Текст книги "Последняя любовь"
Автор книги: Элиза Ожешко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
VII
Над деревушкой Н. вставало солнце. По Неману протянулись серебряные и пурпурные дорожки; кроны тополей чуть тронула позолота; в густых зарослях сада возвещали о своем пробуждении птицы.
Опершись на ограду, окружающую сад со стороны реки, Равицкий наблюдал пробуждение природы. Он смотрел на менявшие цвет воды Немана, на темневшую на горизонте стену густого прибрежного леса, – лес стоял притихший, не колеблемый даже легким ветерком, и лишь верхушки деревьев позолотила узкая полоска зари.
На лице инженера не было и следа вчерашних бурных переживаний. Быть может, как сильная мыслящая натура он поддался благотворному воздействию природы, по сравнению с величием которой мелкими и незначительными кажутся заботы и страдания человеческие. А может, он запрятал боль в глубокие тайники души, желая скрыть ее не только от людей, но и от солнечного света.
Он стоял, задумчивый, спокойный, и смотрел, а издалека, с лугов, долетало до него мычание коров и протяжные голоса людей, принимающихся за работу.
Внезапно у него за спиной раздались быстрые мужские шаги. Он обернулся и увидел идущего к нему с письмом в руках лихого черноглазого парубка. У Равицкого даже потемнело в глазах, – так сильно и неожиданно было впечатление: он узнал слугу пани Ружинской и ее брата.
– Как дела, Григорий? – спросил он, когда парень остановился перед ним. – Ты что, письмо мне привез?
Григорий почтительно, но без подобострастия поклонился и ответил:
– Пан Тарновский прислал вам книги и письмо.
Стефан нетерпеливо сорвал печать и прочел:
«Будучи добрым христианином, я хочу отплатить тебе, дорогой Стефан, добром за зло. Уезжая, ты даже не счел нужным попрощаться со мной, не сообщил, куда едешь. Но я знаком с тобой давно и уверен, что у тебя была на то причина, поэтому я нисколько на тебя не в обиде. Узнав о месте твоего пребывания, посылаю в твою Сахару, именуемую деревней Н., книжки, которые ты собирался выписать и которые нашлись у меня. Цивилизация испортила нас, создав потребности, каких не знали наши предки. Без книг, например, мы не можем жить, как без хлеба, а, насколько мне известно, в Н. нет ни Вольфов, ни Оргельбрандов [114]114
Известные книгоиздатели и книгопродавцы.
[Закрыть]. Позволь же мне, дорогой друг, быть твоим поставщиком. К книгам я присовокупил несколько весьма занятных документов. Они достались мне в наследство от предков, а так как я люблю рыться в старых бумагах (разумеется, не геральдических), то взял их с собой в надежде встретить человека, которого они заинтересуют, и он разъяснит мне их смысл. Мне кажется, эти документы представляют известный интерес для истории края, в котором я родился. Они издавна являются собственностью нашей семьи, и мне хочется извлечь из них нечто полезное для всех. Обрати внимание на документы с подлинными подписями казацких старшин XVII века, а также на те, где содержится объяснение печальной истории Умани [115]115
Умань в XVII в. была важным укрепленным пунктом Украины; не раз подвергалась разорению во время турецких набегов и борьбы Запорожской Сечи с польской шляхтой.
[Закрыть].
Буду рад, если просматривание бумаг доставит тебе несколько приятных часов. Поверь мне, я не позабыл тех лет, когда ты был мне и отцом и братом. Это благодаря тебе хорошие наклонности, заложенные во мне от рождения, получили надлежащее развитие, а о таких вещах, дорогой Стефан, забывают только негодяи.
Мне хотелось бы самому навестить тебя в твоем добровольном изгнании, на которое обрекла тебя работа, но не могу оставить Регину; у нее нет здесь близких знакомых, и она чувствовала бы себя очень одинокой без меня. Тебе известно, Стефан, как я ненавижу всякий фанатизм, но иногда мне кажется, что привязанность к сестре и дружба с тобой доходят до фанатизма».
Равицкий с минуту еще смотрел на листок бумаги. Глаза его были прикованы к одному слову, и этим словом было женское имя.
– Ты, наверно, устал, Григорий, – обратился он наконец к парню, – я вижу, ты ехал всю ночь. Иди, отдохни, я распоряжусь, чтобы тебя и твоего коня тут хорошо устроили. Коробку отнеси ко мне в комнату.
Когда Григорий ушел, он еще долго стоял, опершись на ограду и держа в руках письмо. Потом медленно направился к дому, мысленно говоря: «Генрик славный малый, но это не изменит моего отношения к его сестре».
Было еще очень рано, в доме, почти безлюдном, царила тишина. Равицкий, распаковав присланную Генриком коробку, принялся раскладывать и просматривать книги разных форматов и на разных языках. Тут была только что вышедшая и нашумевшая политическая экономия Стюарта Милля, исследование Жюля Симона о положении рабочих, несколько научных трудов польских авторов и две-три новейшие французские брошюры, посвященные итальянскому вопросу и живо занимавшей общественное мнение проблеме светской власти папы. Равицкий читал названия и листал первые страницы. Когда все книги были вынуты, он увидел на дне коробки серые, пожелтевшие от времени бумаги и стал по очереди их разглядывать. На одних виднелись огромные печати людей, в чьих руках в XVII и XVIII веках находилась власть в стране, на других он с интересом рассматривал удивительно своеобразные подписи. Он быстро пробежал глазами несколько прелюбопытных мест и с увлечением стал изучать этот маленький архив. По мере того как он просматривал, читал и складывал бумаги, перед его глазами вставали картины прошлого, которое воскрешали старинные печати, неразборчивые, большими буквами выведенные подписи и давний, дышащий стариной язык. От рукописей, исписанных диковинным почерком, пахнуло на него почтенной стариной, и он решил взять их у друга и показать эти ценные и любопытные документы какому-нибудь историку.
Вдруг среди старых пожелтевших бумаг Равицкий приметил тетрадку из тонкой белой бумаги. Он взял ее в руки, перелистал и увидел четкий мелкий женский почерк. «И это тоже относится к XVIII веку? – с улыбкой подумал он. – Что-то слишком современно она выглядит». На белой глянцевой обложке он прочитал эпиграф:
«Le bonheur dans le mariage consiste une parfaite entente des deux ames (Balzac)» [116]116
Счастье в браке состоит в совершенном взаимопонимании двух душ (Бальзак) (фр.).
[Закрыть].
«Ого, – снова подумал инженер, – эпиграф из Бальзака! Значит, это современный труд! Как же он попал между старинными бумагами? Впрочем, эпиграф мудрый и верный!..»
Он перелистывал тетрадь и, как это бывает, когда почерк тебе незнакомый, прочитывал отдельные слова и выражения. Сначала ему попалась на глаза фраза: «Дитя, а знаешь ли ты человека, которого любишь?» На другой страничке: «Он зевнул и пошел спать». Равицкий усмехнулся, но усмешка исчезла, когда он прочитал дальше: «Однажды над озером пролетели две ласточки, они взвились вверх и исчезли в зелени деревьев. Не знаю почему, я позавидовала им: «Как, должно быть, хорошо им вместе летать и щебетать!» Он задумался, машинально перелистывая белые странички, потом вновь прочел: «Горе тому, кто полюбит лишь внешность и тело», – и подумал: «Это в самом деле нечто занятное, очевидно, грустная женская исповедь. Конечно, это не исторический документ, а одна из тех невидимых сердечных трагедий, которых так много на свете. Правда, Генрик ничего не пишет мне об этой современной части своего архива, но, раз он мне прислал ее, стало быть, считает достойной внимания».
Равицкий присел к столу и стал читать тетрадь сначала.
Мои воспоминания
Вокруг тихо-тихо. Мой сельский дом, овеваемый ветром, стоит, словно задумавшись, на опушке леса; осень сорвала последние листья с деревьев и устлала землю желтым, унылым ковром.
* * *
Тихо-тихо вокруг, и я одна.
* * *
Спускаются серые сумерки, и я не вижу ничего, кроме темных осенних туч. Часы отмеряют уплывающие минуты, и я вслушиваюсь в их монотонное тиканье и в шум дождевых капель, стучащих в оконные стекла.
Во мгле за окном ветер колышет белую астру: она еще жива, но вот-вот погибнет. Бедный цветок! Ты одинок, как и я. Белая астра, мы с тобой сестры!
* * *
Кто скажет, сколько печали и поэзии таит одиночество для юной души, когда, лишенная всех радостей жизни, она погружена в глубокое раздумье?
* * *
Кто отгадает, о чем тоскует и мечтает одинокое юное существо, внимая унылому шуму за окном и страданиям собственного сердца, когда перед глазами – дождевые тучи и серая мгла, а в ушах единственной музыкой звучит шум ветра.
* * *
Счастлив тот, кому во тьме, в непогоду с любовью и надеждой светят глаза любимого, для кого в глубокой тишине и уединении звучит дорогой голос. В тысячу раз счастливее тот, у кого, несмотря на осень, на сердце весна и он может пожать теплую дружескую руку; кто, вслушиваясь в отголоски вихрей, летящих по свету, может с сердечным словом на устах притулиться вместе с любящим и любимым человеком у домашнего очага. Есть люди, чья жизнь, как лишенная солнца и цветов тропка, одиноко вьется по земле, теряясь между различными дорогами. Весенние розы навевают на них грусть, осенняя мгла – слезы.
* * *
Я одна! Люди, понимаете ли вы, что означает это слово? Не понимаете? Так послушайте, я вам скажу. Впрочем, зачем говорить? Разве так уж вам необходимо понимать каждое слово вашего родного языка? Словечко это состоит всего из двух слогов, из четырех букв, звучит оно вроде бы мягко, и, произнося его, никто не кривит губ. Но что таит оно в себе? Разве суть, заключенная в нем, не сгибает, не ломает человека?.. Но что вам до этого?
* * *
Но, может, было бы все-таки лучше, если бы вы глубже вникали в смысл произносимых слов. Тогда вы поняли бы многое из того, чего сейчас не понимаете, и, может, научились бы больше любить и больше прощать!
* * *
Итак, если вы хотите, учитесь понимать это слово, которое звучит так мягко, но так жестоко калечит жизнь. Читайте его на бледных лицах, в истерзанных сердцах, в загубленных сокровищах мысли и чувства. Я не буду ничего вам рассказывать, – я не привыкла говорить о своих страданиях.
* * *
О, придите ко мне, воспоминания! С шумом ветра прилетите ко мне, отзвуки моего прошлого, такого короткого и, однако… долгого. Может ли миг быть коротким и вместе с тем долгим? Могут ли несколько лет вместить в себя столетие? Пусть ответит на это человек с горячим сердцем и ясным умом, который много страдал.
* * *
Развейся, мгла, заслоняющая минувшее! Пусть душа моя исповедуется в том, что было, и в том, что есть.
Придите ко мне, воспоминания, я хочу побыть с вами; если на мои глаза навернутся слезы, их не увидит никто, кроме молчаливых стен; если из груди вырвется короткий стон, его услышат только одиночество и… Бог…
Родилась я среди живописно раскинувшихся равнин в большом, красивом доме, белевшем на фоне дубравы. За садом протекала узкая и быстрая речка, голубой лентой опоясывавшая зеленую лужайку.
Родителей своих я не помню, ибо, как говорит поэт: «Первая лилия, расцветшая на могиле моего отца, была мне ровесницей, а первая роза с могилы матери – моей младшей сестрой».
Воспитывалась я у тетушки, моей опекунши. С первых же дней отданная на попечение бонн и гувернанток, я видела ее редко. Когда тетушка входила в комнату, где я играла и училась в кругу чужих, лицо ее было холодно, она говорила только с окружающими, а со мной – никогда и на прощание лишь слегка касалась губами моего лба. Ее равнодушие вызывалось не нелюбовью ко мне, а прирожденной холодностью.
Родители оставили мне значительное состояние, и средств на мое воспитание не жалели. Но ничто не может возместить горячей родительской любви и заботы, которые несказанной прелестью наполняют жизнь ребенка с первой минуты его появления на свет и оставляют неизгладимый след на всю жизнь.
Брат, который был старше меня на несколько лет, учился вне дома, потом долго путешествовал, и я росла одиноко под присмотром целого сонма почтенных наставниц.
Красота и кротость, свойственные мне с колыбели, а также отсутствие общества ровесниц и привычной для других детей родительской ласки постепенно развили во мне мечтательность и болезненную чувствительность, которую я старательно скрывала от всех.
Помню, не раз в погожий летний день, покинув широкие аллеи сада, я убегала в тенистую дубовую рощу и, усевшись под деревом и закрыв руками лицо, прислушивалась к шелесту листьев. Этот шелест убаюкивал меня. Я ни о чем не думала, бессознательно внимая лесному разговору.
Или вечерами, когда на небе загорались звезды, я садилась на берегу реки и смотрела на медленно катящиеся волны, в глубине которых мерцали голубые огоньки.
Но самым большим наслаждением для меня было, когда издалека, откуда-то из-за горизонта, доносились тоскливые звуки народных песен. Эти песни, плывущие по равнине, наполняли меня чувством, назвать которое я не умела. Радостным его не назовешь, ибо из глаз моих лились тихие слезы, но причины их я не понимала. Неужели звуки музыки и песня, в которых люди выражают свою боль, пробуждали в сердце ребенка предчувствие его будущих страданий?
Родителей своих я не помнила, даже эхо погребальных песен, сопровождавших их на кладбище, не сохранилось в моей памяти, но я часто думала о них. Как живая вставала перед моими глазами мать, красивая, ласковая, с короной золотых волос над белым лицом. Отец представлялся мне таким, каким я видела его на портрете: высокого роста, серьезный, с длинной седеющей бородой и темными добрыми глазами. Я воображала их улыбки, ласки, слова и долго вглядывалась очами души в эти призраки моей фантазии, в то время как из глаз, глядящих на белый свет, катились слезы, которые я принимала за поцелуи, посылаемые мне родителями с того света.
Исключая эти минуты мечтательного настроения и грусти, мои детские годы текли спокойно и безмятежно. Обычно я была весела и приветлива, но окружавшая меня атмосфера холода вызывала в душе страстное желание любви и тщательно маскируемую скрытность; а отсутствие общества ровесников и постоянные занятия придавали моим забавам необычную для детей серьезность.
Годы шли быстро, и в один прекрасный день на меня надели длинное платье, уложили косы вокруг головы и сказали, что я взрослая барышня.
Взрослая барышня! Сколько очарования в этих словах для девушки, расстающейся с детством! В длинном платье, с искусной прической, с розовыми грезами, теснящимися в голове, дитя, только что названное человеком, парит над землей, подобно мотыльку, освободившемуся от кокона. Наскучившие ежедневные занятия, педанты учителя и всякие грамматики, арифметики, географии остались позади. Впереди – жизнь со всеми ее прелестями, с шумом, блеском, весельем и любовью. Любовью! Какая взрослая барышня не мечтает о любви? Иногда еще до того, как надето длинное платье, сердечко громко стучит, когда глаза пробегают по страничкам читаемого тайком романа. Но это – контрабанда, тайна, и только положение взрослой барышни дает право воображению отпустить вожжи и строить воздушные замки.
Звание барышни дает вчерашнему ребенку право на мечты, вводит его в мир чувств и дел взрослых, но дает ли оно ему при этом достаточную осведомленность для управления своими мечтами, дабы они не заглушили голоса здравого рассудка? И достаточно ли у взрослой барышни здравого смысла и твердости духа, чтобы быть ей опорой и якорем спасения в этом новом, полном опасности, мире?
Очень часто, получив скорее блестящее, чем основательное воспитание, скорее кукла, а не человек, дама, а не женщина, барышня вступает в жизнь с разгоряченным сердечком; в глазах ее сверкает жажда блеска, веселья, любви, но мысли у нее еще совсем детские, она не умеет толком разобраться ни в чем – ни в обществе, ни в людях, ни в самой себе. И вот бедный ребенок, отныне именуемый человек, закружившись в водовороте событий, теряется, ничего не понимает и, как сбившийся с курса моряк, ищет гавани, в которой надеется обрести осуществление своих грез. Замороченная, малообразованная, мечтательная головка молит: «Скорее!» И сердце, рвущееся к жизни, молит: «Скорее!» – а вспыхивающие вокруг огоньки манят ложным блеском. Ребенок, провозглашенный человеком, с восторгом хватает сусальное золото, радуясь, что у него в ладонях столько маленьких солнц. Как некогда по мягкой мураве за бабочкой, с легкостью скользит он теперь по открывшейся перед ним дороге жизни. Если он ошибется и выберет не ту дорогу, если мечты оплетут его золоченой сетью и он оступится, окружающие не увидят в этом ничего особенного. Кто виноват, что ты ошиблась? Ведь ты взрослая барышня.
Не следует ли передать этот вопрос на здравый суд педагогов?
По сравнению с другими я, можно сказать, получила блестящее образование, но, тем не менее, став барышней, в своих суждениях о жизни и обществе была еще совершенным ребенком.
Впервые надев длинное платье и получив право распоряжаться своим временем, я побежала к своей молоденькой учительнице, которая осталась при мне компаньонкой, и, радостно схватив ее за руку, воскликнула:
– Я уже барышня! – И немного погодя спросила: – Что же я буду теперь делать?
– Выйдешь замуж, – невозмутимо ответила панна Мальвина.
«Замуж!» Такое короткое слово, но какой оно учинило переворот в моей голове! «Конечно, – думала я, – выйду замуж, – но за кого?» До сих пор я не была знакома ни с одним молодым человеком, но уже прочитала несколько романов и в мечтах рисовала себе самых различных героев.
Итак, все дальше и дальше в страну грез! И что только не грезилось моей детской головке! Я не знала, чего хочу, каким должен быть человек, которого полюблю, но мечты мои вились золотистой нитью, складываясь в сверкающее слово «Любить!». Любить! Кого? Как? Я не знала. Но это неопределенное желание еще усиливалось оттого, что меня всегда окружала атмосфера холода. Я по-прежнему сиживала над рекой, любуясь отражением золотых звезд; по-прежнему слушала шум ветра и эхо далеких песен, но сердце мое не было таким спокойным, как река, оно тосковало, как песни, доносившиеся издали.
Если бы в то время мне дали полезную, требующую усилий работу, указали бы цель, которая бы меня увлекла, тогда, быть может, в занятиях, в серьезных размышлениях успокоилось бы мое сердце, растревоженное разгоряченным воображением, и молодые силы, распиравшие грудь, нашли бы себе применение. Но мне разрешили распоряжаться своим временем и не подсказали, чем его заполнить с наибольшей пользой. В моей комнате, правда, были шкафы с книгами, пяльцы с начатым вышиваньем, и я читала по нескольку часов в день, вышивала по канве цветы, но времени для мечтаний у меня оставалось достаточно. И сумятица в моей голове с каждым днем росла.
Не лучше ли было ясно и наглядно объяснить юной девушке, вступающей в жизнь, всю значительность жизни, ее горести и радости? Не лучше ли было бы нарисовать перед ней широкую картину того, что мы называем обществом, и сказать: «Смотри! Тебе надлежит занять здесь место. Выбери же его!» Лучше было бы не просто вложить в руки ребенка книгу и сказать: «Учись!», а объяснить, чему и для чего надо учиться, объяснить, что целью, венцом учения должно стать дело. И прежде чем ребенок начнет самостоятельную жизнь, исподволь научить его думать над тем, что такое милосердие, жертва, человеческие страдания. Научить дитя понимать самое себя, свои потребности, чувства, влечения, чтобы, сообразуясь с ними, оно могло бы выбрать наиболее подходящий для себя жизненный путь.
Все эти вопросы я передаю на суд матерей.
Зимой, как это принято, я в сопровождении тетушки стала выезжать в свет. Меня занимали новые знакомства, я радовалась веселому обществу ровесниц, но взором я искала среди мужчин героя своего будущего романа, который заполнил бы пустоту, образованную в моем сердце отсутствием родительской ласки.
Однажды в комнату, где я сидела и разговаривала с Мальвиной, вошла тетушка, а за нею следом лакей внес большую картонку. Тетушка сказала мне, как обычно, безразличным тоном «добрый день» и поцеловала в лоб, а лакей открыл картонку, и я увидела прелестное бальное платье из белого крепа.
– Мы приглашены на бал, – сказала тетушка, а восхищенная Мальвина тем временем одной рукой разглаживала складки платья, а в другой держала венок из ландышей. – Я выписала для тебя из города этот наряд, чтобы ты могла предстать в незнакомом обществе, как это подобает твоему происхождению и состоянию. И помни, дорогая, – добавила тетушка, – твое поведение также должно отвечать тому, что свет и я вправе ждать от тебя после столь тщательного воспитания.
С этими словами тетушка вышла, а я глубоко задумалась. Итак, я должна вступить в блестящий и шумный свет, который знала только по книгам и рассказам моих новых более взрослых приятельниц. Тетушка сказала: общество чего-то от меня ждет и я должна оправдать его надежды. Но почему она не сказала, чего именно ждет от меня общество? Почему на пороге новой жизни, полной загадок и тайн, она не предложила мне ничего, кроме бального платья, – ни совета, ни поддержки? От дара ее и предостережения веяло холодом, тем холодом, который пронизывал все мое детство, и меня охватили тоска и страх. Рядом не было никого, кто бы разумно, с любовью позаботился обо мне. Я подняла глаза на портрет отца и, вглядываясь в его исполненное глубокой мысли лицо, подумала: «Если бы ты был сейчас со мной!» И из глаз моих скатилась слеза на венок из ландышей и лежащий передо мной первый бальный наряд.
– Ты плачешь, Регина? – удивленно воскликнула Мальвина.
– Мне что-то грустно, – сказала я, взяв за руку добрую девушку.
– Чего тебе грустить? Грусть – удел бедных, а ты богата и красива. Увидишь, как будет весело на балу, тем более…
– Что тем более? Договаривай, Мальвина! – заинтригованная, просила я.
– Тем более, – лукаво продолжала Мальвина, – что… на балу будет некто весьма интересный…
– Кто?
Мальвина разожгла любопытство, а потом сказала:
– Анелька В. говорила мне как-то, что ее родители дают этот бал в честь их близкого родственника, кузена Альфреда Ружинского, недавно возвратившегося из дальнего странствия.
– А еще что она говорила?
– Что красивее и милее человека она не встречала. А про богатство его я и сама слышала.
Я задумалась, и в моем разгоряченном воображении рисовался образ пана Альфреда. Воображение разыгрывалось, а сердце все сильнее жаждало любви и беспечного веселья, – о такой жизни я, одинокая сирота, лишь мечтала или видела ее во сне.
Восхищенная моим прелестным платьем, Мальвина спрашивала, почему я не проявляю к нему никакого интереса. Но мои мысли, путаные, туманные, расплывчатые, никогда не привлекала блестящая мишура.
Когда я вспоминаю свое безразличие к вещам, которые вызвали бы восторг у тысячи моих сверстниц, мне кажется, сама природа наделила меня серьезным отношением к жизни и пренебрежением ко всему, что многим подменяет счастье.
Наконец наступил день бала. Опираясь на руку хозяина дома, который вел и мою тетушку, я вошла в огромную, ярко освещенную, наполненную гостями залу. Подружки окружили меня и стали расхваливать мой наряд, уверяя, что он мне очень идет. В самом деле, я видела, что на меня смотрят, и до слуха моего донесся шепот:
– Регина Тарновская, до чего хороша!
– А глаза какие, а цвет лица!
– Богата ли?
– Полмиллиона приданого…
– И одета со вкусом…
– Изящна, молода… и т. д.
Смущенная, зардевшаяся от горячего шепота и взглядов, направленных на меня, я села рядом с тетушкой. Какое-то время еще длился шум, производимый входящими, которые здоровались, обменивались замечаниями, как вдруг из-за лимонных и апельсиновых деревьев, маскировавших дверь в соседнюю комнату, грянула музыка – громкий, быстрый, порывистый вальс. В залитой светом зале, как легкие разноцветные облачка в благоуханном воздухе, замелькали платья дам. Ярче засияли дрожащие на груди бриллианты, заблестели глаза, на лицах вспыхнул румянец.
Я заметила, как хозяйка дома шепнула что-то незнакомому молодому человеку и вместе с ним подошла ко мне.
– Хочу представить тебе, ma toute aimable [117]117
Моя дорогая (фр.).
[Закрыть], – сказала она, доверительно беря меня за руку, – моего кузена пана Альфреда Ружинского. – Médiocre causeur mais excellent danseur [118]118
Он посредственный собеседник, но непревзойденный танцор (фр.).
[Закрыть], – прибавила она с улыбкой.
Сердце мое тревожно забилось, но я смело подняла глаза и увидела молодого красавца. Среднего роста, стройный, с белокурыми вьющимися волосами, он выглядел лет на двадцать шесть. У него было удлиненное, бледное лицо и большие ярко-синие глаза.
Альфред поклонился и пригласил меня на вальс.
Мы сделали несколько кругов по зале, потом Альфред усадил меня на прежнее место и сел рядом. Некоторое время мы молчали, я, опустив глаза, созерцала свой веер из перьев. Наконец я услышала бесцветный, равнодушный голос:
– Вы живете далеко отсюда?
– В трех милях.
– В трех милях! – оживившись, воскликнул Альфред. – Ваши лошади, наверно, из сил выбились, ведь дорога-то ужасная!
Я тогда еще плохо разбиралась, что принято в обществе, а что нет, и восклицание Альфреда по поводу наших лошадей не показалось мне таким нелепым, как могло бы показаться в более позднюю пору моей жизни. Но все же я почувствовала инстинктивно его неуместность и, слегка удивленная, посмотрела на Альфреда.
Этот второй мой взгляд подтвердил, что Альфред очень красив. Густые вьющиеся волосы отбрасывали тень на белый лоб, большие глаза, как незабудки, синели на бледном лице. Но выражение его красивого лица меня поразило, – до этого я никогда не видела ничего подобного. Глаза, словно стеклянные, с каким-то тусклым блеском, неподвижно смотрели в пространство; когда он говорил, губы двигались медленно, без улыбки, будто автоматически. Стройный и сильный, он держался слишком прямо и скованно. Эта неподвижность меня несколько удивила, но я не нашла в ней ничего отталкивающего. Напротив, меня даже заинтриговала эта холодность, тусклый блеск глаз и молчаливые или едва размыкающиеся уста. Красота молодого человека произвела на меня сильное впечатление, я невольно почувствовала к нему симпатию, в голове вертелись слова, где-то услышанные или прочитанные: «Тихая вода – глубока».
Застенчивость не была в числе моих добродетелей или недостатков, и я первая прервала молчание:
– Вы долго путешествовали?
– Два года, – ответил Альфред, по-прежнему глядя на меня своими стеклянными, безжизненными глазами.
– А в каких странах вы побывали?
– Полгода был в Италии и Франции, остальное время в Англии, – ответил он, не спуская с меня глаз.
– Странно, почему вы так много времени провели в Англии. Я бы предпочла Италию и Швейцарию, даже Париж.
Альфред помолчал, потом со свойственным ему безразличием ответил, медленно цедя слова:
– В Англии отличные лошади, и я каждый день бывал на скачках. В Италии и Франции много красивого, но таких лошадей, как в Англии, нет.
Тут меня пригласили танцевать, и наша беседа прервалась.
В тот вечер я мало танцевала с Альфредом, так как молодых людей было много и с каждым из них я должна была танцевать. Но ни один из них не удостоился моего внимания; я следила глазами за красавцем, о котором мечтала вот уже несколько дней и чья внешность очаровала меня. Приятельницы шептали мне на ухо: «До чего пан Альфред красив! Как прекрасно он танцует!» «Значит, не только мне он кажется красивым», – подумала я и тихонько спросила Мальвину:
– Не правда ли, пан Альфред красив?
– Очень, – ответила та и добавила: – А как он все время смотрит на тебя!
От этих слов мое сердце забилось сильней, я взглянула на Альфреда, стоящего неподалеку, и встретилась с его неподвижным, безжизненным взглядом, прикованным к моему лицу. И почувствовала, что краснею.
– Он, наверно, очень добрый, – шепнула я своей компаньонке.
– Несомненно, как и то, что он уже влюблен в тебя.
Слова Мальвины наполнили меня неописуемой радостью. Значит, меня кто-то любит! А мне казалось, что я никому не нужна. И во мне шевельнулось что-то вроде благодарности к молодому человеку.
Бал подходил к концу, танцы прекратились. Думая об Альфреде и словах Мальвины, я почти не слыхала, что говорила мне приятельница, когда послышался сильный, чистый тенор, и я увидела сидящего у фортепьяно Альфреда, – он пел.
– У моего кузена чудесный голос, – сказала Анелька, садясь рядом со мной, – я попросила его спеть.
Альфред пел превосходно. Я сама играла и пела, а тогда была еще в таком состоянии, когда музыка особенно трогает и волнует. С наслаждением слушала я, упиваясь сильным, чистым голосом. Лицо Альфреда по-прежнему было неподвижно, бледно и безжизненно, но голос его крепчал и по временам в нем звучала такая страсть и нежность, будто в груди у него – неиссякаемые сокровища любви, вулкан страсти. В голове у меня мутилось, я чувствовала, что дрожу и с трудом сдерживаю готовые пролиться слезы.
Песня смолкла. Альфред медленно поднялся и обратился к своему приятелю:
– Я брал в Париже уроки у Рубини и разучивал с ним эту арию, – и прибавил: – A propos! ты видел, Михась, мою Леди, которую я привез из Лондона? Каштановая, с белой стрелкой, чистой английской породы, parole d'honneur! [119]119
Честное слово! (фр.).
[Закрыть]
Эти слова на редкость не соответствовали пению Альфреда, но я тогда этого не поняла. Они едва коснулись моего слуха, их заглушал красивый тенор, который все еще звучал у меня в ушах, а в груди уже пела песня любви.
Когда тетушка кивнула мне, давая знать, что пора ехать, ко мне подошел Альфред. Залившись румянцем, вся дрожа, я взглянула на него глазами, полными слез, он же смотрел на меня с присущим ему холодным безразличием. И вдруг я приметила слабую искорку в его глазах и легких румянец, выступивший на его обычно бледном лице.
– Я скоро навещу вас, – сказал он и протянул мне руку.
Из моего венка выпал на платье белый ландыш. Я подняла его и, подавая Альфреду этот маленький цветок, ответила:
– Буду ждать вас.
В его красивых голубых глазах снова вспыхнула искорка – ярче прежней. Почти теряя сознание, я попрощалась со всеми и поспешила за тетушкой.
Подробности того вечера встают в моей памяти так ясно потому, что он решил мою судьбу: это был мой первый шаг в мире чувств и борьбы, в мире, где я обрела… страдание.
Всю дорогу до дома, пока карета быстро катила по гладкой дороге, я бодрствовала, сидя между спящими тетушкой и Мальвиной. Перед глазами неотступно стоял образ Альфреда, в ушах звучали его последние слова и голос, исполненный страсти, когда он пел.
В утренней ясной синеве неба всходило солнце, и я, высунувшись в окно кареты, смотрела на пылающую пурпуром линию горизонта и думала: для меня всходит солнце новой жизни, наступает утро любви и счастья.
«Это он! Он, о ком я мечтала, кто полюбит меня, мой избранник, мой суженый!»
По приезде домой я опустилась на колени перед портретом отца и сказала: «Я нашла его!»
Никому больше не открыла я своих мыслей и вспыхнувшего чувства, – одиночество, в котором прошло мое детство, научило меня сдержанности и молчаливости.
Портрет отца был моим алтарем, перед которым с самого раннего детства я исповедовалась во всех своих грехах и чувствах, в горе и радости. В это утро я обращалась к любимому отцу не со слезами, а с улыбкой надежды и упования.