Текст книги "Сколько длятся полвека?"
Автор книги: Эмиль Кардин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Annotation
Документальная повесть писателя В. Кардина «Сколько длятся полвека?» рассказывает о Кароле Сверчевском – герое гражданской и Великой Отечественной войн, участнике боев за свободу Испании, одном из создателей народного Войска Польского, пламенном интернационалисте.
В. КАРДИН
Часть первая
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
Часть вторая
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
Часть третья
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
ФИНАЛ
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
В. КАРДИН
СКОЛЬКО ДЛЯТСЯ ПОЛВЕКА?
Часть первая
МОСКВА
I
В морозном предрассветном мраке вспыхивают огоньки папирос, разносится надрывный утренний кашель. Хотя костелы неразличимы в ночной мгле, картузы поднимаются, словно по команде, – дорога знакома до последней выбоины на тротуаре, жавшемся к двухэтажным домам, – темный кирпич, трещины в штукатурке, закопченная черепица.
От Новолипок поток растекался в разные стороны – к Борману, Лилькону, Темлеру. Рабочие Гвиздиньского двигались на Кошикову. О приближении к ней предупреждал скрип подвод, тянувшихся к рынку, звонкие удары копыт о булыжник сменялись приглушенным топотом по торцовой мостовой.
На углу Котиковой один из тех, кто тащился с улицы Качей, после недолгих колебаний завернул в трактир, манивший мутной желтизной запотевших окон. Его обдало душным теплом, запахом махорки, пива, огуречного рассола. Сидевшие на скамье вдоль длинного, сколоченного из толстых досок стола потеснились. Трактирщик поспешно вытер тряпкой край стола, принес стакан чаю и два обсыпанных маком рогалика.
Когда вошедший повесил на крючок картуз, распахнул поддевку, развел полы, чтобы не помять, стало ясно, почему так предупредителен хозяин трактира. Картуз был поновее висевших рядом, сукно потоньше, лакированный козырек не утратил блеска.
Вошедший вынул часы. Взгляд задержался на циферблате массивной серебряной луковицы чуть дольше, чем нужно. Отныне известно, кому достанутся эти часы с вензелем на крышке. Уходя из дому, он при свече глянул на крохотные кулачки новорожденного.
Что ж, коль у человека на двадцать восьмом году две дочери и сын, жена – на зависть многим, приличная работа, выходит, судьба ему улыбается.
Эти часы – тоже доказательство жизненного успеха. Отец и слышать не желал о старшем сыне, когда тот, своевольно покинув родительский кров, отказался наследовать специальность шорника и переехал в Варшаву. Но сын выбился в люди, преуспел, удачно женился. После рождения Хени старик сменил гнев на милость, наведался взглянуть на внучку, а прощаясь, извлек нз кармана воскресного пиджака часы, наказав подарить внуку, если всевышний наградит таковым. О том, что и сыну надлежит носить имя Кароля, разумелось само собой. Старший в роду Сверчевскнх искони именовался Каролем.
Щелкнув крышкой часов, Сверчевский подумал, что он не против семейных традиций. Его Кароль пойдет по стопам отца: профессия литейщика в цене. Впачале ученик на фабрике Гвпздипьского, потом – мастер. Впрочем, слишком далеко заглядывать не стоит…
Почитая традиции, Кароль Клеменс Сверчевский – мастер–литейщик с фабрики Гвиздиньского – тем не менее не признавал незыблемым существующий порядок вещей. «Богу – богово» – куда ни шло, но «кесарю – кесарево» – еще поглядим. Подобно многим мало–мальски грамотным польским рабочим и ремесленникам, он испытывал ненависть и отвращение к царизму. Однако как избавиться от самодержавия, что придет ему на смену? Тут начинались сомнения, разногласия.
Что до мальчика, родившегося в 1897 году и нареченного при рождении Каролем, то эти нескончаемые споры относятся к первым впечатлениям его детства.
Солдаты и казаки приплясывали у костров на развороченной мостовой – незадолго перед тем начали укладывать рельсы для электрической конки. Угощали польских ребятишек сахаром, который кололи тяжелыми тесаками.
Спустя два дня бородатые казаки, задумчиво певшие у костра, одарявшие сахаром, врезались на взмыленных конях в густую уличную толпу.
Сверчевский отправился в тот день погулять, взяв Хеню и Кароля. С Новолнпок нарастал дробный цокот. Люди метались вдоль узкого тротуара. Кто–то выскочил на мостовую. И упал, обхватив перекрещенную нагайкой голову, под мелькавшие ноги лошадей.
До синевы бледный Сверчевский стиснул детские пальцы, но не прибавил шагу…
Девятьсот пятый год подбросил повые поводы для старых споров. («Теперь вы видели русские пули и нагайки! Можно надеяться на русских крестьян?», «Польские нули были бы слаще?!»)
Во дворах подле мусорных ящиков, непременных деревянных стоек, – на них выбивали одеяла и проветривали перины – ребятишки играли в казаков, выкрикивали «пли!» и устремлялись врукопашную. Мальчишеское созпание преобразовало ужасы жизни в захватывающую игру.
А солдаты лейб–гвардии Волынского полка, квартировавшие в казармах на Хлодиой, казалось, забыли о недавнем. Часовой мирно пропускает на вытоптанный казарменный двор польских мальчишек, они глядят во все глаза, как обучают солдат в полном снаряжении ползать по земле, карабкаться по перекладинам лестницы, выделывать замысловатые ружейные артикулы.
Споры, закипавшие у Сверчевских вначале на Качей, 6, потом – на Качей, 10 (тут уже две комнаты и кухня), не казались Каролю–младшему никчемными. Видно, они имели отношение к тому, что творилось на улице, во дворе, в школе. Но какое? Разгадать бы смысл за каскадом сыпавшихся имен: Прудоп, Костюшко, Кропоткин, Маркс, Бакунин, Домбровский, Лелевель…
Каролю известен пока лишь Костюшко. На стене висел его портрет: в крестьяпской одежде с двумя перстами, поднятыми для присяги. На противоположной – фотография молодоженов Сверчевских. Мама все так же стройна, молода. А отец… Попроси сейчас фотограф, он вряд ли смог бы так браво расправить плечи.
Должность у пего завидная, в цехе – отдельная клетушка со стеклянной дверью. Однако сколько раз на дню приходится выбегать из цеха на холод, проверяя формы, точность литья.
Этого, как и многого другого, Кароль еще не знает. Да и до взрослых ли ему? Предстоит вызубрить басню Крылова «Лебедь, рак и щука», запомнить: в русском языке после «ж», «ш», «ч» и «ц» пишется «и», но ни в коем случае не «ы», хотя говорят «жывотное» и «шыло».
Отец изнемог от усталости, боли в груди. Он постоянно раздражен. Даже с Тадеушем Шмидтом – крестным маленького Кароля – вечные перепалки.
Тадеуш принес в дом Сверчевских подробности казни Стефана Окшея – того, что бросил бомбы в полицейский участок. Адвокат предложил Стефану подать на высочайшее имя прошение о помиловании. Стефан ответил – у Тадеуша записано дословно: «Польский рабочий не просит царя о помиловании. Своей смертью я принесу больше пользы нашему делу, чем дальнейшей жизнью. Пойду на смерть с убеждением, что выполнил свой долг и с возгласом в честь рабочего люда и социальной революции».
Кароль отодвинул в сторону тетрадь. Смутное волнение поднималось в душе. Но тут объявился хромой Юзек.
Юзек вовсе не хромает, просто ходит вперевалочку, но кто–то пустил: у него одна нога короче, и прилипла кличка «хромой».
Стоит приняться за уроки, о чем–то задуматься – на небе появляется солнце, а на пороге – Юзек. На этот раз, однако, Кароль не поддался на уговоры Юзека, остался дома.
Вскоре прибыл необычный гость – студент Варшавского университета. Долго и смущенно снимал в прихожей драные галоши, повесил ветхую шинелишку, поклонился: Майданьский.
Тадеуш Шмидт коршуном накинулся на него:
– На интеллигенцию мы не полагаемся… Она за пролетариев умирать не станет.
– Мы не отрицаем борьбу…
– Словесную… Готовы ли вы, лично вы, господин студент, – в голосе Шмидта издевка, в глазах – светлое пламя, – готовы ли вы застрелить генерал–губернатора Скалона?
Неожиданно вмешался Сверчевский:
– Почему гражданин Майданьский должен убивать генерала Скалона?
– Что изменится, если застрелить Скалона? – подхватил Майданьский. – Его преемник, рассчитываете, будет лучше?
– Вы хотите совершить революцию, не снимая белых перчаток! – воскликнул Шмидт.
– Революция – одно, индивидуальный террор – другое…
Кароль–младший и вовсе перестал понимать что–либо. Потом, позже, обо всем этом он спросит крестного.
Тадеуш Шмидт не считал, будто его обязанности по отношению к младшему Сверчевскому исчерпываются «дурацкой» процедурой крещения. Шмидт хотел бы, не откладывая, открыть мальчику глаза на социальные проблемы.
Воскресным днем парадно одетый, в негнущейся от крахмала манишке, распространяя запах одеколона «Пульса», Шмидт испросил у «гражданки Тоси» (так он величал Антонину Сверчевскую) разрешение погулять с маленьким Каролем вдоль Вислы.
От реки тянуло зябким осенним туманом, скрывшим восточный берег, Прагу [1]. Кароль поеживался. Шмидт шагал, не замечая продрогшего спутника.
Наконец в тумане вырисовался угол темной кирпичной степы с провалами бойниц. Над цитаделью, словно пастушеский кнут, хлопал трехцветный флаг.
– Нужен только красный!
Мальчику хотелось спросить: разве не красивее сочетание белого с синим? Но он молчал, замерзший, подавленный громадой крепости.
– Запомни имена: Станислав Куницкий, Петр Бардовский, Михал Оссовский, Ян Петрусиньский. Повтори.
Кароль покорно повторил.
– Петр Бардовский – русский. Это тоже запомни… Их повесили. Здесь, в цитадели. Двадцать лет назад. В прошлом году – еще десятки. Понял?
– Нет.
Шмидт разочарованно вздохнул.
– Они отдали жизнь за других.
– Как Иисус Христос?
– Они не верили в бога. Их религия – социализм… Когда вырастешь…
– Когда вырасту, я буду ксендзом.
– Кем ты будешь, неведомо. Но пока что – сопляк…
Мечта десятилетнего Кароля о сутане ксендза была серьезнее, нежели полагал Тадеуш Шмидт.
Воздавая «богу – богово», семья Сверчевских не отличалась религиозностью. Посещала костел раз в год, в пасхальную ночь. И – достаточно. Разговоры с приятелями и книги значили больше, чем проповеди.
Сверчевского же младшего неизъяснимо привлекал облик ксендза. Величавая осанка, глухо, пуговка к пуговке застегнутая сверху донизу черная сутана. Воротничок настолько тверд, что не позволяет склонить голову. Взгляд устремлен поверх людей. Те, откликаясь на колокольчик служки – министранта, кланяются, опускаются на колено, припадают к белой, небрежно и величественно опущенной руке.
С немым восхищением Кароль взирал на человека, чей вид внушал почтительный трепет, чье слово, произнесенное с амвона, звучало непререкаемо.
Когда к белоснежным сводам костела вздымаются волны органа, разносится «Завеса упала, разверзлась земля и рушатся скалы…», – мороз по коже, дрожь в пальцах.
Отец, однако, был скучеп и невозмутим, озирался по сторонам.
Он, отец, придумал свою собственную молитву: «Боже, ниспошли мне справедливый ум, ясную память, даруй верных друзей». И говорил, что ее надлежит повторять детям на сон грядущий.
Кароль заметил: его семья не совсем похожа на остальные в их доме, хотя меньше всего старается выделиться, вознестись над прочими.
Когда в комнате тихо и у отца свободная минута, он рисует или берет книгу. У мамы свои установления. Если дети получили гостинцы – орехи в меду, яблоки, леденцы, пусть идут во двор и делятся со всемп. Грех лакомиться в одиночку.
Слов нет, его родители чем–то отличны от остальных. Хорошо это или плохо?
Первая запись в дневнике Кароля – учитель Лишевский советовал ученикам каждый день заносить в толстую тетрадь свои дела и мысли – касалась отца и матери: «Я хочу быть, как опи».
Перо неожиданно замерло. Неуверенность подсказала: «Я буду ксендзом».
Отец до усталой хрипоты спорит с Тадеушем, с гостями. Ксендзу никто не перечит, слово его свято.
Он, Кароль Сверчевскпй, все постигнет, и тогда с амвона прозвучит его проповедь.
Не суждено было Каролю постичь все науки. Образование завершилось начальными классами городского училища: четыре действия арифметики, русская грамматика, десяток стихотворений Пушкина, Некрасова и басен Крылова, даты тезоименитств и табельные дни, спряжение глаголов и склонение имен существительных… Сугубо апухтинское [2] образование дополнялось у Кароля по воле отца польским языком. Учитель Ляшевский видел: иные из его учеников не ограничиваются лишь школьными уроками. Если на предложение: «Ну, кто нам прочитает что–нибудь на память?» – школьник поднимал два пальца и декламировал на родном языке Мицкевича, господин Лишевский косился на дверь.
Приход Лишевского в дом Сверчевских был для Кароля–старшего неожиданностью. Не набедокурил ли сын? Вроде бы нет. Учитель спокоен. Неторопливо оглядывает комнату, рассматривает карандашный портрет Сенкевича.
– Работа пана Свсрчевского? У пана талант. И сын не обижен богом. Кстати, о сыне. Мальчик кончает четвертый класс почти на одни пятерки, не худо бы продолжить учение.
Отец благодарит, прижимая руки к груди. Лестно слышать.
Вбегает всклокоченный Кароль и замирает в нерешительности. Но отец и господин Лишевский беседуют миролюбиво. Видно, Кароль им не помеха. Сверчевский–старший хочет, чтобы сын присутствовал при разговоре.
Так вот: у отца иные виды. Кароль поступит на фабрику..
Учитель не ожидал подобного оборота. Вероятно, Сверчевский из людей самолюбивых. В доме признаки трудового достатка, но дальнейшее образование сына не по карману.
Ладно, не в школу, пусть в торговое училище. Не исключена стипендия – свет не без добрых людей.
Но помрачневший Сверчевский упрям: к станку – и никаких.
Учителю ничего не остается, кроме как раскланяться.
Кароль забился в угол. Грянул час, разверзлась земля, и рушатся скалы. Конец. Не носить ему позолоченной ризы, не разнесется с амвона его голос.
Он сорвался с места. На двор, к черту…
Отец обернулся, не проронил ни слова.
Среди ночи он услышал: жена, боясь разбудить, всхлипывает, уткнувшись лицом в необъятную подушку. Сделал вид, будто не замечает. Однако уснуть не удавалось. Выпростал из–под одеяла руку, опустил на вздрагивающие плечи Тоси, молча привлек к себе.
Тадеушу Шмидту – разговор состоялся через неделю – Сверчевский пожаловался, едва жена скрылась в кухне:
– Боюсь, долго не протяну. Здесь, – он постучал тонкой ладонью по груди.
Шмидт отложил «Тыгодник пллюстрованы».
– Если что, не бросай их…
Теперь они поднимались вместе. Отец тормошил сына, стараясь не разбудить остальных детей, спавших на узких, одна подле другой, кроватях и составленных стульях, застланных тощими перинами.
Вместе вливались в понурый поток, шагали темной Качей, Новолипками, пересекали Аллеи Иерусалимские – праздничные днем и мрачные почыо, – сворачивали на Кошикову. Мастер Кароль Клеменс Сверчевский и ученик токаря Кароль Сверчевский.
Возвращались обычно врозь. Кароль–младший спешил. Он посещал по воскресеньям вечернюю ремесленную школу и едва успевал готовить уроки.
Болезнь неотвратимо подминала Сверчевского–старшего, забирая последние силы, опустошая семейный кошелек.
Ночыо – отец уже лежал дней десять – Кароль увидел: мать, накинув поверх рубашки платок, сидит в изголовье и курит. Отец курит лежа. Оба молчат, сбрасывая пепел в фаянсовую пепельницу на тумбочке рядом с аптечными пузырьками.
Не отрываясь, Кароль следил за двумя светившимися точками.
Подтачивала не только болезнь. Ощутимо не хватало Тадеуша Шмидта. Спасаясь от полиции, он бежал в Галицию, слал письма с красивыми марками, догадываясь, что Кароль их вырезает.
Кароль–младший замечал и нездоровье отца и сумрачность матери. Но был он еще не в той поре, когда предвидят горе и беду ощущают на расстоянии. Стоило вечером сбросить пропотевшую рубашку, попросить Хешо окатить его холодной водой, почувствовать буграми вздувшиеся на руках и на плечах мускулы – и легче легкого на душе. В дверях уже ждет не дождется Юзек.
Осенним днем на ипподроме Мокотовского поля предстоял первый в истории Варшавы полет аэроплана. В городе только и разговоров об «отважном последователе Икара» баропе де-Кастерсе.
Ветер раздувал праздничные стяги на высоких флагштоках. Кароль и Юзек пробились к канату, натянутому вокруг взлетной площадки. По площадке неторопливо прохаживался невысокий человек в кожаной тужурке, кожаном шлеме с длинными ушами и в шоферских очках. Задрав голову, он почему–то следил за флагами.
Набрякшие от дождя и влажного снега флаги тяжело колыхались на ветру. Барон что–то прокричал. Его голос не достиг толпы. Но и без того ясно, сегодня полет не состоится.
Толпа разочарованно таяла. Мальчишки с Воли, дурачась, громко читали вывески, объявления, начищенные мелом медные дощечки на дверях, рекламные афиши на круглых тумбах, распевали во все горло:
На улице Костельной, в доме номер три,
Зарезал пан Квятковский жену с тремя детьми.
Что бы ни читали, ни пели, вызывало смех. И Клавдия Сигалина, предлагавшая от всех болезней кефир, и баня на Краковском Предместье («Комфортная римская и паровая. Среда для дам»), и зарок дешево уничтожить тараканов («Уплата через два месяца после истребления. Обман исключен»)…
Кароль не разделял общего веселья. Сегодня де-Кастерсу не удалось взлететь из–за дурацкого ветра. Но все равно он – воздухоплаватель. Он взмывает в небо, когда все люди ходят по земле.
Обидно, что не состоялся полет. Кароль испытал бы волнующую радость причастности к нему.
На углу Тополевой компания разделилась. Кароль и Юзек свернули на Новы Свят. В иллюзионе «Мираж» показывали комедию с Максом Линдером.
У входа под ярким газовым светильником стояли трое – сбитые на затылок котелки, шелковые кашне поверх бархатных воротников. Один дирижировал длинным сложенным зонтиком, двое подхватывали:
Он и небу предъявил бы счет,
И с землей поспорить был бы вправе.
Но ему с погодой не везет,
Как с воздухоплаваньем Варшаве
[3]
До чего легка Варшава на куплеты и анекдоты! Но зачем смеяться над человеком, который может то, чего они не могут, удивился Кароль.
Он спросил очень вежливо. Дирижер поклонился с издевательской галантностью: если господа являются законными сыновьями достопочтенного барона де-Кастерса, будут принесены извинения, а нет… Дирижер выдержал паузу. Пусть проваливают подобру–поздорову.
– Мы – не бароновы дети, – вспыхнул Юзек, – а вы – курвы сыны!
Трое против двоих. К тому же трое старше, в руках у них зонтики.
Дрались жестоко, как дерутся на Воле, – в кровь, с потными лицами, с густой брапыо…
Кароль возвращался угрюмый, медленно размышляя. Трое в котелках сознавали свое превосходство и над бароном и над ним с Юзеком. Откуда это берется в людях? Приходит вместе с модной одеждой, лакированными штиблетами? Однако сам–то он кто таков? Недавно мечтал в ксендзы и пустил в ход кулаки…
Лишь с одним человеком Кароль отваживался делиться своими сомнениями. Со Стефой. Хотя сама Стефа тоже загадка.
Они познакомились у костела святого Августина на Новолипках. Девочка безутешно плакала. Кароль остановился: ее кто–нибудь ударил, обидел? Нет, гораздо хуже. Все, все люди обречены на гибель. Ксендз предупредил: грядет конец света, комета врежется в землю, наступит час праведной кары.
Испытывая сострадание и чувство превосходства, Кароль пробовал успокоить соплячку, которая – вот удивительно, – едва перестав реветь, оказалась прехорошенькой, кареглазой, с нежными чертами лица. Только очень уж худенькая.
Скрывая непривычную робость, Кароль проводил Стефу до дому, на Окопову, 3.
Конец света не наступил, комета благополучно разминулась с землей. Зато у Кароля появилась подружка, нуждающаяся в опеке. Это оказалось тем более необходимо, что у Стефы, кроме матери, никого не было, – отец умер два года назад.
Вначале Кароль приходил просто так, испытывая что-то похожее на тщеславие – в нем нуждаются, ждут его. Потом удивленно обнаружил, что скучает без Стефы.
Много лет спустя, в тридцатые годы, Кароль Сверчевский, обложившись книгами в своей комнате в Сокольниках, штудировал историю польского рабочего движения.
«Аресты 1883–1884 годов вырвали из рядов партии не менее двухсот выдающихся работников. Два с половиной года минуло со дня первых арестов до момента вручения обвинительного заключения. За это время многие из арестованных и обвиняемых умерли, многие лишились рассудка либо пребывали в состоянии полной физической и душевной немощи. Военный суд в цитадели длился целый месяц… В час ночи с 18 на 19 декабря 1885 года был вынесен приговор. Подсудимые невозмутимо его выслушали. Шестеро – к смертной казни: Куницкий, Бардовский, Оссовский, Петрусиньский, Шмаус, Люри, восемнадцать – на каторгу, двое – на девять лет восемь месяцев, одного – на восемь лет, двух – на поселение.
Александр III соблаговолил помиловать двух подсудимых, а четырех «милосердно» повесить: Купицкого, Бардовского, Оссовского, Петрусиньского…
Когда за ними пришли, Петрусиньский играл с Серошевским в шахматы и, выходя, просил не трогать фигуры, так как вернется доиграть. Куницкий читал товарищам лекцию по физике. Оссовский занимался географией…
Когда пабрасывали петлю, Куницкий крикнул: «Да здравствует партия «Пролетариат»!» Бардовский: «Да здравствует революция!» Петрусиньский обругал жандармов. Оссовский промолчал».
В книге Мечислава Мазовецкого (Людвика Кульчицкого), изданной в Кракове в 1903 году, Сверчевский натолкнулся на такое место:
«Будучи сторонниками террора, мы [4] полагали, что его надо сочетать с массовыми действиями пролетариата. Критически оценивая польское движение, видя некоторые слабые его стороны и отдавая должное растущему массовому подъему в России, мы, однако, не замечали, что дело идет столь быстрыми темпами».
Он все дальше углублялся в прошлое, и оно, превозмогая десятилетия, все более определенно заявляло о своей причастности к тому, что сегодня делал Сверчевский.
«Провокаторы, шпики и предатели до того испоганили наше движение, вероломство агентов правительства поставило ему такие препоны, что появилась острая необходимость противодействовать этим отвратительным явлениям. Таким образом, оборонительный террор родился стихийно и надо было направлять его в русло, чтобы воспрепятствовать ошибкам и анархическому самоуправству…»
Напрягая память, вспоминая далекую Варшаву, прогулку к цитадели, он понял теперь, из–за чего вспыхивали споры на Качей улице, какие книги прятали в потайном ящичке позади книжной полки. Он тогда выведал насчет ящичка, но книги интереса не вызывали, а к двум браунингам, сказать по совести, боялся прикоснуться.
В апреле 1941 года маршал Б. М. Шапошников проводил совещание со старшим преподавательским составом Военной академии имени Фрунзе. Потом в кабинет начальника академии подали чай.
Помешивая ложечкой в стакане, Борис Михайлович обратился к сидевшему напротив Сверчевскому:
– Вы, генерал, если память не подводит, родом из Варшавы?
– Так точно, товарищ маршал.
– Сказочный город. Посчастливилось посетить в давние лета. Сплошной праздник, скажу вам, голубчик. Ресторанов, кафе полным–полно. У господ офицеров глаза разбегались.
Сверчевский представил себе пожилого маршала в те далекие годы. Это нетрудно. Маршал по–юношески прямо сидел за столом, и прическа, видно, сохранилась с молодых лет; тщательно проведенный прямой пробор выглядел сейчас старомодно. И старомодно прозвучало слово «голубчик».
– Коли память не изменяет, было это в 1912 году. Да, да, именно в двенадцатом. Помните, голубчик, те времена?
Генерал Сверчевский кивнул – помню.
II
Кароль Клеменс Сверчевский скончался в 1912 году.
Плохо подкованные кони скользили по булыжнику. Возница в черной пелерине, помятом цилиндре подчеркнуто скорбно вел их под уздцы.
Повонзки [5] были ближе. Отец хотел купить место. Но передумал: дороговато. Последняя его дорога лежала на Брудно – завнсленскос кладбище для бедняков.
Впервые Кароль испытал слепившее горе, растерянность, острое одиночество на людях.
Смерть отца пробила какую–то брешь. Исчезла надежда присоединиться к жизни, какую отец не то чтобы скрывал от него, но и не спешил обнаружить: придет срок.
Не стало отца – все сдвинулось, поползло вниз, в унизительную, бесправную бедность.
Мама похудела, не расставалась с папиросой, зажатой между тонкими губами. Вся семья, вплоть до маленького Та дека, полировала столовые приборы для фабрики Хеннеберга. Ложку либо нож смачивали специальной жидкостью и терли до зеркального блеска, до помутнения в глазах, до кошмаров во сне.
Хеня вышивала узоры, монограммы, и Кароль острил: «Готовит сестрам приданое».
Чем, кроме шуток, Кароль мог помочь семье? Он отважился расстаться с господином Гвиздиньскнм и поступил в механическую мастерскую, где слесарил хромой Юзек. Здесь платили на полтора рубля в неделю больше.
Когда вернулся после первого дня работы в мастерской, мать протянула распечатанный конверт.
Тадеуш Шмидт разделял горе семьи. Если б Сверчевские, воспользовавшись его приглашением, перебрались в Краков, он с охотой принял бы их под свою опеку.
Кароль сложил по складкам хрустящие листки, вернул матери.
– Что думает сын?
– То же, что мама. Краков далек, а Млынарская близко.
– Млынарская?
– Я присмотрел квартиру. Небольшая комната, темная кухня. Зато четырнадцать рублей в месяц.
Ее не удивило, что Кароль, не спросись, подыскал новое жилье. Похоже, сын наследует отцовскую повадку. Так бы сказал, задержавшись в дверях, ее муж, – мягко и безоговорочно.
Хозяин мастерской платил сносно, но был въедлив, мелочно придирчив. Без пиджака, в бархатном жилете, при галстуке, прогуливался он но длинной узкой комнате с тисками, с вечно ломающимся токарным станком и делал замечания – с издевкой, с подковыркой. Имел обыкновение наблюдать из–за спины.
– Прошу вас, не стойте над душой, – не выдержал Кароль.
– Щенок!
Потерявшись от ярости, Кароль готов был броситься на хозяина с напильником.
Но невозмутимо раскрутил тиски, вынув зажатую шестерню, попросил Юзека:
– Развяжи тесемки.
Дома ничего не сказал, хватит им и без того огорчений. Поделился только со Стефой.
Она охала, ахала, испуганная и восхищенная.
– Ты посмел?
Она оказывала предпочтение глаголу «сметь»: «Ты не смеешь так долго разговаривать с Касей», «Как ты смеешь играть без меня в карты?»
Стефа уже не выглядела боязливой худышкой, как в день, когда ее, ожидающую конца света, встретил Кароль. Старые застиранные платьица трещали по швам. Ночами вместе с матерью, пани Брониславой, она комбинировала, выкраивая новые.
Стефа видела, какими взглядами ее провожают парии, и принимала их как должное. Откуда такая уверенность, эта манера, закинув, будто под тяжестью, косы, голову, поводить подбородком, разделенным, как у Кароля (перст божий!), маленькой складкой, эти неожиданные капризы – пойдем туда, пойдем сюда?
Зато боязливость пани Брониславы не уменьшилась. Она взирала на Кароля с тоскливой и робкой недоверчивостью. Из тех ли он, кто терпеливо ждет венца?
К прогулкам со Стефой Кароль относился до чрезвычайности серьезно. Утюжил брюки, до глянцевого блеска чистил ботинки. Ему хотелось выглядеть не хуже тех, кто, поигрывая тростыо, фланирует по Маршалковской, часами сидит в кондитерской Бликле.
Они шли Варшавой последних конок и первых, дребезжавших на поворотах трамваев, Варшавой экипажей с дутыми шинами и громоздких автомобилей, не без натуги обгонявших эти экипажи, Варшавой нескончаемых судебных процессов – политических и уголовных, стачек, драк, поножовщины, детской проституции, Варшавой, где росли цены, квартирная плата, взятки, открывались новые дома терпимости и увеличивалось число городовых (только в 1913 году прибавилось 400 околоточных надзирателей и 24 полицейских участка), где стали обыденными самоубийства и примелькалась газетпая формулировка «покончил счеты с жизнью». Покончивших с собой хоронили за оградой Брудновского кладбища…
Листовками на серой бумаге докатились до Варшавы залпы Ленского расстрела, следом – судебные расправы над пепеэсовцами, год тюрьмы Антону Ковальскому и восемь месяцев Юзефу Косачиньскому за пение на улице «Червоны штандар».
Несмотря на благородное негодование либеральных кругов, в IV Государственной думе Варшаву вторично представлял черносотенец Алексеев. Постаревший господин Лишевский, как и пять, как десять лет назад, опасливо поглядывал на дверь, когда кто–нибудь в классе читал вслух Мицкевича на родном языке.
Все шло заведенным, казалось, раз навсегда порядком.
С этим чувством неизменности, смешавшись с толпой, гуляли но городу Кароль и Стефа. В 1912 году один подле другого, в 1913 – взявшись за руки, в 1914 – под руку. Каждый из этих этапов давался Каролю не без усилий, особенно последний.
Неизменность оказалась обманчивой. Многоликой Варшаве – и той, что просиживала часами за столиками у Бликле, и той, что простаивала от гудка до гудка за станками, – предстояла участь прифронтового города.
Ударив по Варшаве, война ослепила ее (ввели светомаскировку из–за немецких дирижаблей), оглушила духовыми оркестрами, маршем солдатских колонн, натужным скрипом обозов. Военные сводки потеснили на газетной странице рекламу.
Газеты, еще недавно третировавшие поляков, воспылали всеславянской любовью. Либеральные фельетонисты, недавно иронизировавшие над Скобелевым, отныне восхваляли «белого генерала». Популярный композитор Карасиньский, сочинявший музыку для танцев, написал ероический марш «Защита Варшавы», посвятив его верховному главнокомандующему великому князю Николаю Николаевичу.
В серых колоннах русских солдат, в нескончаемых вереницах раненых слышалась не только русская, но и польская речь. Однако и в соро–зеленых толпах пленных, которые брели под конвоем по мостовой, тоже нередко звучали польские слова.
Все спуталось, перемешалось. Петербург стал Петроградом. Русские подданные немецкого происхождения торопливо меняли фамилии, полицмейстер Сосновиц Гофенберг отныне именовался Давыдовым.
От всего этого шла кругом голова. На машиностроительном заводе «Герлях и Пульсг», где теперь работал токарем по металлу Кароль Сверчевский, трудовой день увеличился на полтора часа. Мобилизация опустошала заводские цеха.
Кароль, повесив рядом с портретом Костюшко большую карту, попробовал следить за линией фронта. Сводки противоречили одна другой. Неделю назад захваченные города почему–то снова оказывались у немцев, триумфальное наступление в лесах Восточной Пруссии обернулось гибелью армии генерала Самсонова.
Корреспонденты писали о доблестных победах русского воинства, в иллюзионе «Аполло» казак Козьма Крючков нанизывал на острую пику кайзеровских солдат. Фронт между тем приближался к Лодзи, Варшаве. Эвакуация велась суматошпо и жестоко: не желавших со своим заводом отправляться на восток ждал военно–полевой суд.