечать торжественные даты довоенной польской армии. Верх одержали сторонники Дня солдата. Однако проводили его в новом духе – не ненависти к Советской России, но верной дружбы с ней.
Такой точки зрения придерживался и генерал Зигмунт Берлинг, довоенный польский подполковник, возглавлявший теперь 1‑ю дивизию имени Костюшко и одновременно 1– й корпус Войска Польского.
Сверчевский мысленно согласился с Берлингом. Еще он подумал: если празднование Дня солдата вызывает споры, какие тогда вопросы разрешаются бесспорно?
На совещании Сверчевский увидел в общих рядах и одинаковой форме коммунистов, культпросветработников, отбывавших сроки в тюрьмах «санационной» Польши, и офицеров, верой и правдой служивших ей. Иным культпросветчикам впору комиссарскую тужурку. В глазах кое–кого из строевых командиров без труда читалось: демократическая Польша – куда ни шло, но нельзя ли, проше пана, без марксова учения?
В той же штабной палатке сидели и русские командиры–инструкторы в обычных своих гимнастерках, вообще не понимавшие по–польски и отдаленно представлявшие себе эту страну по лихой песне о «псах–атаманах» и «польских панах».
Сверчевский был един в трех лицах: «товарищ генерал», «пане генерале», «обывателе (гражданин) генерале». Польскую речь перемежал русскими словами, русскую – польскими. Сам оратор и сам переводчик, пытавшийся сейчас быть понятым всеми категориями офицеров, с одинаковым любопытством следивших за ним.
Интерес этот подогревался не только легендами о «генерале Вальтере» [68], но и надеждой, что он, прошедший три войны, родившийся в Варшаве, кончивший академию в Москве, причастный к Коминтерну, разберется – беспристрастно и разумно – в проблемах молодого Войска Польского. Он хотел оправдать надежды, давал выговориться и пламенной «комиссарской тужурке», и церемонному «проше пана», и тем, кто не «тужурка» и не «проше пана».
Все касалось его, абсолютно все. И рассчитанная на три. месяца программа обучения, и обкатка «тридцатьчетверок» в танковом полку имени героев Вестерплятте, и новые истребители в авиаполку «Варшава», и конфликты в женском батальоне имени Эмилии Плятер…
Сложно это, головоломно. Но доступнее, чем переплетенная десятками нитей область взаимоотношений внутри командования, между штабом и культурно–просветительным отделом, командованием и Союзом польских патриотов, офицерами, подофицерами, солдатами, представлявшими едва не все партии довоенной Польши…
Перекрывая сомнения и споры, над вечерними лагерями плыли величавая «Присяга» на текст, написанный Марией Конопницкой в конце XIX века, и родившийся здесь же «селецкий гимн» «Ока» («Залитый кровью берег Вислы – причина страданий и боли, наша Висла, Висла, наша Висла в немецкой неволе…»). Пели еще «Белых орлов»
(«…Хорошо тебе, моя люба, белых орлов вышивать, мы же, бедные вояки, должны на кровавом поле рядами стоять…») и самую старую, самую любимую «Спрашивала Кася про своего Яся…».
В первые дни Зигмунт Берлинг настороженно следил за заместителем: не комиссара ли приставили? Сверчевский подчеркнуто тянулся, щелкал каблуками. Демонстрировал, как признался Завадскому, «лояльную подчиненность». И не менее пристально приглядывался к Берлингу: все–таки тот недавно возглавлял штаб в одной из андерсовских дивизий. Но сумел подавить сомнения, оценил комдива, которому суждено одновременно занимать пост комкора, то есть собственного начальника.
Ему случилось увидеть, как дверца автомобиля размозжила Берлингу фалангу пальца. Ни вскрика, пи стона. Генерал попросил перебинтовать руку и сел в машину…
Берлинг почувствовал, что заместитель менее всего склонен комиссарствовать, не чурается тяжкой строевой работы, обладает организаторским даром и политическим тактом.
Сверчевский находил общий язык с коммунистами, возглавлявшими культурно–просветительную работу. Они же, к удивлению его и сожалению, не всегда находили общий язык друг с другом. Неутомимо спорили о характере просветительской деятельности, методах политической пропаганды, степенп партийного влияния в войске.
Он обязан был понять, кто прав, насколько. В застольном разговоре развязывались языки, и Сверчевский, отодвинув стакан («А ты пей»), слушал. Перейти на «ты» было легче (в Испании ему это редко когда удавалось), чем вникнуть в суть разногласий.
Тогда ему вспомнился дельный совет, полученный в испанскую пору: найди верный ориентир и, не теряя самостоятельности, сверяйся по нему.
Сверчевский вслушивался, всматривался. Круг был широк – прпокскнй район: Сельцы – Дивово – Белоомут, где дислоцировались части корпуса, Москва, где находилось правление Союза польских патриотов и Александр Завадский создавал Центральное бюро коммунистов Польши.
Выбор Сверчевского пал на Альфреда Лямпе, наезжавшего в Сельцы с Василевской либо Завадским.
Василевская и Завадский выступали перед солдатами. Лямпе в кепчопке, патяпутой на бритый череп, речей не держал. Ходил медленно, тяжело дышал. С ним шушукалась Василевская перед выступлением, шепотом спрашивала после: «Так, Альфред?»
То немногое, что услышал Сверчевский от Лямпе, заставило его задуматься. Лямпе рассматривал рождающееся на Оке войско как начало возрождения нации. Сплочение людей различных взглядов, но единых в стремлении к демократической, независимой родине виделось ему предвестием завтрашней Польши.
– Объединяющие силы могущественнее антагонистических.
И уточнил:
– При нынешних обстоятельствах.
Уточнение показалось недостаточным.
– При обстоятельствах трагических.
Но и это объяснение его не удовлетворило.
– Социальный антагонизм сам по себе не устраняется. Ни при каких обстоятельствах. Однако гибкое, гуманное руководство пролетарской партии… Надо искать, думать… И не только о гранях внутрипольской ситуации, но и о границах Польши, которые, надеюсь, на западе пройдут где–нибудь вдоль Одера, Нейсе…
Сверчевский не поверил ушам своим: Польша под оккупацией, а Лямпе рассуждает о границах.
– Не рано, Кароль. Об этом надо загодя. Новые границы скажутся на внутрипольских проблемах и взаимоотношениях Польши с внешним миром…
Осенью сорок третьего в Селецких лагерях Сверчевскому начала открываться Польша осени тридцать девятого: события, имена, подробности. Отрывочно, крупицами. Он узнал, что за столицу билась и добровольческая рота польских коммунистов, входившая в Рабочую бригаду обороны Варшавы, – члены распущенной КПП, беглецы из лагерей и тюрем, нелегалы, жившие в родной стране под чужими именами. Красное знамя роты украшал девиз: «Мадрид – Варшава».
Когда перед Сверчевским выросла куча вопросов, он, исписав блокнот, условившись по телефону с Василевской, поехал к ней в Москву. Ванда Василевская открыла дверь, и он расхохотался: поверх полковничьих погон болтались завязки кухонного передника.
– Будешь смеяться – не получишь борща.
– Польская писательница, советский офицер, жена украинского драматурга осваивает малороссийский борщ.
Лямпе, полулежавший на кожаной кушетке в просторной комнате, поднялся, тяжело переводя дыхание.
– Не терзайте себя, курите.
Кивнул бритой головой на видневшуюся за окном церковку:
– Чудо как хороша.
Религия значилась в перечне вопросов, которые Сверчевский наметил обсудить. Не далее как вчера вполне уважаемый товарищ, капепевец с тюремным стажем, заявил: не для того он сидел в Павиаке, чтобы сейчас лобызаться с распространителями опиума для народа.
– Лобызаться не обязательно, – устало заметил Лямпе.
Он снова прилег на кушетку, снял очки в массивной профессорской оправе. Профессором Лямпе не был. Его специальность – партийная работа, частое место жительства – тюрьма. Там и застала война тридцать девятого года. Когда охрана разбежалась, он с товарищами выломал дверь камеры и ушел на восток.
– Принципиальность тоже желательна, – сказал Лямпе. – По тактика диктует свои правила игры.
Сверчевский осторожно выдохнул дым.
– Игра? Тактика?
Лямпе потер лоб ладонью.
– Скорее – стратегия. Линия на многие годы. Покуда мы, коммунисты, не переубедим народ, религиозное большинство. Польша – страна католическая. Соглашение с костелом – тактический маневр? Да, ксендзы не глупее нас. У католической церкви достаточный опыт политической деятельности. Сомневаюсь, чтобы борьба с ней отвечала интересам послевоенной Польши. Сильно сомневаюсь. Истинный атеизм предполагает уважение к вере и верующим, честный спор, когда побеждают аргументами. Если кто–то из наших товарищей, пользуясь вынужденным досугом Павиака, не обдумал всерьез такой существенной проблемы, то не хворает ли он «детскими болезнями», от которых предостерегал Ленин?
Сверчевский услышал то, что хотел услышать. То, что не давало покоя, когда в Сельцах припоминал уроки Испании. Лямпе довел до завершения родившиеся у него мысли.
– Наша активная работа в культурно–просветительном аппарате войска не озпачает, будто мы сводим свои задачи к культуртрегерству или воспеванию Польши «от моря до моря».







