Текст книги "Повседневная жизнь дворянства пушкинской поры. Этикет"
Автор книги: Елена Лаврентьева
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц)
– Ах, ах… да давно ли же это? – спросит она.
– Недели две или три, должно быть.
– А мне-то и не скажет никто, – говорит она.
И тем дело и кончится, и об умершем больше нет и помину…
Пока не была еще замужем княжна Урусова, у Хитровой бывали балы и танцевальные вечера; роскоши в доме не было: зала была невелика, однако для пол-Москвы доставало места, и все веселились больше, может быть, чем теперь веселится молодежь, потому что и гости менее требовали от хозяек, и хозяйки были так приветливы и внимательно радушны, как теперь, я думаю, немногие умеют быть со своими гостями.
Вот еще особенность в характере Настасьи Николаевны Хитровой. Она была не то что малодушна, а очень вещелюбива, любила, когда ей привозят в именины и в рожденье или в новый год какую-нибудь вещицу или безделушку. Она не смотрела, дорогая ли вещь или безделка, и трудно было угадать, что ей больше понравится. Для всех этих вещей у ней было несколько шкапов в ее второй гостиной, и там за стеклом были расставлены тысячи разных мелочей, дорогих и грошовых. Она любила и сама смотреть на них и показывать другим, и ей это доставляло большое удовольствие, когда хвалили ее вещицы…
Все только и помышляли о том, чтобы угодить почтенной старушке, умевшей заслужить всеобщее уважение московского общества, которая родилась, жила весь век в Москве, умерла, будучи почти 80 лет, и никого никогда не обидела, никому не сказала жесткого слова, и потому никто не помянет ее лихом, но все с сожалением вздохнут о ней и помянут добром»{16}.
Марья Степановна Татищева
«В семи верстах от нас, в селе Грибанове, жила известная тогда в Москве своими балами и обедами почтенная и добрейшая старуха Марья Степановна Татищева, владетельница большого дома в Москве на Моховой, рядом с домом Пашкова, ныне Румянцевским музеем.
Она была знатного рода, любила говорить о своем родстве в Петербурге с Нарышкиными, Строгановыми и проч. и славилась своим гостеприимством как в Москве, так и в деревне. Это был настоящий тип русской барыни ( grande-dame) XVIII столетия. Держа огромную дворню, имея массу приживалок в своем доме и живя постоянно выше своих средств, она все проживала на балы, на обеды и всевозможные удовольствия, а вместе с тем у нее проявлялись несомненные признаки такого скряжничества и скупости, которые служили предметом нескончаемых толков во всем Московском обществе. Все шутили над этим, но все к ней ездили, потому что к ней весь свет собирался, что все привыкли к необыкновенному ее гостеприимству и что у нее всем всегда было весело. И надо было удивляться, как она, будучи несомненно умной женщиной, могла думать, что никто не замечает ее странностей и не подозревает, что она служит предметом насмешек и добродушного злословия. Она, между прочим, со всех вечеров и балов, на которые была приглашаема почти каждый день, неукоснительно всякий раз привозила домой в своем большом черном бархатном ридикюле, всюду ее сопровождавшем, пропасть конфект и фруктов, которые, как гласила молва, распущенная Московскими сплетницами, впоследствии появлялись в числе угощений на ее собственных балах. Затем для того, чтобы на те средства, которыми она располагала, ей было возможно чаще принимать у себя гостей и давать балы, а вовсе не в видах благоразумной экономии, в ее двух огромных бальных залах во время приема горели сальные свечи и довольно плохенькие масляные лампы. Прислуга при этом, довольно собой видная, была, разумеется, в парадных ливреях донельзя изношенных. Оригинальнее всего было то, что несмотря на постоянный у нее прием гостей, в будни ее швейцар не надевал ливреи и не находился внизу у входной двери, а постоянно сидел в передней в бельэтаже, занимаясь на большом рабочем столе преусердно портняжным своим искусством, причем, при появлении каждого посетителя, он бросал свои большие ножницы, утюг, свою кройку или шитье, чтобы докладывать о госте или гостье ее превосходительству. Все это, разумеется, служило в обществе неистощимым предметом шуток и злословия, которые не помешали, однако, почтенной старушке умереть в Москве в своем доме, окруженной любовью и уважением»{17}.
Авдотья Осиповна Зуева
«А. О. Зуева, о молодости которой, как я узнал впоследствии, имелись не очень благоприятные предания, была чрезвычайно строга к обеим своим уже старым дочерям и сыновьям. Все перед ней ходили по струнке и с чрезвычайным к ней уважением. В старости она пользовалась им и от посторонних, в том числе и от моей матери, которая называла ее тетушкою. Пятидесятилетние ее дочери не имели права от нее отлучаться без ее позволения; она неохотно их отпускала из дома и не иначе как с дамами, ей хорошо известными, например, с моею матерью, которую она очень любила и уважала.
Во время праздников коронации императора Николая, мать моя старалась доставить им некоторое развлечение и каждый раз с трудом выпрашивала у А. О. Зуевой отпустить ее дочерей на бывшие народные праздники. Когда мать моя просила отпустить их на какой-то большой парад или ученье, бывшее в Хамовниках, то А. О. Зуева нашла не только то, что они слишком часто пользуются развлечениями по милости моей матери, но что и не совсем прилично ехать смотреть на маршировку множества мужчин, а младшей ее дочери-девице было тогда за 50 лет»{18}.
Екатерина Алексеевна Бибикова
«В светло-Христово Воскресенье нас возили христосоваться с бабушкою Екатериною Алексеевною Бибиковой. Она всегда принимала нас ласково и дарила нам прекрасные яйца, но мы все-таки не любили к ней ездить; надо было сидеть чинно, не шуметь, и когда после обеда посылали нас играть в другие комнаты, приходилось придумывать особенные игры, чтобы никакой звук не долетал из великолепных гостиных до спальни, где бабушка всегда сидела. Раз мы, забывшись, расшумелись с двоюродными братьями и сестрами; вдруг двери отворились, бабушка показалась на пороге; мы все онемели, каждый остался в своей позе, кто с поднятой рукой, кто с разинутым ртом. Бабушка холодно обвела нас взглядом, ничего не сказала и ушла, но мы более уже не шумели.
Бабушка родилась в 1768-м году; она была смолоду одна из первых Московских красавиц, но не принадлежала к так называемому высшему кругу общества. Она была Чебышева. За нее сваталось много женихов, она всем отказывала, и наконец отец ее, рассерженный разборчивостью балованной дочки, гневно сказал: "Уж не ждешь ли ты Бибикова?"
Дед мой Гавриил Ильич Бибиков, брат известного полководца Екатерининских времен (Александра Ильича Бибикова), красавец собой, богатый, слыл первым женихом в городе. Екатерина Алексеевна Чебышева, небогатая девушка, не могла надеяться на такую блестящую партию; но красота своего рода приданое, Бибиков влюбился в молодую красавицу и взял ее без приданого, как говорится, в одной рубашке…
Бабушка была вне себя от радости выйти замуж за великосветского и знатного человека и легко вошла в роль знатной барыни. Одна из сестер дедушки была замужем за князем Кутузовым-Смоленским, другая за графом Остерманом-Толстым, третья за Кутузовым, кажется, адмиралом. Бабушка гордилась новым родством, богатством, именем и впоследствии, когда делала выговоры старшему сыну, всегда приговаривала: "Не забудь, что ты Бибиков".
Она и в старости сохранила тонкие черты, прекрасный профиль и величественный вид; она держала себя очень прямо и голову, слегка закинутую назад; носила высокие каблуки, как в первой молодости, но вовсе не занималась своим туалетом. Но все же при первом взгляде можно было признать в ней " la grande dame". Я ее помню все в том же темном шелковом капоте, волосы ее были небрежно зачесаны назад и без чепца. В молодости она любила наряжаться, считая это, вероятно, обязанностью своего высокого положения в свете. Матушка нам рассказывала, что она, старшая сестра ее и брат, Екатерина Гавриловна и Павел Гаврилович, всегда присутствовали при ее утреннем туалете, когда она причесывалась и пудрилась, сидя перед зеркалом, в розовой атласной кофте, обшитой богатыми кружевами. Бабушка слыла примерной матерью потому только, что не разъезжала беспрестанно по гостям, как другие женщины, и что старшие дети часто были при ней в гостиной; но младшие жили на антресолях с няньками и гувернантками и редко видели мать. В сущности бабушка никем из детей не занималась, и была тип старинной русской барыни со всею гордостью и всеми предрассудками своего века. Она ничего не читала, иногда рисовала или вышивала в пяльцах, но не кончала своей работы и отдавала начатые картины и шитье крепостным девушкам, которые обязаны были кончать работы своей госпожи. У дедушки была огромная дворня, дочерей и сыновей лакеев, дворецких, поваров отдавали на воспитание в пансионы, где их учили иностранным языкам, рисованию, музыке и танцам. Из них составляли труппу актеров и танцовщиц для домашнего театра и балета. Старик Иогель, которого вся Москва знала, был выписан дедушкой из Франции, чтобы устроить у него в Подмосковной балет. – Дед мой был истый вельможа; он несколько лет был за границей, много читал, был умен, образован. Он занимался воспитанием трех старших детей, особенно моею матерью, Софией Гавриловной, и на ней, как на самой даровитой, более отразилось влияние отца. К несчастью, он умер в 1803 г., когда ей было только 15 лет, но при ней осталась умная француженка, эмигрантка, которая с успехом продолжала начатое дело. Матушка много читала, что не нравилось бабушке. Она ее не любила, называла вольтерианкой, но уважала, никогда не наказывала, тогда как любимых дочерей больно секла. Часто советовалась с матушкой и поручила ей воспитание младших детей…
Дети ее все боялись; особенно дочерей она строго держала. Матушка, бывши еще в девушках, поехала по приказанию бабушки в магазины; возвращаясь домой, она встретила свою приятельницу Елизавету Евгеньевну К-у. Елизавета Евгеньевна ее остановила и говорит: "Я сейчас была у maman, она позволила тебе ехать со мною в театр, садись скорее со мной, а то опоздаем". Обрадованная неожиданным удовольствием, матушка пересела в карету подруги и поехала с ней… Но, Боже мой, какая гроза ожидала ее при возвращении домой.
"Кто позволил вам ехать в театр?" – спросила разгневанная бабушка. "Вы Лизе сказали, что позволяете мне ехать". – "Да, я Лизе сказала, а не вам; могли бы потрудиться мать спросить, но вы Вольтера начитались, мать ни во что не ставите, своим умом живете"… И оскорбительные слова полились обильным потоком. Когда бабушка сердилась на дочерей, всегда говорила им "вы".
Дочери без ее позволения не смели, даже в деревне, идти в сад, а когда получали это позволение, которое редко решались просить, должны были не иначе ходить по дорожкам, как в сопровождении двух лакеев в ливреях. Понятно, что такая прогулка не привлекала молодых девушек, и что такое воспитание оставило свои следы…
Бабушка редко выезжала, кажется, что в продолжение десяти лет, что я ее помню, она не более двух раз была у нас. Ее посещение было такое замечательное происшествие, что все в доме приходило в волнение, бросали уроки, какие бы ни были, и мы все четверо стояли за матушкиным креслом все время визита бабушки. А как она была хороша, принарядившись немножко; чепчик из белой блонды так шел к ее тонким, правильным чертам, улыбка ее была так приветлива, и вид так величав. Несмотря на свою большую семью, бабушка жила совершенно одна в собственном большом доме на Пречистенке. Все дочери были замужем, все сыновья женаты и разбрелись по России, одна матушка постоянно проводила зиму в Москве. Но все-таки родственников было так много, что по большим праздникам садилось за стол у бабушки человек двадцать и более.
Я иногда видела у нее, в 30-х годах, ее дядю Петра Александровича Чебышева, дряхлого старика, замечательного тем, что занимался своею наружностью не менее Гастона Орлеанского; он каждый день завивал свои седые волосы, и так как тогда не были изобретены круглые щипцы, его можно было видеть каждое утро в папильотках. Вместо шлафрока он надевал белый женский пеньюар с розовыми бантами.
Кроме этого старика – дяди, к бабушке являлись разные старухи – приживалки, которых тогда в каждом доме было много. Она любила их рассказы и прибаутки; у нее часто бывала простая торговка, прозванная Петровна, которая играла роль шутихи, имела право садиться при бабушке, гадала на псалтыре, раскрывая его на своей голове, толковала сны, врала всякий вздор и позволяла себе шутки не всегда приличные. Ей все прощалось. Петровна после смерти бабушки приносила к нам в дом свой товар, и матушка много у нее покупала; раз Петровна, не имея сдачи, осталась должна матушке гривенник. С тех пор она к нам более не показывалась. Кроме псалтыря, я никакой книги у бабушки не видала. Оставшуюся библиотеку после дедушки она подарила моей матери. После обеда она всегда раскладывала пасьянсы.
С такой обстановкой не мудрено, что бабушке передавались на счет детей и внуков всякие нелепые сплетни, которые, доходя до матушки, ее сильно огорчали. Не стану о них говорить; они могли на мгновенье огорчить сердце матери, но время отымает у них всякое значение.
Бабушка умерла холерою в 1834 году. Несмотря на многочисленную семью, никто из родных не был при ней, она скончалась на руках крепостных горничных. Никто из сыновей не пожелал оставить за собою ее дом, – его продали почти задаром баронессе Розен. Лет пятнадцать после ее смерти я была в нем на балу у б-ссы Розен и не без волнения вошла в эти комнаты, где так часто бывала в детстве. Несколько гостиных остались, как были при бабушке; я забыла про картину Гамлета, про страшную экономку, – я вспомнила только, как бабушка меня ласкала, как она была величественно хороша, как я глупо боялась ее, и что-то вроде угрызения совести шевельнулось в душе моей…
На этом балу я в первый раз видела моего мужа, барона В. М. Менгден»{19}.
Варвара Петровна Усманская
«На одной из красивых улиц Москвы, в глубине обширного двора, несколько лет тому назад стояли барские палаты XVIII века со всеми фантазиями и затеями минувшего времени – даже во внутреннем устройстве, хотя поток новых обычаев давно уже преобразовал Белокаменную. Эти палаты принадлежали княгине Варваре Петровне Усманской, имевшей семь тысяч душ, сотни две родных, несколько тысяч знакомых, необъятную дворню, десятки попугаев, огромное количество мосек, приживалок, воспитанниц, арапа и седого калмыка. С утра до вечера дом княгини Усманской был набит посетителями; Варвара Петровна была, во-первых, очень богата, во-вторых, бездетна и стара, в-третьих, тщеславилась благотворительностью. Что же касается княгини, ей были нужны только новые вести и приличная партия бостона, а под конец преферанса, который один из всех нововведений как-то понравился старухе.
Играла она обыкновенно по три копейки, играла чрезвычайно дурно, пропасть проигрывала; но с шести часов вечера и до глубокой ночи регулярно сидела за карточным столом, не играя в году только неделю, когда говела, и то неделю неполную, а начиная со среды. Несмотря на необыкновенную набожность, старушка, однако ж, тяготилась этими днями, потому что не входила в свою пышную гостиную, обитую голубой шелковой материей, с золочеными карнизами, где привыкла сидеть у полукруглой выгнутой печки, на каком-то фантастическом диване, за любимым ломберным столиком. Старушка ездила тогда аккуратно в церковь, молилась долго, заставляла читать себе священные книги, но в семь часов вечера чувствовала такую грусть, что впадала в совершенное уныние и, кажется, считала минуты до того вожделенного времени, когда совесть и приличие позволят ей составить партию. Княгиня до того привыкла у себя к преферансу, что, не играя сама во время говения, уже с середы принимала своих обычных посетителей и просила их играть в карты, а сама, сидя комнат за восемь, посылала кого-нибудь осведомиться о ходе игры, потешалась, если кто-нибудь ставил большой ремиз, и обыкновенно приговаривала: "Я ему всегда сказывала, матушка, что он играть не умеет: вот же ухитрился поставить ремиз, когда можно было выиграть".
Княгиня была худощавая, среднего роста старушка, всегда в темном капоте и остроконечном чепце, который завязывала широкой лентой под бородою. По поводу этого обстоятельства знакомые, и больше приживалки, трубили по всей Москве, что у матушки княгини росли на бороде порядочные волосы, которых она брить не решалась, подстригать не имела охоты, и потому прикрывала бантом эту маленькую игру природы. Княгиня Усманская принадлежала к числу дам высшего общества того времени, когда еще высшее общество смотрело на остальное человечество не с тем вежливым презрением, с каким оно смотрит теперь, но с истинным высокомерием, с настоящею гордостью, без маски, без натянутой холодности.
В то время, когда княгиня была еще молода, вельможи обходились с низшими приветливо, но требовали себе открыто уважения и подобострастия; а если кому и отдавали справедливость в душевных качествах, уме или таланте, то тем не менее не прощали, когда даже такие люди забывались перед ними в каком бы то ни было случае. Княгиня принадлежала к обломкам этого общества, уже несуществующего, которое не могло пережить своих разрушенных убеждений и распалось само собою, подобно рыцарскому замку, который развалился для того, чтобы уступить место какому-нибудь красивому дому или фабрике. Она сохранила в своем старинном доме все старинное великолепие, конечно, полинялое, обветшалое, но гордое, подавлявшее вас и своим богатством, и тяжестью вкуса.
Выговаривала она тем из своих знакомых, кто не приезжал поздравить ее с праздником, и презрительно отзывалась о князьях и графах, которых роды были моложе ее рода. Вообще она не любила грузинских княжеских фамилий, и знакомые, если не хотели заслужить ее нерасположения, никогда не называли князьями членов этих фамилий: иначе старушка выходила из себя до того, что нижняя челюсть ее начинала трястись, губы суживались, и два единственные ее зуба непременно бы стучали, если бы только могли коснуться друг друга.
Больше всего княгиня тщеславилась тем, что ни один из членов почтенного рода князей Усманских не запятнал себя неравным браком, и с гордостью рассказывала, что она в семнадцать лет, будучи влюблена в прекрасного молодого человека, пожертвовала всем – и, единственная наследница одной отрасли своего рода, вышла за шестидесятилетнего старика, последнего потомка другой славной отрасли князей Усманских. "Я терпеть не могла князя, – говорила она родным, близким знакомым и наконец приживалкам, – но, если бывало вспомню, что с ним угасает слава нашего рода, невольно чувствовала к нему уважение".
Но она была бездетна. При этой любви к славному имени предков, казалось бы, старушка должна была прийти в отчаяние от того, что род Усманских угасал без потомства; но напротив, она торжественно, с гордостью говорила, что, видно, Богу угодно было, чтобы знаменитый род Усманских угас сам собою в эту эпоху, когда Игнашка Буинский – князь, Ванька Славин – князь, Сережка Вельский – князь, тогда как Буинские, Славины и Вельские недавно, не больше как лет триста назад, были люди самого темного происхождения… "Велика важность, – говорила она, – что тот спас армию, этот зажег неприятельские корабли, тот прогнал татар; это, батюшка, все заслуги, кто и говорит: да Усманские, почитай, при Андрее Боголюбском были князьми, да не простыми, а удельными. Теперь же князей не перечтешь! Брось камень в голубя на площади, а попадешь в князя или графа. Оттого-то теперь не одно сиятельство служит где-нибудь в палате писцом, а грузинские князья… да эти, говорят, в Тифлисе метут мостовые! А как женятся, то нынешние князья да графы, или за кого княжны и графини выходят замуж! Просто ужас! Как подумаешь, право, лучше умирать без потомства: по крайней мере будешь знать, что к благородному гербу твоему не прибавятся ножницы портного или аршин гостинодворца".
Княгиня Усманская слыла, однако же, доброй женщиной. И в самом деле, у нее было доброе сердце, только доброта эта проявлялась иногда в очень странных формах, и ни одно благодеяние ее не обходилось без долгих наставлений и обычного заключения, что люди за добро обыкновенно платят неблагодарностью.
А между тем дом ее был наполнен приживалками и множеством воспитанниц, из которых большая часть оставалась в девушках, потому что, по мнению княгини, не встречались приличные партии, а выдавать воспитанницу за кого-нибудь старушка не хотела; приданое же назначала самое ничтожное»{20}.
Иульяна Константиновна Веселицкая
«Представительницей прежнего, согласного, благополучного киевского общества оставалась одна почтенная, умная, добрая и даже еще красивая старушка… Иульяна Константиновна Веселицкая, по первому мужу Белуха-Кохановская, имела решительно пристрастие к Киеву; не только власть поляков, нашествие татар не могло бы заставить ее из него выехать, тем более, что она жила долго с ними. Второй муж ее был последним русским посланником при предпоследнем хане крымском; но он дани ему не платил, а по состоянию вдовы его, по драгоценным вещам, коими она владела, заметно было, что дань он сам от него принимал.
От обоих браков госпожа Веселицкая имела по нескольку сыновей и по нескольку дочерей: одни были давно женаты, другие замужем. Посреди нежно-подобострастного, многочисленного потомства, коим она кротко повелевала, казалась она в доме своем какою-то царицей. В это время выдавала она замуж одну из своих внучек, и в день свадьбы нарумянилась, принарядилась, право, хоть бы самой к венцу. Когда я к ней явился, по старой привычке, погладила она меня по голове, взяла за подбородок и поцеловала в уста, называя своим гарным хлопцем. Вообще постоянное ее веселонравие, приличная ее летам шутливость и украинский ее язык делали ее для всех приятно-оригинальною.
Дом госпожи Веселицкой был столь же веселый, как название ее и она сама. Хлебосольство в старину имело свою худую сторону: неучтиво было не потчевать, неучтиво было не есть, а кушанье было прескверное. У Иульяны Константиновны была другая крайность; потчевание шло своим порядком, но и без него можно было объесться: все было свежее, хорошее, хотя и не весьма затейливое. В изящных художествах, как и в поваренном деле, конечно, вкус должен образоваться, но иногда бывает он и врожденный, как у моей милой старушки. Ее советам и приказаниям повара ее были обязаны своим искусством; она заимствовала у москалей блины, ватрушки и кулебяки, усвоила их себе, усовершенствовала их приготовление и умела сочетать их с малороссийскими блюдами, варениками и галушками. За ее столом сливались обычаи и нравы обеих Россий, восточной и западной, великой и малой. В детстве меня редко брали к ней, никто не осмеливался препятствовать ей меня кормить, а аппетит у меня был преужасный.
Нельзя себе представить, как эта женщина была любима и уважаема своими знакомыми. Родственники ее зятей и невесток и ее собственные, Иваненки, Гудимы, Масюковы и другие, да и просто знакомые, беспрестанно приезжали из-за Днепра, единственно за тем, чтобы с нею видеться; одни останавливались у нее, другие занимали квартирки, они никуда не выезжали, в ее доме видели весь Киев и, пробыв некоторое время, возвращались к себе. Ни одного поляка нельзя было у нее встретить, зато русские бывали всякий, кто хотел»{21}.
Татьяна Густавовна Волховская
«На Петра и Павла в одном старинном доме у Т. Г. Волховской съезжались помещики не только из Полтавской, но из Черниговской и даже из Киевской губернии, и празднество продолжалось несколько дней. Дом этот был последним в своем роде; восьмидесятилетняя хозяйка его – явление тоже невозможное в настоящее время, и потому читатель не посетует, если я очерчу слегка быт знаменитой некогда Мосевки. 12 января день именин хозяйки и 29 июня, кажется, день именин покойного Волховского праздновались со всевозможной пышностью; и в эти дни собиралось в Мосевке до 200 особ, из которых иные паны приезжали в нескольких экипажах в сопровождении многочисленной прислуги. Все это нужно было разместить и продовольствовать. В последнее время хозяйка была почти слепая; страстная охотница до карт, она уже не могла играть сама и только просиживала далеко за полночь возле игравших, услаждая слух свой приятными игорными возгласами и утешаясь каким-нибудь казусом. Старушка мало уже и помнила, зная только самых близких гостей, а о большей части посетителей, особенно из молодежи, никогда и не слыхала; она не входила ни во что, и прием гостей лежал на обязанности экономки и дворецкого. У последних люди поважнее пользовались еще вниманием по преданию, но мы, номады, должны были размещаться по собственному разумению и по утрам бегать в буфет добывать с боя стакан чаю или кофе. Разумеется, четвертак, полтинник играли роль; но иногда гостей было так много, беспорядок доходил до такого хаоса, что и подкупленные лакеи ничего не могли сделать для своих клиентов. Но эти житейские неудобства выкупались разнообразным и веселым обществом, которое с утра собиралось в гостиных комнатах, где дамы и девицы, одна перед другой, щеголяли любезностью, красотою, изысканностью и роскошью туалета. Балы Т. Г. Волховской были для Малороссии своего рода Версалью: туда везлись на показ самые модные платья, новейшие фигуры мазурки, знаменитейшие каламбуры, и там же бывал иногда первый выезд девицы, которая до того ходила в коротеньком платьице и кружевных панталонцах. Там завязывались сердечные романы, происходили катастрофы, провозглашалась красота и устанавливалась слава танцоров и танцорок. Да, подобные балы уже не повторяются, потому что теперь немного найдется охотников ехать за полтораста верст семействами на трехдневный пляс, да и вряд ли отыщется помещик, готовый бросить несколько тысяч рублей на подобные удовольствия»{22}.
Анна Федоровна Вульф
«Жена дедушки Ивана Петровича – Анна Федоровна была урожденная Муравьева, близкая родственница известного Михаила Никитича Муравьева, воспитателя и друга Александра I… Бабушка Анна Федоровна и сестра ее Любовь Федоровна, нежно мною любимая и горячо привязанная к моей матери, были аристократки. Первая держала себя чрезвычайно важно, даже с детьми своими, несмотря на то, что входила во все мелочи домашнего хозяйства. Так, например, я помню, что в ее уборную приносили кувшины молока и она снимала с них сливки для всего огромного ее семейства. Пироги всегда лепились при ней на небольшом столе в девичьей, огромной комнате с тремя окнами. Тут пеклись хлебы к светлому празднику и часто разбирался осетр в рост человека. Важничанье бабушки происходило оттого, что она бывала при дворе и представлялась Марии Федоровне во время Павла I с матерью моею, бывшею тогда еще в девицах»{23}.
Агафоклия Александровна Полторацкая
«Это была замечательная женщина. Она происходила из фамилии Шишковых. Вышла замуж очень рано, когда еще играла в куклы, за Марка Федоровича Полторацкого. Ее выдали замуж, разумеется, без любви, по соображениям родителей…
…Она была красавица, и хотя не умела ни читать, ни писать, но была так умна и распорядительна, что, владея 4000 душ, многими заводами, фабриками и откупами, вела все хозяйственные дела сама без управляющего через старост. Этих старост она назначала из одной деревни в другую, отдаленную, где не было у них родни. Она была очень строга и часто даже жестока. Жила она в Тверской губернии, в селе Грузинах, в великолепном замке, построенном Растрелли. Он стоял на возвышении. Перед ним лужайка, речка, на ней островки. За ними печальные, выстроившиеся в одну линию каменные избы крестьян. Она всякую зиму лежала в постели и из подушек ее управляла всеми огромными делами, все же лето она была в поле и присматривала за работами. Она из алькова своей прекрасной спальни, с молельною, обитою зеленым сукном, перенесла свое ложе в большую гостиную, отделанную под розовый мрамор, и в этой ее резиденции я впервые увидела ее. Она меня чрезвычайно полюбила, угощала из своей бонбоньерки конфетами и беспрестанно заставляла болтать, что ее очень занимало. В этой комнате были две картины: Спаситель во весь рост и Екатерина II. Про первого она говорила, что он ей друг и винокур; а вторую так любила, что купила после ее смерти все рубахи и других уже не носила.
Бабушка заметила, что я всегда плакала, когда выдавали горничных девок замуж, дразнила меня часто тем, что обещала выдать замуж за одного из своих старост…
При ней жило много приживалок, и она любила забавляться их болтовнею, ссорами, сплетнями. Это все заменяло ей чтение. У нее бывали по преимуществу только те, которые имели с нею дела или надеялись получить от нее какие-либо выгоды, бывали соседи – общество весьма неинтересное, по большей части невежественное, ничего не читавшее, праздное, далекое еще от сознания, что труд обусловливает жизнь, дает ей полноту, смысл, что в нем только человек находит некоторое удовлетворение в своих стремлениях. Посетители бабушки скучны были, скука была неотъемлемою их принадлежностью, и они возили ее всюду с собою. Кормила их бабушка дурно. Обеды у нее были преневкусные. Сама же ела сластно за особым столом, сидя на постели. Редкости разные подавались ей в особых сосудах, из них и мне удавалось иногда лизнуть. С батюшкой она была очень холодна, с матерью моею ласкова, а со мною нежна до того, что беспрестанно давала мне горстями скомканные ассигнации…
Когда бывала она недовольна кем-нибудь из детей, то проклинала виновного и называла Пугачевым. Батюшка мой чаще всех подвергался ругательствам и проклятиям за свои промахи в делах…
В то время, когда она кричала отцу: вон! – она была так страшна, что я была в ужасе и заболела… В доме у нее никто не смел лечиться у докторов, а должен был прибегать к проживавшему у нее грубому венгерцу. Она не терпела докторов и безотчетно верила в невежественного шарлатана. Ко мне его привели, но я расплакалась, и его увели…
Такова была моя бабушка со стороны отца»{24}.
Елизавета Алексеевна Арсеньева
«Арсеньева, несмотря на свои шестьдесят лет, была очень бодрая еще старуха… Высокая, полная, с крупными чертами лица, как все Столыпины, она располагала к себе своими добрыми и умными голубыми глазами и была прекрасным типом, как говорилось в старину, степенной барыни»{25}.
«Не знаю почти никого, кто бы пользовался таким общим уважением и любовью, как Елизавета Алексеевна. Что это была за веселость, что за снисходительность! Даже молодежь с ней не скучала, несмотря на ее преклонные лета. Как теперь, смотрю на ее высокую, прямую фигуру, опирающуюся слегка на трость, и слышу ее неторопливую, внятную речь, в которой заключалось всегда что-нибудь занимательное. У нас в семействе ее все называли бабушкой, и так же называли ее во всем многочисленном ее родстве»{26}.