Текст книги "Талисман"
Автор книги: Елена Акбальян
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Я еще ничего не поняла. Я еще не знала, что это конец, все. Я еще не знала Вовки. Вовкины глаза вдруг сделались как щелки.
– А ну повтори, шо сказала!
– Нужно будет, повторю, не беспокойся, не заржавеет!
Я готова была сгореть со стыда.
… Мы с Вовкой шли из кино. Первый раз мы ходили в кино одни, без Таньки, и нам было так хорошо вдвоем… Вовкины глаза голубели ласково, покорно, а плечо нет-нет и касалось моего плеча. И тогда у меня слегка кружилась голова. Но я старалась не показывать Вовке вида. Язык помогал мне, он работал как бы помимо меня, и слова слетали с него без задержки.
Так мы и шли: вспоминали фильм, а сами ждали – сейчас наши плечи соприкоснутся.
Вовка переживал военные эпизоды.
– Самый верный способ уходить от собак – по воде… А в избушке? Шо то за бой: та-та-та, и все. Можно было продержаться хотя бы час…
Я смотрела этот фильм третий раз (а буду смотреть – десятый). И сейчас говорила Вовке, какая счастливая артистка: это ей посвятил поэт известные всем и каждому стихи «Жди меня». Вовка этого не знал. Теперь мне хотелось растолковать ему еще и другое: как здорово получилось, что она смогла ответить поэту. Сыграла свою Лизу – именно такую, до конца верную в любви, идеал поэта. Нет, вряд ли, говорила я, это была игра. Ей и не надо было ничего играть – просто оставаться такой, какая она есть. Иначе зачем посвящать ей стихи?
– Придумаешь тоже, – фыркнул Вовка. – Артистка она артистка и есть. Шо хочешь тебе сыграет. А та, вторая, как ее? Она скажешь, тоже такая, как есть?
Я даже ногой топнула от досады:
– Ну при чем тут какая-то…
Нечаянно, само собой сорвалось у меня с языка это слово.
Вовка будто о камень споткнулся. Встал посреди дороги, сощурился, глаза сделались серые, колючие. Я поняла: он сразу забыл тот, главный наш разговор – плечами. И разозлилась. На себя? На него?
– Все вы ругаетесь, и хоть бы хны. Маня – так через слово!
– Значит, и ты теперь хочешь, как все? Гляньте на бедную – от Маньки отстала.
– Ладно. Ты-то с чего привязался?
– А с того, шо противно слышать.
– Сам не ругаешься, что ли?
– Сравни-ила! Ты ж девчонка – и матерки! Последнее дело – такая, как наша Манька.
– Много ты знаешь Маню…
– А то не знаю! Одного понять не могу: чего ты до нее липнешь? Как муха до помойки.
– Муха… Липну?! – Я захлебнулась в собственном возмущении. – А хоть и так. Не твоя забота!
– Так-таки и не моя?!
– Не твоя. Мне указчики не требуются: сама умная.
Вовка посмотрел на меня долгим, сожалеющим взглядом. Даже вздохнул. И вдруг отрубил:
– Ну, все. Верно сказала – зря до тебя колочусь. Делай шо хочешь, плевать мне, раз так!
Вовкины губы сомкнулись. Чего-чего, а это он умеет! Теперь слова из него не выжмешь.
Мы шли рядом – и чужие. Показалось: я вижу дурной сон, от которого надо проснуться. Я нарочно приотстала. Но Вовка не оглянулся. Остро ходили передо мной его лопатки, гордо каменела шея.
Так, с этой колючей спиной и недвигающейся шеей, он торкнулся в калитку и захлопнул ее ногой.
А я пошла себе дальше.
Шла, а передо мной торчали Вовкины лопатки. Жалость сдавила мне сердце холодными ладонями. Ему и без того несладко. А тут еще я с глупыми, обидными словами.
Вовка, Вовка… Быстро как все получилось. Шли, болтали, так нам было хорошо… И тут я брякнула ни с того ни с сего. И вот…
Загорчило, как от полыни.
Но я понемногу справилась. Впервой, что ли, нам ссориться? Опять у меня начнется беспокойная, острая жизнь. Буду караулить и перехватывать быстрые Вовкины взгляды и, виду не подавая, торжествовать: смотрит! Опять пойдут у нас шифрованные разговоры, когда говоришь одному, а слова посылаешь другому. Посылаешь, к примеру, Таньке, а Вовка ловит их на лету, но отвечает, конечно, тоже через «переводчика». А как под конец намаешься всей этой канителью! И захочется одного: сесть вдвоем и спокойно, долго говорить обо всем, что накопилось за прошедшее в глупой ссоре время. И чтобы никто не крутился рядом, никто не мешал…
А пока будет другое… Вечерами, наигравшись с ребятами, буду бежать домой по гулкой, продрогшей Некрасовской. Бежать и оглядываться то ли от страха, то ли ждать чего. И вдруг угадаю за деревом прячущуюся фигуру.
Ага, он все-таки провожает меня!
И сразу станет не страшно, ликующе, и я пойду самым независимым, самым легким своим шагом.
Почему-то мне необходимо снова и снова убеждаться в своей власти над Вовкой. Не в той, которую проверяешь в открытую. Выбьешь, например, семечки из протянутой ладони, проделаешь это на глазах у всех и удираешь с визгом, пока не догонит. Сзади подначивают мальчишки, а он поймает, замахнется и… пальцем не сможет тронуть. Только попросит потом:
– Не делай того больше, Лин. Ты ж знаешь, я не могу тебя ударить. А пацаны смеются.
Но есть между нами еще что-то.
Есть у меня какая-то главная, тайная власть. Только он умрет, а не признается в этом. Но я все равно догадываюсь. Когда мы вот так поссоримся, я особенно чувствую, что она есть.
И мне бывает тревожно и хорошо.
Но в этот раз меня ждало совсем другое.
Нет, я еще не знала Вовки…
К угловому двору я нарочно пошла попозже. Почему-то, поссорившись, я всегда делаю так. Не пойму только, кому назло – себе или Вовке.
Возле углового уже собралась вся наша компания. Вовка ждал меня. Сразу воззрился, стоило мне вынырнуть из-за угла.
Вот оно! Я пошла медленней, растягивая минуту.
Но Вовка не стал ждать, пока я подойду. Издали радостно закричал:
– Ученица явилась! А где ж твой дорогой учитель?
Мне будто гири привесили к пяткам.
А Вовка вертел головой:
– Маньки не видели, пацаны? Где же она подевалась?
Не понимая, все смотрели то на меня, то на Вовку.
– Тю, вы ж не в курсе! – оглянулся он на мальчишек. – Айда, братва, до меня.
Мальчишки сгрудились, заударялись головами.
– И нам скажи! – загалдели девчонки.
«Не смей!» – хотела я крикнуть Вовке. И уже знала, что будет. Не могла только поверить, что это сейчас сделает Вовка.
– Чего он придумал? – тормошили меня девчонки.
В следующую секунду ком вокруг Вовки взорвался.
Это было мерзкое, блатное гоготанье, каким мальчишки сопровождают рассказывание грязных анекдотов. Громче всех, отвратительнее гоготал Вовка, и глаз его мерзко подмигивал мне.
– Нема твоего учителя? – посочувствовал он, даже языком поцокал. – От беда: пришел на урок ученик, а учителя нема! Поучим ее, пацаны, а?
Новый взрыв хохота. Запертое на все замки, чужое Вовкино лицо…
Больше я не могла выдержать. Растолкав девчонок, бросилась бежать.
Я бежала со всех ног к спасительному углу, а вслед мне свистели мальчишки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Неотвратимая, надвинулась на нас зима. Скучная, без первого снега, не порадовала даже этим скромным праздником. Помню раньше, как мы ждали и не могли дождаться снега. Нас будил по ночам странный свет, идущий от окна. Ёжась у подоконника босиком на холодном полу, всматриваешься, бывало, в мерцающую голубизну крыш, дувалов, дорожки к дому, трешь глаза, не в силах разобрать, лунный ли свет выбелил все вокруг или выпал, наконец, снег.
Обманешься с этим снегом и раз и другой, и вдруг однажды, когда совсем не ждешь, встретит тебя нетронуто белое утро. Скакнешь раздетая на крыльцо, и всю разом тебя обнимет пахучий морозец, пронзит заколдованная тишина.
Ее не терпится разрушить первым следом.
Стылыми, хлябающими калошами (а кажется – босиком) печатаешь неровную цепочку к сараю, где с прошлой зимы томятся санки. А там, не доев завтрака, удираешь во двор, чтобы исчертить поденку-белизну ржавыми, скребущими по земле полозьями. Или смотать в неровный мусорный клубок, оставив позади жухлые травяные дорожки.
В считанные часы опадет зимний цвет сада. Канет с веток белыми комочками, испятнает проталины, уйдет без следа…
Но долго помнится то первое утро зимы.
Теперь о ней помнишь другое: что она никак не кончается. Теперь она тянется чередой холодных и голодных дней.
Зима словно берет нас в осаду.
Мы готовимся к обороне. Законопачиваем окна, в подпол ссыпаем картошку, в другой – кизяки. Свежей глиной промазываем плиту.
Экономную эту плиту сложил в начале войны отец. В нее навечно вмазаны два казана: большой – для супов, маленький – для чая и сладких свекольных паренок.
Печка потрескивает, жует мои кизяки. Листая учебники, я жмусь к чугунной дверце.
Тепла не хватает. В школе мы сидим в пальто и платках. И все равно замерзаем.
А зима тянется, туже стягивает свое кольцо.
Мы начинаем сдавать позиции. Подходят к концу кизяки и овощные припасы. Все жиже мамина похлебка, фантастичней ее цвет и вкус. Раз и другой, наполняя дом ужасным своим запахом, варится в большом казане ослятина…
А эта с порога не сулила добра. Скудно, будто по карточкам, сыпанула в мерзлые колдобины снежной крупы. И стегала, стегала ветром.
Щедрою, безжалостной рукой она сыпала на нас несчастья…
В первую ночь зимы случилось нелепое: у нас украли калитку. На дрова.
Калитка давно ходуном ходила в проеме. Дома все поговаривали, что хорошо бы как-то закрепить ее в просторном гнезде. Но работа эта просила отцовских рук. Ждали отца всю осень, ждали со дня на день, а он не мог приехать.
Кончилось тем, что кто-то догадливый подошел и просто вынул калитку из стены. Вместе с косяком и хваленой кованой цепью.
А мы так и остались жить – ничем не защищенные от чужого, недоброго человека.
И человек этот повадился приходить по ночам. Подбирался к окнам, высматривал что-то. Утром мы обнаруживали его следы: они вели от зияющего калиточного проема…
Тащить у нас было нечего. К тому же решетки надежно загораживали окна.
И все-таки было страшно по вечерам под его невидимым, стерегущим взглядом.
Мама храбрилась. А потом принесла от бабушки здоровенный ржавый засов и, стуча обухом топора на весь квартал, приколотила к дверям, рядом с замком.
Но вор приходил все равно. Он был упорный, как и зима за окном. Иногда мне казалось глупое – будто это сама зима ходит у нас под окнами. Проверяет, как мы там, держимся? Не сдаемся?
… Я остановилась у ящика с леденцовыми петушками, опустила к ногам торбу.
А надо бы пройти мимо. Пробежать! Пролететь! Как проходила десять, сто, тысячу раз: глядя в сторону и ускоряя шаги.
Но я остановилась.
Опустила к ногам торбу, набитую макаронами, и заметалась глазами по желто-красному леденцовому царству. И когда, наконец, выбрала пышного, гребнем и хвостом вылезшего из формы рубинового красавца и старая Фира, всему городу известная продавщица петушков, шмыгая простуженным носом, доставала мне его за смолисто пахнущую держалку, я все еще рыскала глазами по петухам, боясь обнаружить, что поторопилась.
Нет, мой был и в самом деле красавец! Поколебавшись, с чего начинать, я заправила в рот дутый, обманной толщины хвост и наклонилась за торбой. Рука зашарила в пустоте. Торбы не было!
У меня потемнело в глазах. Уплыл крупяной паек за два месяца – мучная, не требующая хлеба еда…
И тут ударило, чуть не свалив с ног, другое: карточки! Кошелек со всеми нашими карточками остался в торбе!
Кажется, я заревела в голос. И все ляпала себя по бокам, выворачивала карманы. Из карманов сыпались карандашные огрызки, кусочки мела, медяки…
Их поднимали, совали мне в руки. Причитала надо мной Фира.
А я понимала и не понимала, что случилось. Будто была за стеклянной стеной.
По ту сторону метались в странном танце отчаяния и сочувствия Фирины руки, одетые в перчатки с специально споротыми пальцами…
Потом я шла домой, не замечая дороги, и ревела в голос, и, забывшись, грызла соленого петуха. Встречные тетки участливо расспрашивали меня. И я, плача, снова и снова рассказывала этим незнакомым теткам, как остановилась у Фириного ящика с петушками, а торбу опустила к ногам и как ее там не оказалось, а в ней лежал кошелек со всеми нашими карточками.
Рассказывала им про свою беду – и будто не про свою, будто это стряслось с кем-то другим…
Дома у меня случилась истерика – первый раз в жизни.
Странное, неуправляемое совершалось во мне. Настолько неуправляемое, что оставалось лишь с любопытством ждать, как оно будет дальше.
Сначала я зачем-то каталась по маминой кровати и вскрикивала, как в театре:
– Убейте меня! Убейте!
Потом мои всхлипы перешли в частое, прерывистое хахаканье (мне даже привиделась вдруг собака – как она дышит, вывесив прыгающий красный язык).
А еще я прекрасно слышала, что творилось вокруг. Заревела Люська – из солидарности. Бабушка звякала пузырьками в аптечке – вот вкусно запахло валерьянкой. Мама была тут, рядом, гладила и уговаривала меня.
И вдруг исчезла.
Жесткие, чужие пальцы пребольно впились в плечи, потащили меня с постели.
– Прекратить балаган!
Я замолчала – от удивления. Никогда я не видела дядю Алешу таким сердитым. А он встряхнул меня еще раз и скомандовал:
– Марш к умывальнику!
Вода была приятно ледяная. Снова и снова я плескала ею в лицо. Я еще плакала – но обыкновенными, тихими слезами. Рядом стояла с полотенцем мама.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Вызванный маминой телеграммой, приехал из Ташкента отец: привез нам свою хлебную карточку.
Узкие его плечи поднялись еще выше. Давно не стриженная неподвижная голова с неожиданно большим носом делала его похожим на крупную взъерошенную птицу. И пахнул он незнакомо, чужим запахом.
Мама всплеснула руками, увидев ворот его рубахи, заношенный до черного блеска.
Выбритый досиня, переодетый, отец затеял с нами возню. Устраивал Люське «парашютик», ставя ногами прямо на стол, целовал, по обыкновению, «в шейку» – щекотался бородкой.
В черных, армянских его кудрях я разглядела седые волоски. Хотела выдернуть, но он не дал. Посадил на колени Люську и рисовал нам, какой у них театр. Придерживая бумагу мизинцем с длинным ногтем, легонько водил карандашом, нащупывая штрихами верный контур. И по обыкновению, откидывался назад, щурил глаза, оценивая результат.
Рассказывал: отделочные работы еще не закончены, но в театре идут спектакли – для воинских частей, сформированных к отправке на фронт. И нарисовал колонну красноармейцев, как она уходит на фронт сразу после спектакля.
– Я тоже хочу в театр, – заявила Люська.
– Конечно, малышка, – сказал отец, и карандаш его заскользил по бумаге.
И вот уже отдельным строем, задрав по одной ноге, похожей у всех на кочергу, маршировало в театр все наше семейство с Люськой во главе и длинной, как рельса, таксой в обозе (собачку потребовала себе Люська).
Отец привез банку американской тушенки, и вечером мы устроили пир на весь мир. С музыкой, танцами. Надев на колено воображаемую тюбетейку, я «вышивала» на ней узор. Люська с выходом станцевала «Шамиля».
Счастливо сияя глазами, отец громко пел нам и шлепал ладонями в блюдо, как в бубен.
Спасли нас в тот месяц льняные лепешки.
Черные, отдающие чем-то машинным, они казались несъедобными. Но их придумали есть с патокой. Саднящая сладость ее напрочь отшибала керосинный дух льняной муки. Льняные лепешки были открытием этой зимы. На нашем базарчике они быстро стали самым ходовым товаром. Маленькие, тяжелые, они устойчиво ложились одна на другую. Торговки выкладывали из них столбики, издали похожие на головешки. И ждали обеденного перерыва на заводе.
В урочный час завод оглушал округу уверенным, басовитым ревом. На обожженном ветрами горле завода – кирпичной трубе – билась жилка, пульсировала струйкой пара.
В упавшей после гудка тишине вспухало, накатывало изнутри движение. Хряскала в стену кованая дверь проходной. Густо, как глина, лилась наружу серая толпа. Устремлялась к базару, грозя затопить его, снести. Но, достигнув базарчика, растекалась между прилавками, смахивая с них льняные головешки, оставляя пустые миски из-под патоки.
Дома керосинные лепешки были утром, в обед и на ужин. От них пучило живот. Вечерами всех тянула к себе печурка. Сидели, смотрели, как поверху ходят теплые тени. Даже Люська замолкала надолго. Мне вспоминалось вкусное – лепешки из отрубей. Они пахли мукой, а не керосином. Мы запекали в них вишни, и сок малиново красил тесто вокруг. Или оладьи из хлопкового жмыха: рыхлые, маслянистые, они особенно удавались маме.
Про хлеб я старалась не думать. Хлеб снился мне, и это были досадные сны. Они все обрывались, прежде чем я успевала донести кусок до рта. Теперь и во сне я знала за собой эту беду и торопилась досмотреть главное – как рвану зубами теплую, сыроватую мякоть и услышу наконец – вспомню – вкус хлеба. Но я все равно опаздывала.
Иногда снилось страшное: я снова теряла карточки.
Или последний сон. Я даже проснулась. Пощупала под щекою – сыро от слез. Повернула подушку холодным боком, но все не могла уснуть – переживала сон.
Он запомнился крепко и весь.
Начало обыкновенное: будто мы с Танькой идем из школы. Отчего-то мне хорошо-хорошо – то ли от того, что лето и я иду себе с Танькой? Или потому, что держу под мышкой булку хлеба. У булки податливый, теплый бок и коричневая царапучая корочка. Страшно хочется колупнуть ее, но нельзя. И я прижимаю булку, а она дышит под рукой, греет и щекотно царапает кожу.
Вдруг кто-то темный, беззвучный, подкравшийся сзади, выдергивает булку! Корка больно рвет руку. Но еще острее моя обида: почему-то я знаю, что это последний, последний наш хлеб.
«Отдай!»
Я бросаюсь в погоню. Мне не страшно, я узнаю вора: это тот мрачный тип, что приходит с сачком ловить мальков в арыке. Вор прячется за углом. Я тороплюсь следом, а ноги не слушаются меня. За углом никого. Я бегу узкой щелью между земляными высокими стенами. Стоп! В конце красные, наглухо закрытые ворота. Я колочу по красным доскам, раскачиваю створки, и они вдруг разнимаются – легко, как яичные половинки.
За воротами парк. Держат равнение черные туи. Хруп-хруп – я иду мимо них песчаной дорогой. Там, впереди, призывно белеет дом.
Хруп-хруп. Ни души. Беззвучные, пляшут фонтаны. Мне кажется, кто-то бьется там, ломая руки.
Я узнаю дом: это музейский флигель, где были когда-то залы археологии. Дом заброшен, в темную пустоту распахнуты окна и двери. На обвалившемся крыльце какая-то кучка отсвечивает зеленым.
Мне не видно, но почему-то я знаю: это коллекция дяди Вани. Ветер треплет монеты, похожие на тряпичные лоскутки. Я бросаюсь собрать их. Нет, это не монеты – на белых камнях кучкой лежат зеленые павлиньи перья.
Мне так жалко павлина. И дядю Ваню. Но особенно почему-то себя. Я плачу, а рядом со мной опять Танька. Хлопочет, ласково утешает меня.
Танька, Танька…
Ей и дела нет до моих снов. На уроках я подолгу украдкой смотрю на нее. «Ну, Танька же!» – кричу я ей, но она не слышит. Иногда только скользнет по мне краешком холодного глаза – так смотрят на попавший в поле зрения случайный предмет.
Далекая, чужая. Я хочу и не могу привыкнуть. Все в ней для меня такое родное.
Пальтишко из бабкиного плюшевого салопа. Я помню ладонью, как упрямятся черные ворсины, – будто шершавишь чью-то короткую стрижку. С каждой новой зимой пальтишко сжимается на Таньке, а плешины на рукавах растут. Я смотрю, как далеко высовываются из них худые Танькины руки.
И ленты те же – единственные, береженые. Они вечно выскальзывают из негустых, светлых ее косичек. Сколько раз мы в панике искали то одну, то другую, шаг за шагом повторяя тропинки наших вечерних игр. Сколько раз непроснувшимися, синими утрами я выглаживала их на кроватной спинке, пока эта соня натягивала все остальное.
Как Танька справляется без меня, не знаю… Нет, знаю! Прекрасно справляется, не тужит! В Римкиной компании она свой человек: под ручку прогуливаются на переменах. Римка, конечно, в центре: одной рукой небрежно подхватит Ирку, другою цепляет Танькин высокий локоть. С недавних пор в кармашке у нее топырится нежными кружевами платок. Мне кажется, он даже лучше того, первого, что уехал в посылке на фронт… Но Таньке, похоже, ничего для Римки не жалко!
Взявшись под руки и перегородив коридор, вся их компания фланирует на переменах, и Римка прямо-таки виснет на Танькиной руке. А Танька пополам готова сложиться, лишь бы Римке было удобно.
Секреты у них: «Шу-шу-шу, хи-хи-хи». Я уговариваю себя, что мне плевать, но это неправда. Чего бы я не отдала, чтобы узнать, о чем они шепчутся!
Выходит, я завидую Таньке?
Нет, просто мне плохо одной. В школе одна и дома. Дома со мной замучились. Но терпят: считается, что у меня переходный возраст.
Взрослые не очень-то вникают в наши дела. Слишком много работают, слишком трудно живут. Мы участвуем в этой жизни на равных. Мама так и хлеб делит (когда он был), и повидло, и сахар: пайку бабушке, пайку себе и такую же пайку мне. Хочешь – растягивай, хочешь – сразу съедай. Так же, я считаю, и трудности: каждому свою пайку. И каждый сам ее расходует. Жаль, правда, что ею нельзя поделиться, как, например, хлебной делюсь я с Люськой.
Нет, я не жалуюсь. Вот только не знаю, как получилось, что мне мою пайку приходится съедать в один присест…
Теперь я с нетерпением жду субботы. Ко мне прибегает ненадолго Маня.
Она знает про мои беды. Таньку Маня презирает – за измену. И все грозится помирить меня с Вовкой.
Но ей, видно, не до этого.
О своих делах Маня помалкивает, но я чувствую: ей в училище тоже несладко. И на нее, похоже, все ополчились. Так что теперь мы не просто друзья – мы с ней товарищи по несчастью.
Только Маня, не в пример мне, не собирается унывать.
– Мне бы трошки оглядеться, – бодро, но непонятно твердит она. – После попробуй затронь Маньку.
Римку она терпеть не может, хотя знает о ней понаслышке.
– Хочешь, – в который раз предлагает она, – я Петьку Кувалду позову? Пусть подкараулит ее возле школы. У него кулак, шо твоя голова!
Я отказываюсь, и Маня обижается за Кувалду. Но я мечтаю о бескровной победе над Римкой. На худой конец, мне нужен не очень позорный мир…
Победы, однако, нет, нет и мира, и в дни, когда Маня учится, мне не с кем сказать слова. Глупо, наверное, но с недавних пор мне кажется, будто есть у меня еще один друг – нарисованный солдат. Нарисован он не очень – плакатная фигура, но глаза у него живые. Дважды в день прохожу я мимо электростанции, вдоль жарко дышащих, подрагивающих от напряжения стен. «Мой» солдат ждет меня, смотрит издали, неотступно, пристально. И потом, как ни оглянусь, провожает меня строгими глазами. Нет, он не жалеет меня, не сочувствует. Он требует.
Этого мне, наверное, и не хватало – внимания и спроса. Сама-то я очень жалела себя. Теперь мне хотелось сказать солдату: «Не беспокойся! Я им докажу, вот увидишь».
Но солдат, казалось, понимал меня без слов. Понимал, каково мне в зимнюю слякоть в окончательно развалившихся калошах. С вечно мокрыми ногами, мокрым носом. Но и он, похоже, считал, что я не должна пропускать уроков, как бы ни шумели бабушка и мама.
Незаметно он научил меня одной вещи. Научил, что важное складывается из мелочей. А значит, ничего нельзя спускать себе, ничего прощать. Нет, в этом не было нового, я слышала это от мамы, бабушки, учителей. Но их поучения только злили меня. А нарисованному солдату я вдруг поверила: да, так и надо – требовать с себя и требовать.
Я требовала как могла. Придвинув мамину коптилку, допоздна корпела над уроками. И сразу стала получать пятерки. Но и просто, а не ради отметок мне стало интересно, листая учебники, докапываться до сути, одолеть неразрешимую головоломку задачи, красиво Люськиными карандашами или акварелью отца изобразить сообщающиеся сосуды, инфузорию, носящую милое имя «туфелька»… Особенно нравилось мне вводить усовершенствования в свой почерк. Вынести, например, как мама, над строкой в виде лихой закорючки палочку у буквы «д»…
Довольная моим прилежанием, бабушка морщила в улыбке губы. И в награду принесла мне из детдомовской библиотеки «Трех мушкетеров».
В классе тоже были замечены мои старания. Как-то на уроке алгебры, стоя лицом к доске и с радостной уверенностью постукивая зажатым в кулаке куском известняка, я вдруг ощутила – спиной – затаенное внимание класса (и конечно, тут же напутала в преобразованиях).
Несмотря ни на что, это было неплохое время… Как гордилась я, когда вслед за Магой первая в классе решила контрольную по алгебре! И как тряслась, когда бежала выполнять комсомольское поручение – делать младшеклассникам доклад о Кровавом воскресенье 1905 года (они слушали меня открыв рот). А недавно Елизавета Ивановна во всех седьмых читала мое сочинение…
Солдат узнавал про мои успехи первым – раньше мамы и бабушки. Но и в дни триумфов, когда меня переполняло торжество, глаза его смотрели с прежней строгостью. Под их неподкупным взглядом становилось совестно… нет, противно! И остальную часть дороги я добросовестно ругала себя. Но изнутри, не поддаваясь, перла хвастливая радость…
Пора, пора было расправиться с этим и другими своими пороками – завистью, трусостью, враньем. Я решила вести дневник новым своим, «взрослым» почерком.
Вечерами, таясь от мамы и бабушки, записывала туда события дня и – дотошно, по пунктам – дела, намеченные на завтра. Но скоро мне стало скучно вести дневник: писать о себе оказалось нечего, событий, собственно, никаких, а дела до смешного мелкие. Ну, зарядка, ну, завтрак… школа… И дальше, после школы, такая же нуда.
Я решила взяться за Люську: пора бы и читать, не маленькая, скоро четыре года. Люська, однако, еще не умела требовать с себя. Запомнила букву «о» и решила, что с нее хватит. Она тыкала пальцем в страницу и кричала:
– Вот «о-о», еще «о-о», вот еще…
И начинала хныкать, когда ей показывали другие буквы.
Вырабатывать характер у Люськи мне не дала бабушка. Почему это именно бабушки считаются лучшими воспитателями?
А «мой» солдат? Он многому научил меня.
А еще помог мне понять Вовку. Чем-то они были похожи – солдат и Вовка. И у солдата был не очень-то удачный, но такой же непримиримый рот, а под каской, наверное, прятались точно такие уши…
Я давно не сердилась на Вовку. Он был прав – и тогда, с Маниным хлебным довеском, и теперь, вычеркнув все, что у нас было, за одно-единственное дрянное слово, слетевшее с моих губ. Да я и сама не прощу себе этого единственного раза… Как мне хотелось сказать об этом Вовке! Но он в упор не видел меня.
А скоро сделать это стало вовсе невозможно.