Текст книги "Талисман"
Автор книги: Елена Акбальян
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Мама у нас вечно занята. Чуть выдастся минута, уже сидит за своим бюро. Крышка его завалена бумагами и никогда не закрывается. В ящичках хранится картотека – выписки из книг и древних рукописей (мама быстро рисует справа налево червячки и крючочки арабских букв). У нее в бюро порядок – не то что у меня в столе. Карточки разложены по конвертам. На конвертах надписи: «Тюбетейка», «Ислам», «Ремесло», «Семейные обряды». Тут же, в пещерке, исписанные знакомым почерком блокноты – мамины беседы с информаторами (так зовут древних стариков и старух, которых она опрашивает).
Нам с Люськой запрещено подходить к бюро. Тем более рыться в его ящичках. Но в один, верхний справа, я люблю заглядывать.
Там нет бумаг. Завернутый в фланелевый лоскут, там хранится мамин талисман.
Иногда, если дома никого нет, я достаю талисман. Он лежит на ладони, легонький, нарядный, как серьга. Перед зеркалом я цепляю его крючочком к волосам – возле уха…
Я не очень-то верю в волшебную силу талисмана. Но мне как-то спокойнее за маму от того, что он тут, в ящичке бюро. Особенно теперь, когда из-за этой Ахуновой она приходит домой сама не своя.
После того как мама провалила ее «почин», Ахунова затеяла инвентаризацию фондов. Подло дала понять, что подозревает маму в хищениях! В тот день мама не ложилась спать – писала что-то до света за своим бюро. Наконец, уже при солнце, дунула на коптилку и, сладко, с хрустом потянувшись, сказала бабушке:
– Она сделала ложный шаг. У нас не может пропасть ни одной вещи. А инвентаризация мне только на руку. Приведу в письме точные цифры описей, еще очевиднее станет, какие богатства держим под спудом. Вот почитай-ка. Как тебе все это? Достаточно солидно звучит для ЦК? – И она протянула бабушке стопку исписанных листков.
Конечно же, мама оказалась права: в фондах у нее не пропало даже пуговицы! Но Ахунова, видно, не успокоилась. И мама опять, сердясь, говорила что-то такое бабуш-ке – не то про козу в огороде, не то про слона в посудной лавке. Понятно, кого она имела в виду!
Теперь Ахунова сидит в кабинете директора. Дверь туда постоянно распахнута, чтобы все слышали, как она распоряжается. И каким сладким голосом разговаривает по телефону с начальством.
С мамой она говорит строго. Еще и постукивает по столу темной рукой в золотых кольцах.
– А ты скажи ей, что у тебя талисман, – не выдержала я. – Небось сразу перестанет к тебе придираться.
Мама хохотала до слез – мы уж и забыли, что она умеет так смеяться. Успокоившись, она сказала мне:
– Я права, понимаешь? Права! Зачем мне талисман? Мне работать нужно, еще больше работать, быстрее!
Мама пишет диссертацию о шаманстве в Средней Азии. Она работает ночами, придвинув коптилку. Копоти от коптилки нет: это последняя, усовершенствованная модель – из консервной жести, с зубчатой горелкой и специально дутым, игрушечным стеклом. Света – небольшой, но яркий кружочек. Как раз на страницу.
Нам с Люськой он не мешает.
Но иногда я просыпаюсь. С трудом разомкнув веки, смотрю на маму, на ее думающее, поглощенное работой лицо. Слушаю скрип торопящегося по бумаге пера.
Бабушке не нравится, как мама работает. Она качает головой и говорит, что мама у нас одержимая. За работой готова забыть обо всем, даже о детях. А сейчас война, кому нужны ее шаманы?
– Ну и что ж, что война? – упрямится мама. – Тем более, раз война.
Когда у бабушки кончаются все слова, она переходит на французский. Но мама и по-французски стоит на своем – я чувствую это по ее голосу.
Я-то нисколько не обижаюсь, что маме не до меня. Сейчас у всех заботы. У взрослых свои, у нас свои. Нет, это бабушка не понимает, что сейчас война! И потом, мне нравится, что мама одержимая. У них в музее все такие. Мог же когда-то Мамед Салихович проспорить с ней целый вечер из-за какого-то узбекского слова – как его толкуют в разных областях. Я люблю, когда к нам приходят мамины сотрудники. Пьют чай с тортом из сахарной свеклы и спорят, спорят. А я боюсь глянуть на маму: вспомнит про меня и ушлет спать.
Нет, я на нее не обижаюсь…
И все-таки бывает очень здорово, когда мы оказываемся, наконец, вдвоем. Даже если молча шагаем рядом. С мамой и помолчать хорошо. Я давно заметила: рядом с ней думается о приятном. Вот и сейчас я шагаю быстро, чуть опережая маму и, по обыкновению, тесня ее плечом, а сама вспоминаю вчерашнее, как мы с Вовкой дошли до калитки и как Вовка… Но тут я останавливаю себя: путь у нас с мамой долгий – в старый город. И я еще успею вспомнить все по порядку.
… Вчера в сумерки мы играли в «штандар» возле углового двора, и у меня испортилось настроение. Вовка, бросая вверх мяч, почему-то ни разу не крикнул «Лина!». Зато Таньке бросал уже третий мяч. А Танька, ловко поймав последний мяч, еле видный в темноте, тут же снова крикнула Вовку. Она делалась все красивее, у нее так блестели глаза… Я же все сильнее злилась на Вовку, а когда мяч оказался, наконец, у меня в руках, дала как следует мячом веселой Таньке.
Но тут меня позвали домой. Я бодренько крикнула всем «Пока!» и, чуть не плача, поплелась к себе. И вдруг услышала за спиной быстрые шаги. Вовка догнал меня и молча пошел рядом. Мы свернули за угол, на безлюдную Некрасовскую, и тут Вовку стали хором звать ребята. Я сразу поняла, что это Танькина работа, и повеселела от мысли, что теперь у Четверть француженки испортилось настроение.
Мы переглянулись с Вовкой и засмеялись. Мне очень хотелось спросить, почему он ни разу не крикнул меня, а весь вечер бегал как привязанный за Танькой (я подозревала, что Вовка и сам этого не знал). Но я не стала ни о чем спрашивать. Просто шла и радовалась, что он тут, со мной.
Мы дошли до калитки, и я нехотя толкнула створку. Внизу, у ступенек, было совсем темно. Мы шагнули в эту темноту и остановились – близко-близко и все равно почти не различая лиц друг друга. Наши головы стали клониться, клониться… Мне сделалось страшно того, что сейчас должно было случиться, или, вернее, того, как сильно мне захотелось, чтобы это, наконец, случилось. И я, отступив, опять сказала «Пока!» и вовсе уж глупо подала Вовке руку. Вовкины пальцы сразу нашли ее в темноте. Нашли, но не стиснули прощально, а потянули вдруг вверх. Я не успела удивиться – на миг, на один короткий миг Вовка прижался к моей руке щекой. И отпустил, а я, повернувшись, шагнула на первую ступеньку…
И вот теперь я шла с мамой, а сама снова и снова вспоминала, как это было. И мне каждый раз делалось горячо от воспоминания и жалко, что оно такое короткое.
А мама? О чем приятном думает она, шагая рядом со мной? Я взглянула на нее: мамино лицо поразило меня, такое оно было усталое, грустное. И тут я вспомнила, куда мы идем: в старый город, на базар, за мукой. Мама боится идти одна. Муку продают тайно, на дому, а по базару ходят с кулечком. Сторгуешься – ведут куда-то переулками и проходными дворами.
Еще бы не бояться – деньги такие при себе!
Нам еще идти и идти – чинаровым бульваром, по гремящим кованым листьям, мимо пыльной крепости. Пройдешь крепость, и вот они, кривые улочки с маленькими чайханами над арыком, с пустыми лавчонками, со старухами, прячущими под паранджой никому не интересные усохшие лица, и голозадыми баранчуками с косичкой на бритой голове.
… За плоскими саманными крышами и вытянутыми каркасами тополей в голубое паутинчатое небо поднимаются толстые столбы минаретов. Мы выходим на площадь, к Регистану. Вблизи минареты – сине-зеленые каменные громады, наклонно уходящие вверх.
Когда-то с их площадок, шатких на ветру, взывали к аллаху муллы. Мальчишкой туда забирался по винтовой лестнице отец: их художественное училище квартировало тут же, в каморках – хужрах – бывшей школы, медресе. А позже, перед войной, это я помню сама, Регистан облепили решетки лесов. В них, как пчелы в сотах, копошились люди. Помню, мы бесконечно блуждали с мамой по раскаленным плитам внутреннего двора, искали отца. Он работал на реставрации вместе с народными мастерами.
Мама говорит, вот уже пять веков Регистан стоит на земле. Мы долго идем вдоль высоченной, играющей изразцами стены. Пятьсот лет! Я с почтением трогаю стену. Глазурь ее теплая, будто живая. Сколько же людей прошло вот так, под стеной, думаю я, сколько рук касалось ее, как моя сейчас! И сколько пройдут после меня – завтра, через неделю, через год. После того, как кончится война. И еще через много-много лет.
Не станет мамы, потом меня. Даже, может быть, и моих будущих детей… Неужели нас не будет, а стена, вот эта самая, по которой я запросто хлопаю ладошкой, останется стоять на земле? И ее нарядные, согретые солнцем изразцы будут так же радовать людей?
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
За Регистаном начинается базар. Навстречу, как с демонстрации, устало валит народ. Дивным корабликом проплывает купленная кем-то люлька. Желтенькая, точеная, расписанная простодушно ядовитыми малиновыми и зелеными полосами.
– Мама, ну где ты? Идем скорей!
Натыкаясь на встречных, я тащу ее в переулок. Он бугрит по-кошачьи спину и прыгает вниз, в кипящий народом котел. Базар! Даже издали он не похож на нашу серую барахолку: мельтешит, ярко вспыхивает красками, звенит от криков, бойко перестукивается молоточками жестянщиков.
– Ну, мам, чего ты остановилась?!
Встречный людской поток обтекает нас с двух сторон. Мама стоит и смотрит вниз, и глаза у нее веселые и грустные сразу.
– Чего это ты, мам?
– Да вот, думаю, хоть и обидно нам, историкам, а приходится признать: понадобилась война, ее нехватки, чтобы возродить все это. – Мама повела подбородком. – И ткачество, и гончарное ремесло. И чеканку.
Мне досадно, что мама расфилософствовалась. Я хватаю ее руку, и мы почти бегом спускаемся вниз.
И попадаем в царство тюбетеек. Они колышутся над головой, нанизанные на суровую нитку. Лежат на разостланных тряпицах.
А еще, надетые одна на другую, яркими столбиками растут прямо из паранджей, скрывающих неподвижные женские фигуры. Мама обо всем уже забыла и разбирает столбик за столбиком. Я будто смотрю в глазок картонного калейдоскопа: сколько ни крути, складывается новый узор, один красочнее другого. Я не замечаю, когда начала детскую игру в «мое». Но игры не получается: мне хочется каждую новую тюбетейку! Мама не такая завидущая, но и ей жалко выпускать некоторые из рук.
И вдруг она вцепляется в скромную, небогатой вышивки тюбетейку.
– Посмотри, – шепчет она. – Это же парашюты!
Теперь вижу и я: да, настоящие парашютики – два малиновых, два зеленых. Купола у них и стропы. А вокруг обычное – листочки, завиточки.
– Надо же такое изобрести! – радуется мама. – Вот тебе и древнее искусство…
Она быстро задает парандже вопросы, и я понимаю: плакали наши денежки. Сейчас она купит тюбетейку для музейной коллекции.
– Парашют? – спрашивает мама.
– Парашют, – глухо откликается темнота за сеткой.
Я пытаюсь разглядеть лицо. Хоть молодое оно или старое? И мне кажется, оно темное, сухое. И тут замечаю руки – маленькие, с нежными ямочками.
Вот же как! Нужно смотреть на руки! Те, например, темные с отстающей сморщенной кожей. А вот худые, со стройными пальцами и блестящими ногтями. И эти… Эти… Я смотрю на женские руки, такие разные и понятные мне. И какое-то новое ощущение входит в меня. Ловлю его в себе – за ускользающий хвостик.
Хорошо, думаю я, что не видно лиц, фигур. Не в них дело. Здесь только руки. Руки и их работа, эти вот тюбетейки, и нет среди них, наверное, второй такой же. Такой, например, как наша. Ее теперь бережно завертывает мама в чистый мешок для муки, выложив за парашютики добрую половину скопленных на муку денег…
А что там, дальше? Тканые тесемки для шаровар… Их пучки похожи на букеты маленьких, неброских полевых цветов. Лучше всего собирать такие на берегу арыка. Присесть и не спеша рассматривать каждую бастылину. И тогда пыльная, жесткая трава подарит тебе сто секретов. Хрупкие «куриные лапки» пустят кофейное облачко пыльцы. Нежно запахнут шарики белой кашки. Безымянные цветки покажут нарядные полоски на крошечных лепестках, а плюшевые гусеницы мяты обернутся сиреневыми изящными сотами…
И поразишься: это же сработано через лупу, самым тонким инструментом! Для чего? Ведь не для того, чтобы человек, не замечая, топтал такую красоту подошвами? Рыжий муравей взбежит между тем по пальцу, быстро щупая усиками-волосками (тоже рыжими!), и кинется прочь, канет в травяную чащу. Неторопливая, как домохозяйка, проползет по стеблю божья коровка. Так вот для чьих глаз старалась здесь природа! И почувствуешь себя лишним. Лишним и огромным…
Наверное, каждый человек хоть раз в жизни чувствовал себя Гулливером. И ему радостно было открыть этот крошечный мир и грустно понять, что он не для нас, не для людей. Мы только губим здесь все. Нет, неправда! Когда-нибудь однажды человек открывает эту красоту для себя и уже не забывает о ней. Если бы не открывал, не уносил с собой, то как бы родился, к примеру, орнамент на тесьме? Вот этот – «след мыши» или тот – «глаз соловья»?..
Несколько шагов в толчее, и мы буквально спотыкаемся о старика. Он восседает посреди дороги с безмятежностью утеса. А у подножия «утеса» – табакерки из тыкв. Каких только нет! Пузатые, беспородные коротышки с жесткой кисточкой, украшенные немудрящими наколками. И бледные аристократки, перетянутые в талии, как скрипки, с выжженным узором и султаном из дорогого меха…
Я не знаю, где и когда появились первые такие табакерки. Это уж дело маминой дотошной науки. А вот как они появились…
Может, это был самосевок и выросли на нем совсем маленькие, несъедобные тыквочки. А может, человек наткнулся на них посреди собственной бахчи – ведь и среди тыкв могли случиться уродцы? Сорвал человек тыкву-малышку, повертел перед глазами и рассмеялся шутке природы. И тут же подумал, по обыкновению: «Что бы такое из нее сделать?» Но так и не придумал. Забросил тыквочку на крышу, где у него сушились персики и сливы. Но однажды, в свободный час, он вспомнил о своей находке и полез на крышу. И снова удивился: тыквочка стала костяная, а внутри тихо гремели высохшие семена. Звук получался тоже костяной, приятный. Человек засмеялся лукавым смехом и отнес тихую погремушку своему черноглазому малышу. А малыш послушал, как в ней что-то гремит, и расколупал то место, где раньше был корешок. Вытряс плоские белые семена, и тыква стала скучная, безголосая. Валялась, не нужная никому. Пока снова не попала на глаза тому человеку. И тут он окончательно придумал, что с ней делать: он насыпал в тыквочку насу, жевательного табаку, и, заткнув за поясной платок, носил с собой и давал из нее щепотку приятелям – под язык. А некоторым подарил тыквочки.
И они придумали каждый свое. Один сделал метелку из меха вместо тряпичной затычки, чтобы легче сметать с ладони въедливую табачную пыль. Другой был поэт. Он оставил внутри несколько семечек и вернул табакерке тихий ее голос. А костяные бока украсил резьбой.
И попался кто-то один, расчетливый: он посеял семена из своей тыквочки и собрал урожай табакерок.
И первый вынес их на базар.
Хан-атласы… В Азии их ткут мужчины. И хотя теперь мужчин почти не осталось в домах, древнее ремесло по-прежнему живо. В земляные ямы, к станкам, вернулись старые мастера, отцы солдат, взялись за тяжелые рукоятки сыновья-подростки.
Здесь, где торгуют шелками, царит по-мужски уверенный бодрый мир. Выдубленные солнцем и годами лица мастеров открыты в улыбках, а руки лелеют сработанную красоту. Подносят текучую ткань к нашим глазам, приглашая оценить живущие в глубине переливы, прикинуть на вес невесомость узора.
Я смотрю на руки мастеров. С какой-то детской радостью – как Люська! – они ловят цветные блики и переливают их из ладони в ладонь…
Я вдруг устала. Голова сделалась гулкая, ударом отзывался в ней каждый шаг. Мне хотелось закрыть глаза, дать отдохнуть, но и в темноте перед ними плясали цветные пятна.
Кто-то огромный, сторукий придвинулся и говорил, смеялся, кричал, размахивал и вертел всеми своими руками. Он был веселый, щедрый на разные выдумки. Но у меня не осталось больше сил. Никаких сил, чтобы веселиться вместе с ним, разглядывать его поделки, ахать и восхищаться. Сам-то он нисколько не устал. А нам идти за мукой…
И тут я вспомнила, как сторукий хитрюга выманил у нас мучные деньги. И разозлилась. Кому нужны все эти ниточки-узорчики, безумные наряды, когда впереди опять зима?
– Пойдем отсюда, – мрачно сказала я маме. – Мне надоело, домой хочу.
Мама посмотрела, не понимая. И тут же глаза ее проснулись, с знакомой тревогой обежали мое лицо и сделались… виноватые. Прижав покрепче сверток с покупкой, она сказала виноватым голосом:
– Устала, малышка? Сейчас отдохнем. Посидим в чайхане, попьем чайку с лепе-ешечкой…
– Из муки, которая нам улыбнулась!
– Из муки, которую мы купим в следующий раз! – строго сказала мама. И добавила, уже не так уверенно: – Когда музей отдаст мне за тюбетейку деньги.
– Отдаст? Твоя Ахунова?! Жди у моря погоды…
На мамино лицо легла тень, а брови упрямо сдвинулись. И я пожалела о своих словах.
Чайхана была наверху, маленькая, пыльная. Мы долго топтались в поисках места, еще дольше ждали чайханщика с белым чайником и одной на двоих пиалой. А лепешка была чудная – горячая, в коричневом румянце и тминных веснушках.
Мама разломила лепешку, разложила кусочки на блюде – вверх корочкой, как положено по узбекскому обычаю. Мы ели ее, по очереди запивая зеленым чаем из маленькой пиалы.
Мама снова оживилась. Забыв про чай и лепешку, рассказывала, какая будет у них в музее новая экспозиция. И до чего кстати придется наша тюбетейка с парашютиками. Экспозицию разрешат музею, мама не сомневалась, теперь уж точно разрешат: в ЦК партии республики изучают ее письмо…
Слушая маму и живо прибирая лепешечку, повеселела и я. И с удовольствием смотрела вниз, в котлован. Там орудовал сторукий, поражал народ. Только у мамы в фондах видела я сразу столько красивых вещей. Даже, может, более красивых, ведь каждая музейная вещь единственна, неповторима. Но то были научные экспонаты. Они лежали себе в сундуках, и от них несло нафталином. А в ловких руках сторукого все шевелилось, искрилось, плясало и притягивало к себе другое живое – голоса людей, их глаза, руки (чем-то подобным представилась мне и мамина экспозиция).
И были, оказывается, еще одни глаза, которые смотрели на сторукого. Огромные нарисованные глаза смотрели из-под каски с белой стены дома, и беспощадная рука метила туда, в котлован.
«Сен фронт учун нима килдинг?»
Что ты сделал для фронта?.. Грозный этот вопрос по-узбекски или по-русски задавали каждому из нас десятки нарисованных солдат. С ним, казалось, и ложился и вставал наш тихий город. А солдаты смотрели с давно не беленных стен, и глаза их жгли и жгли душу…
Но сторукий весельчак?.. Он-то что мог сделать для фронта? Наоборот, он старался не думать о войне. И морочил всем голову своим карнавалом. Заставлял забыть о зиме ради узора на тюбетейке, думать не о разлуке или смерти, а о рождении, свадьбе.
Я вдруг почувствовала, что согласна со сторуким, что и мне хочется думать о чем-нибудь радостном.
А если сторукий прав и говорит людям необходимое? Говорит, что жизнь продолжается, несмотря ни на что. Что ее не остановить даже этой страшной войне. Выходит, и он по-своему помогает фронту?
Я посмотрела на маму, на ее разгоряченное, упрямое лицо. Она давно уже догадалась об этом. Потому и хлопочет о новой экспозиции.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Осенние холода я встречаю при полном военном параде. Вот только хожу теперь по другой стороне, спасаясь от шуток раненых.
Зато в центре за мной гужом ходят долговязые – «достань воробышка» – курсанты летного училища. Прикипев глазами к серебряным крыльям на рукавах, канючат:
– Слушай, девчонка, продай нашивку, а? Две не носят, хоть кого спроси. Продай, а? Продашь? – И суют мне красные смятые тридцатки.
– Непродажные! – отрубаю я и прямо-таки раздуваюсь от гордости. А в руке у меня неподобающим, кухонным звуком бренчат судки…
С недавних пор я их ненавижу.
Конечно же, Римка придумала эту игру. И началась она вовсе не с обеденных судков, а с открыток, которые я сдуру притащила в школу.
Как-то, прошлой зимой еще, заправляя постель, я обнаружила под подушкой цветную открытку: юная женщина сидела спиной ко мне, ослепительно сияя нежной шеей. Я перевернула открытку и прочла: «Терборх. «Домашний концерт». Я еще не успела разглядеть в руках женщины виолончель, но уже догадалась, кто положил мне открытку. Отец! Он обожал такие сюрпризы. С тех пор и пошло у нас: дождавшись, когда я усну, отец клал мне под подушку открытку. Как я боялась вечером, что он забудет положить! Разбирая постель, заглядывала ему в лицо, напоминала. А утром, едва открыв глаза, откидывала подушку – открытка была! Отец ни разу не забыл положить ее. Постепенно у меня собралась целая коллекция репродукций. Показывая Таньке (или Люське) свои богатства, я так и сыпала великими именами: Тициан, Рембрандт, Веласкес, Боттичелли, Врубель, Суриков, Левитан…
Отец довольно переглядывался с мамой.
А потом он уехал на Фархадгэс. Первые дни после его отъездов нам с Люськой особенно не хватает отца. В этот раз мне было еще тоскливее. По утрам, надеясь на чудо, я приподымала подушку. Но меня встречала белая пустота.
Как-то я принесла открытки в школу.
Девчонки мгновенно разобрали их по рукам, растащили в разные концы класса. Я же стала вдруг так нервничать и метаться, собирая их обратно, что это всех развеселило.
– Ку-ку! – крикнула мне Римка, мотая в воздухе мадонной Бенуа.
И я бросилась выручать мадонну.
– Сюда! Мы здесь!
– Смотри, вон еще!
– Ку-ку! – опять позвала меня Римка.
Я крутнулась на ее голос: из дальнего угла светил зеленой травкой любимейший «Московский дворик». Я кинулась за ним, но он исчез, передаваемый из рук в руки. Исчез, мне показалось, навсегда… Я вдруг расплакалась – неожиданно для всех и для себя. Открытки тут же собрали – до одной – и аккуратной стопкой положили мне на парту.
С этого несчастного дня и пошло. У меня растаскивали учебники и тетрадки. Или вдруг по классу начинала странствовать одна из моих калош, выныривая, к общему веселью, в самых неожиданных местах. Мне было стыдно драной подкладки, неуклюжих, самодельных заплат.
Но идеально подошли для новой игры обеденные судки. Их ловко крали у меня из-под парты и растаскивали по частям. Авоську забрасывали на портрет Крылова, и она свисала ему на толстые щеки, как вуаль.
Я гонялась за кастрюльками, а они уплывали, передаваемые из рук в руки, в другой конец класса. Я бросалась туда, а они объявлялись в третьем углу, дразнили издали зеленой эмалью. Нет, мне не жалко было их для общего веселья. Я и сама поначалу смеялась. Но всегда почему-то я оставалась одна в этой игре, а все, буквально все, были против меня. Даже Фарберушки, даже Танька! И никто – ни одна душа не поддавалась, ни разу не помогла мне.
Все затягивалось, тянулось слишком долго. Я начинала злиться, психовать. И с этого момента шла для всех главная потеха. Мне она казалась злой, жестокой. И я больше не выдерживала – со слезами валилась на парту.
Судки собирали, осторожно ставили у моих ног. Вокруг воцарялась виноватая тишина.
Постепенно затихала и я. Лежа лицом на руках, пальцами размазывала слезы. И где-то уже посредине урока поднимала голову.
Мне было стыдно, и я отводила глаза.
Даже с Магой избегала встречаться взглядом. В классе ее одну не захватила новая игра. Но я сразу поняла, что напрасно искать у нее сочувствия. Темные ее глаза смотрели на меня откуда-то… из Северного Ледовитого океана. Глухое, замороженное недоумение было в них. И мне делалось еще бесприютней.
К концу дня все забывалось, становилось по местам. Из школы выходили дружной, говорливой стайкой. Свои были рядом девчонки. Я их любила, знала наизусть.
И они, наверное, любили меня…
А назавтра повторялось… Все как-то втянулись в эту игру. Я, как ни странно, тоже. Ну, кинула бы дома злополучные судки! Или вот, чего лучше, можно ведь сказаться больной! Девчонкам совестно станет, что довели меня до болезни…
Слечь хоть завтра: в осеннюю слякоть я простудилась, из носу текло и было больно глотать. Бабушка, приложив губы ко лбу, без градусника определила у меня температуру.
Но я наотрез отказалась болеть.
Каждое утро в сладком каком-то нетерпении бежала в школу. Ждала, и опять все повторялось: дразня, светили мне зеленой эмалью и без конца уплывали кастрюльки, и сначала было весело гоняться за ними, а потом, так одиноко, так жалко себя… И я не выдерживала, в слезах валилась на парту (а ведь обещала себе, что уж сегодня не доставлю им этого удовольствия).
Я стала разговаривать по ночам. Отвешивала зряшные подзатыльники Люське. Дерзила бабушке.
Танька не могла меня понять.
– И чего ты заводишься? Всем весело, а ты в слезы. Ну, скажи по-хорошему: «Хватит, девчонки, надоело, давайте кончать». Мы перестанем.
– Да не могу я сказать, пойми ты! – вскричала я. – Тебя бы в мою шкуру! Вы такие, такие… А мне с вами по-хорошему?! Лучше скажи, за что меня невзлюбили девчонки? Римка их баламутит, да?
– Невзлюби-или! Мнительная ты – ужас! Нормально к тебе относятся, как ко всем. – Танька вдруг сощурилась: – Может, это тебе и не нравится? Выше других себя поставить хочешь?
Я вылупила на нее глаза. Да не было на свете человека несчастнее меня…
– И с Римкой… Сама виновата: не задирайся! – Танька отчего-то делалась все злее. Подбородок ее заострился и прыгал некрасиво. – Думаешь, мне она нравится? Или другим? Да ее просто боятся. И ведут себя тихо. Она сколько к Тахире цеплялась – а та роток на замок!
Тут и я разозлилась. Танька напомнила мне, как неудачно я вступилась за Тахиру, а она и сама умела постоять за себя.
После случая с журналом Римка привязалась к Тахире: «Как успехи у знаменитого мастера кисти? Вай-вай, по цвету лица видно: плохие успехи… Портрет тебе заказать, что ли? Понравлюсь сама себе – на полбуханки отвалю, не пожалею… – И хлоп себя по лбу: – Вай-вай, ахчи, кому доверяешь сделать фамильный портрет? – И загоревала, закатила глаза: – Вай-вай, плакали мои денежки! Художник ненастоящий, непородистый, неученый!»
Стыдно вспомнить, но и я, глядя на Римкино кривлянье, засмеялась – невольно, вслед за остальными. А Тахира чирк по нашим лицам своими угольками. И тоже улыбнулась, как она умеет, с непроницаемой восточной вежливостью. Вроде и не поняла Римкиных издевок. Притушила угольки ресницами, молчит, только ямочками на щеках играет – есть-нет, есть-нет.
И так мне захотелось поставить Римку на место! И еще загладить глупый свой смех.
«А она именно породистая! – брякнула я. – Тахира из рода ходжей – Салиходжаева. Мне мама рассказывала: ходжи у узбеков белая кость. Как у нас столбовое дворянство».
Класс грохнул. По Римкиному лицу разлилось удовольствие. И тут же она почтительно выпучила глаза, взялась за подол двумя пальцами и отвесила Тахире низкий, подобострастный поклон.
Тахира глянула на меня с бешенством. В сжатых губах ее мелькнула знакомая ядовитая змейка.
На Римкины насмешки она ответила сама. Приносит вдруг серый рулон – и старосте в руки. Мага развернула – мы так и ахнули! Ну, Тахира! Она превзошла себя. Такой нарядной газеты даже у нас не бывало…
На Римку, необычно молчаливую в тот день, Тахира даже не взглянула. Помнится, я позавидовала такой выдержке.
Мне ее никогда не хватало… Не хватило и теперь. «Роток на замок»! Надо же такое ляпнуть о Тахире!
– Да не поняла ты ничего! – прямо-таки с ненавистью крикнула я Таньке. – Она от гордости молчала! А после такую газету нарисовала…
… Мы прибили ее на видном месте, у доски. И все учителя в тот день, вместо того чтобы скорее начать опрос, любовались нашей газетой. А после звонка присылали поглазеть еще и свою редколлегию – в назидание. В классе я отвечала за сбор материала для стенгазеты, и мне было стыдно пустяковых заметок, которые вовсе затерялись в таком оформлении. Но никто и не читал заметок.
Во время большой перемены, когда мы, галдя и толкаясь, разбирали с подноса завтраки, на стенгазету пришел взглянуть Вадим Петрович. Тахирка, бедная, чуть не подавилась. А он постоял у газеты, посмотрел – и, как всегда, быстро пошел к выходу. Но подобревшие глаза его, обежав наши лица, успели отыскать Тахиру, притихшую и с хлебом за щекой.
– Угу, газету она здорово нарисовала, – нехотя согласилась Танька. И снова прищурилась: – А Мага? У кого Римка каждый день уроки сдувает? И всего-то разочек платье свое на нее напялила… Да что! В классе никто с Римкой не связывается. Ты одна хочешь в героях ходить. Герой – штаны с дырой… – довольным голосом уточнила Танька. – Раз так, то и не жалуйся!
Я задохнулась от обиды. Кому-кому, а Таньке не следовало повторять Римкиных слов.
… Это случилось на физкультуре, сразу после классного диспута «Тебе комсомолец имя». На диспуте я выступала два раза: что-то такое сделалось со мной необыкновенное! Меня всю трясло, когда заговорила о Зое и Лизе Чайкиной, особенно же когда я сказала, что уверена: защищая Родину, каждая из нас совершила бы подвиг!
Елизавета Ивановна даже прослезилась. Но девчонки отчего-то избегали смотреть на меня, а Танька всю перемену пропадала где-то.
Потом у нас была физкультура. Веселая: после серьезных разговоров всем было приятно прыгнуть через «козла». Наконец, подошла и моя очередь. Я разбежалась, оттолкнулась, коснувшись ладонями спинки «козла», пошире развела ноги… И тут старенькие шаровары затрещали на мне – и Римка, хохоча и тыча в меня пальцем, закричала:
– Герой – штаны с дырой! Ха-ха-ха! Смотрите!
Никогда не забуду, как она крикнула и какое у нее было лицо. Это лицо я ненавижу, не-на-ви-жу! Но Танька? Как она могла?
Мне не хватило воздуха.
– Да вы… Да ты… Эх, ты… четверть человека!.. Ну и ступай к своей Риммочке, дари платочки, становись перед ней на задние лапки.
– Да уж лучше один раз постоять на задних, чем каждый день реветь белугой.
Она сказала это так убежденно, что я растерялась. Хотела ответить ей – и не нашла слов. Я вдруг поняла: мне с моей Танькой не о чем разговаривать…
– Ну, все! Пообщались… Тебе сюда? А мне в другую сторону!
Теперь я хожу в школу одна. И в столовую тоже.
Фарберушки сначала звали меня, ждали, как всегда, у школьного крыльца. Но я отказывалась идти с ними под первым подвернувшимся предлогом.
– Зря ты так, – с сожалением сказала, наконец, Роза. – Мы тебе ничего плохого не сделали…
Не сделали? «Да вы предаете меня каждый божий день!» – хотелось мне крикнуть Розе. Но сказала я совсем другое. Убийственно вежливо я объяснила ей, что не нуждаюсь больше в их обществе…