Текст книги "Талисман"
Автор книги: Елена Акбальян
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Елена АКБАЛЬЯН
ТАЛИСМАН
Он был маленький, округлый, на вид – не прочнее скорлупы от птичьего яйца. И все-таки купол небесный!
Бирюза его чистая, без примесей зеленого. А по ней – узором – серебряная вязь. Смотришь, и кажется: плывут в голубом далекие птицы, два сходящихся углом серебряных крыла.
А может, это не птицы – облака?..
Да, наверное, облака, потому что купол небесный свешивал бахромку из тончайших серебряных нитей. Будто падал дождь, слепой, веселый. Он-то и прятал тайну купола.
И – выдавал ее.
Нечто серое, слегка кривобокое заключалось внутри, цветом и гладкостью похожее на обкатанную водой галечку.
Только была она невесомая.
Чуткие нити завешивали ее. Стоило тронуть купол, и нити начинали метаться – все. Они сталкивались и шелестели, будто испуганно шептались о чем-то. И так, шелестя и чуть позванивая, вышептывали имя странной галечки: «Мехри-гиё… Мехри-гиё…»
На самом деле это была не галечка – семя растительное. Талисман! В древней книге написано по-арабски камышовым пером: «Того, кто хранит семя мехри-гиё, будут любить все люди».
Талисман подарила маме Мастура-кампыр, вечная, как снег в горах. Полюбила маму и дала свой талисман.
Это было давно, перед войной. Я тогда впервые надела галстук и не собиралась верить в разную чепуху.
А маму все любили и так, без талисмана.
Трудно представить нашу жизнь до войны…
Счастливое время, когда у Тахиры и Таньки были отцы, а хлеб свободно продавался в магазине.
Доисторическое время, в котором для меня не существовали Вовка и Маня, а Римка Саркисова училась себе в своем классе.
Потом стало казаться, что война была всегда. И все, что она принесла с собой в наш тихий город, казалось, тоже было всегда.
Вот только маленький купол из бирюзы… Он лежал, как прежде, в ящике маминого бюро – таинственный и забавный след времени, которого больше не было…
Разве думала я, что придет в моей жизни день, когда я поверю в талисман? И с ним (со мной) случится эта история.
Начиналась она, как все истории, издалека.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Я ставлю рекорд. Начинаю.
Куча замешена у меня внизу, под вишней: две меры навоза, мера угольной пыли, мера земли. Я уже на кухонной крыше, уже втащила по лестнице – со ступеньки на ступеньку – первое ведро. Отдышусь и начну. Штук двести кизяков я сегодня сделаю, это уж точно. Класть буду рядами: удобней считать. Прискачет Танька (хоть бы проспала!), кинется считать и ахнет.
Я леплю кизяки торопливо, будто снежки, а сама поглядываю в дальний угол сада. Сейчас из зеленой гущины вынырнет Танькина нечесаная голова.
Мы живем рядом, хотя Танькины окна смотрят на улицу Фрунзе, а к нам подниматься с Некрасовской. Все равно это рядом, потому что улицы сходятся углом. Между нашими садами только угловой двор, голый, без деревца, заставленный саманными пристройками. Тихие наши сады обходят угловой двор и смыкаются в глубине, перевесив через дувал тяжелые от яблок ветки. И нам с Танькой дувал не помеха. В дальнем, заросшем дичками углу имеется лаз: две лунки для ног с каждой стороны дувала и ложбина на его сыпучей глиняной спине, выглаженная до блеска нашими ладонями. Я бросаю лепить кизяки: сейчас в ложбину ляжет узкая ладонь, ветки зашевелятся…
Но листья, мокро-темные в тени, не шелохнутся. Тихо стоят деревья в Танькином саду.
Сад для них с бабкой спасение. Танькин отец погиб в начале войны. Но пенсии им, конечно, не хватает. У нас в семье тоже похоронка – на дядю Ваню. А отца врачи признали негодным: мальчишкой он упал с чинары и повредил позвоночник.
Целые годы он ходил в корсете – еще и тогда ходил, когда учился в Москве, во ВХУТЕМАСе, и потом, когда познакомился с мамой. С тех далеких пор что-то окостенело в спине у отца. Он не может двинуть головой, поворачивается всем корпусом.
Иногда болезнь надолго укладывает отца. Желтый, он полусидит на высоких подушках и неотступно следует взглядом за мамой, которая с грустным лицом хлопочет по дому.
И подмигивает мне на нее черным армянским глазом.
Но по ночам я слышу, как отец стонет и мама вскакивает с раскладушки и тихонько стоит возле его кровати.
Когда отец здоров, дома мы видим его редко.
Эту весну он провел на Фархадстрое. Он бредил поездкой, рвался туда: на стройке вовсю шли земляные работы, и радио гремело о рекордах палванов-кетменщиков.
… Вернулся отец в самую жару – серый от пыли и с конъюнктивитом (потерял защитные очки). Большая, с ремнем для плеча отцовская папка была так тяжела, что мне показалось: он привез в ней фархадскую землю.
Наш тощий, обычно мгновенно съедаемый обед тянулся в тот день бесконечно. Когда все наконец выбрались из-за стола, отец развязал тесемки на папке, поднял крышку. Мы и правда увидели землю – много фархадской земли – на листах с карандашными набросками и серокоричневых пастелях, эскизах будущих картин. И люди, люди – они всюду, бесчисленные и деятельные, как муравьи. Стараясь не очень улыбаться, отец раскидывал по полу все новые листы – широкими жестами сеяльщика. В трещинах его почернелых губ копилась и выступала кровь. Отец досадливо слизывал ее.
Фархадгэс… Стройка давно была общей заботой города. Туда, на помощь, воскресными рассветами шли по нашей улице грузовики. В кузовах густо чернели люди. Они сжимали черенки лопат, как винтовки. На заводе, что гремел и бессонно ворочался за ближними дворами, оставались после смены рабочие, а с ними и Фрося, наша бывшая домработница: их цех взялся сделать из металлических отходов инструменты для стройки – топоры, напильники, кетмени. Мы же с Танькой и все школьники города обшарили окрестные дворы и сараи, собирая для нужд Фархада старое железо.
С возвращением отца стройка и вовсе стала нашей, семейной: отец готовил выставку фархадских работ.
До поздних летних сумерек простаивал он у мольберта. На стенах уже сохли первые холсты.
Вот когда стало видно по-настоящему, какая трудная фархадская земля – сухая, ржавая. А пыль от тысяч кетменей днем и ночью висит в воздухе. Блестели сквозь нее потные спины кетменщиков, а яркие пятнышки поясных платков одни радовали глаз (отец рисовал их небрежными и точными мазками). Какая же силища там народу! Я рассматривала картины отца, и мне хотелось ехать, бежать на стройку и тоже хвататься за кетмень и вместе со всеми долбить эту ржавую землю. А еще запомнился запах… Стройка вкусно пахла скипидаром и красками и – резко, царапающе – грунтовкой для холста: отец варил ее на примусе из столярного клея.
Мама так и не смогла прогнать его к врачу и каждое утро сама лечила ему глаза. А по ночам, пугая меня, отец стонал и скрипел зубами, и мама вскакивала к нему и что-то шептала, наклонясь, и клала на лоб сонную, слабую ладонь (я тотчас вспоминала, как болела маленькой).
Отец и сейчас не с нами. Он в Ташкенте. ЦК партии республики направил его на отделку нового театра, руководить бригадой народных мастеров. Иногда, когда очень уж заскучаю без отца, я думаю сердитое: кому нужны сейчас новые театры?! Отдали бы лучше те деньги на танковую колонну «Узбекистан». И отец был бы с нами… Но чаще даже радуюсь, что его нет: мне совестно перед Танькой и ребятами за своего живого, невредимого отца. К тому же его литерная карточка здорово нас подкармливает.
А у Таньки с бабкой только сад…
… Где же она?! Я подняла на крышу третье ведро, у меня уже почти сотня кизяков, а она все не продерет своих заграничных глаз. Она особенная, Танька: в жилах ее течет не какая-нибудь русская, или узбекская, или другая такая же обыкновенная кровь, а французская. Да, да!
Ее дед, Жак Шардон, был чистокровный француз! Бабка уверяет, что Танька похожа на деда, особенно глазами. Они и в самом деле большущие и слишком уж крутятся. Танька умеет смотреть на французский манер, как какая-нибудь маркиза Помпадур: поведет оком, смерит из уголка – холодно, гордо. Мальчишки побаиваются Таньку и раз навсегда перекрестили в «Эскадрон № 5» (за высокий рост и крепкую руку). А я, когда разозлюсь, дразню ее «Четверть француженки».
Но ссоримся мы редко. Я давно признала ее старшинство. Я не умею быть такой гордой, так ненавидеть мальчишек (Танька все знает про «моего» Сережу).
… – Малак-ку! Кисли-пресни малак-ку!
Ну вот, уже и бабай пришел, молочник. Не глядя, я вижу семенящую фигурку, коромысло из палки и свисающих коротких цепей. На одной цепи, в бидоне, сидит у него «пресни», на другой, в голубой эмалированной кастрюле, – «кисли». Мне наизусть известно, что происходит внизу: бабай ставит на крыльцо бидон и кастрюлю, не отвязывая цепей, освобождает сутулые плечи и, положив коромысло, берется маленькой коричневой рукой за дужку бидона (вот я слышу позвякивание цепи о бидонный бок). Фрося, конечно, уже подставила ему банку. Долгим, мучительно затягивающимся движением (все терпеливо ждут) бабай наклоняет широкую горловину бидона. Наконец над банкой свешивается белый язык…
Молока мы берем пол-литра – для Люськи. И пугаем ее, если расшалится: «Тише, бабай не придет!»
Восемьдесят три… восемьдесят четыре… Нет, это уже ни на что не похоже!
Я бросаю кизяки и подхожу к краю крыши. Сквозь плотную зелень сада пытаюсь разглядеть, что делается у Таньки на террасе. Там и в самом деле что-то происходит! Народ, суета, что-то тащат… Кому-то машут белой тряпкой. Да нет же, это платок на бабкиной голове! Все ясно: опять у нее хитроумная базарная комбинация: картошку, поди, купила подешевле, «гамузом», или меняется товаром «баш на баш». И конечно, опять не пускает Таньку: «Татьяна, запри калитку!.. Татьяна, принеси безмен!.. Татьяна, стряси яблок!.. Татьяна, причеши патлы!..»
Взять большую, дряблую картошку, криво воткнуть снизу пару спичек, тонких, довоенных, нарядить картошку в белый платок и широкую юбку – вот вам и Танькина бабка. До чего же быстро бегает она на своих спичках!
Так и шныряет по саду, караулит воров. И по ночам шастает – в длинной рубахе и с факелом в руке.
Картинка! Даже дымом запахло.
Но теплая его волна возносит ко мне дразнящий запах еды. Я смотрю вниз: на площадке перед нашим крыльцом буйно топится сухой полынью печка. По запаху я тотчас угадываю: Фрося варит машевый суп. Мне нетрудно представить, что делается у нее в кастрюле: каменной твердости зеленые горошины, обманутые теплом, выпустили по белому ростку, и супчик стал в искру. И тут же, не выдержав жары, горошины сбросили кожаные одежки.
А Фрося знай ломает и подкладывает в огонь полынные дудки.
Раньше Фрося была у нас домработницей. Но когда началась война, она пошла на «Дехканин» учеником токаря. Теперь завод называется «Дустлик» – «Дружба», после того как к нему подселили завод из Ростова, раза в три больше нашего. У Фроси уже четвертый разряд, и в цехе она работает наравне с мужчинами. Теперь еще и учится на курсах санинструкторов.
Но нас она не бросает. Мы живем, как жили, одной семьей. Фросина рабочая карточка – восемьсот граммов! – сшита вместе с нашими, иждивенскими, и маминой – для служащих. Когда мама делит на пайки хлеб, Фрося требует, чтоб и ей нарезали, как всем.
Эту неделю Фросе во вторую смену, и мы свободны от строгой власти бабушки. Мы – это я и Люська, вон она крутится возле Фроси. Сверху она кнопка, хотя ей уже три года.
– Ли-ина, завтракать скоррей, – кричит она, подняв ко мне загорелое темноглазое лицо и с упоением нажимая на свирепое «р-р». Дитя военного времени, она и не скрывает, что вопрос еды для нее первостепенный. Я тоже вечно хочу есть, и меня не нужно приглашать дважды.
Машевый супчик-каша дымится в тарелках, вкусно пахнет луком, поджаренным на черном кунжутном масле. Этой прекрасной кашей можно наесться, не отрезав и ломтика от хлебной пайки…
Пора, наконец, выяснить, что же стряслось у Таньки. Вылизав языком тарелку (бабушки нет, и это удовольствие можно себе позволить), я выскакиваю из-за стола. За мной увязывается Люська: «Ладно, поигрраем?» Но я обегаю дом (и какой молодец построил его посередине двора?) и, прячась в кустах полыни, лечу к лазу. Нога безошибочно находит лунку. Оп! – и я уже по другую сторону дувала. Бедная одураченная Люська с ревом ковыляет из-за дома… Жалость осою жалит в сердце, но я справляюсь. Иначе прости-прощай свобода.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Танькиным садом я крадусь. Яблони, что ли, действуют мне на нервы – обступают, тянутся ветками? Или передался бабкин страх перед ворами? Нет, чепуха. Просто я обиделась на Таньку и хочу прежде выяснить, чем она так занята.
И вдруг все во мне обрывается, падает к ослабевшим ногам. С грушевого дерева, ловко, по-обезьяньи перехватываясь за ветки, чуть не на голову мне соскальзывает вор! У него рыжие патлы, немыслимо выпирающие ребра. А в зубах закушена громадная коричневая груша.
Сейчас заору!
– А ну ша! Замкни хайло! – молниеносным движением освободив рот, выдыхает мальчишка. И подносит мне к носу свободный кулак.
Подбородок мальчишки мокрый от сока. Свесилась, накапливаясь, мутная капля. Сорвалась, ползет по грязному животу – ниже, ниже, к шароварам, спущенным до самой критической черты. Еще бы! Три огромные груши завернуты под резинку! Бабкина гордость – в тусклой коричневой кожице, с нежнейшей мякотью. В начале лета завязи сосчитаны до одной и с тех пор находятся под неусыпным бабкиным надзором. День-два, и груши будут поштучно сняты и уложены в опилки. На базаре они в цене! Даже Таньке бабка не даст ни одной.
Вор-рю-га!
Мои руки сжимаются в кулаки, а взгляд, оторвавшись от груш, тяжело поднимается, прямо-таки карабкается по веснушкам живота, груди, шеи. На лице мальчишки, кроме все тех же веснушек, откровенная угроза.
– Устроишь шухер, глянь, шо тебе будет! – Щелкнув ногтем о передний зуб, вор чикает себя по горлу.
И тут я изумляюсь окончательно: в ушах у него сережки с зелеными стекляшками. Девчонка!
Я сражена наповал.
Девчонка (если она девчонка) разом успокаивается на мой счет. С минуту откровенно оценивает взглядом и презрительно цыкает через зуб тягучей от грушевой сладости слюной.
– Шо ж ты у чужом саду ховаешься? – хозяйским тоном спрашивает девчонка и смачно, со всхлипом (уф-ф-ль) втягивает в себя полгруши. – Где твоя хата?
Я мотнула головой через плечо.
– А скорая, уф-ль, до бабкиных яблок!
– Нужны мне яблоки. Я к Таньке…
– Нема ее. В баню ухиляли с Вовкой, уф-ль, и тетей Мусей.
– С каким еще Вовкой?
– С братаном моим, двоюродным.
Она смакует кисловатую грушевую сердцевину. Я глотаю горькую слюну зависти.
– А ты шо за птиця? Как по батюшке?
– Лина…
– А я вот! – девчонка тычет мне кулаком в нос.
Я отшатываюсь. На руке у нее синеет наколка. «Маня» – прочитываю я и с уважением смотрю на девчонку: я наслышана от ребят про реки крови и черной туши, в которые обходятся подобные операции.
Рассматриваю Маню, и мое уважение растет. Она некрасивая, очень. Каждый рыжий ее волос самостоятельно ввинчивается в воздух, а по бледному, худому лицу стадами гуляют конопушки гнедой масти. Они забрались на веки, и на губы, и на узкий, хрящеватый Манин нос. И только на крыльях носа нет почему-то ни одной. Оттого они странно белые, ее подвижные и, кажется мне, по-звериному чутьистые ноздри.
Я рассматриваю Маню, и мне хочется подумать обычное: «Вот бедная!» Но нет, так про нее не скажешь. Небольшие, близко сидящие глаза – кажется, что их потеснили к носу конопушки, – смотрят уверенно и дерзко, а в лице веселая злость.
… Хлопнула на террасе дверь. Маня присела, воровато оглянулась.
– Полундра! Я до дому!
Махнув мне, она побежала к угловому двору. Бежала зигзагами, ныряя под ветки.
Я тоже полезла восвояси. Таньки нет, а с бабкой лучше не встречаться: вдруг по глазам догадается и побежит считать груши?
… Появилась Танька под вечер, когда я перестала ее ждать. И хотя на крыше у меня сохло двести девять новых кизяков, я обиженно дулась. Но Танька не заметила моего молчания. Она была сама не своя от новостей. Глаза ее крутились, как шестеренки.
– А к нам кого подселили-и! С Николаева (так и сказала – «с Николаева»). На кухне будут жить, бабка им кровать с террасы поставила, у них ничегошеньки нет – третий раз эвакуируются. Марь Ефимна говорит: «Уж как не хотела далеко от хаты забираться, нет, заставил!» Они до нас две недели ехали, а после еще на вокзале валялись. Мы с Вовкой побежали карточки прикреплять, так бабка меня чуть не съела: ей на базар приспичило. Мы с Вовкой яблок натрясли, помогли оттащить корзину. Мы и в школу сбегали! Будет в нашем классе учиться! Мы с Вовкой…
– В баню ходили…
– Откуда знаешь?
– От верблюда! Чего это ты с Вовкой да с Вовкой? А Маня?
Ага, замолчала! Глаза тоже остановились.
– Влюбилась в своего Вовочку, уж признайся! Быстро ты друзей забываешь…
– Я забываю?! – чересчур возмутилась Танька. И добавила виновато: – Он хороший, увидишь. Я вас познакомлю.
Вечером состоялось знакомство.
Я водрузилась на забор с Люськой (мне не разрешают уводить ее со двора) и сгорала от любопытства.
– Тань, а он красивый?
– Угу.
Судя по направлению, Вовка держал курс в самый дальний угол сада и явно спешил. Но Танька ловко перехватила его, вынырнув из ветвей. Даже в сумерках было видно, как бедняга покраснел. Проклиная Таньку, я срочно занялась Люськиным носом (здесь всегда найдешь себе дело).
Разговора у нас не получилось. Кивнули друг другу, и все. Но Вовку я разглядела. Стрижен под машинку. Уши торчат, как у маленького. И все время подмигивает. Пусть это нервное у него, как говорит Танька, все равно неприятно.
А главное, он же на полголовы ниже Таньки!
Нет, я решительно не могла ее понять. Пусть Четверть француженки дружит с ним, сколько хочет. Я выбираю Маню!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Следующий мой день начинается рано.
Солнце еще на дальних подступах к нашим дворам, когда я выхожу за калитку. С недосыпу знобит. На волглых булыжниках мостовой пунктиром чернеют две ха-арошие (после ночной кормежки!) кучи навоза. Мне трудно пройти мимо такого богатства, я обнаружила его первая, даже раньше птиц. Но нельзя возвращаться: конец месяца, и сегодня непременно что-нибудь станут давать в распределителе.
Я сворачиваю на Фрунзе и иду вдоль углового двора, мимо Танькиных занавешенных окон. Что ей снится? Бежит, поди, куда-нибудь со своим Вовкой… Злая обида поднимается во мне, и я тороплюсь от Танькиного дома. Обгоняю редких прохожих, которые держатся одной стороны, пригреваемой солнцем.
Я иду, как всегда, по обочине. Ступаю зябнущими подошвами в пыль, сначала на пятку, а потом несильно прихлопываю пыль ступней, и тогда между пальцев всплескивают прохладные (днем раскаленные) фонтанчики.
Госпиталь… Я долго иду вдоль ребристой ограды. Тонкие деревянные полоски через равные промежутки прерывает широкое тело кирпичного столба. Но иногда ритм нарушается, и я вижу прильнувшую к частоколу одинокую в этот час фигуру раненого в сером халате.
Среди раненых полно Фросиных ухажеров. Я не в состоянии запомнить их мелькающие лица и имена. Но меня они почему-то все знают и вечно окликают через ограду с одной и той же просьбой: передать Фросе записку с приглашением на свидание. Я ругаюсь, но записки передаю. И тогда Фрося, если ей не в ночную смену, заштукатуривает свой деревенский румянец сухим зубным порошком, а парусиновые тапочки – разведенным и послушно бежит к госпитальной ограде.
Сегодня у ограды новенькие. Это сразу видно по снежно-белым перевязкам и землистым лицам.
Стоят, встречают незнакомое утро.
В сводках – тревожно-радостные сообщения о нашем наступлении, о тяжелых боях под Белгородом и Орлом. Победы достаются нам дорогой ценой. Эти дни с вокзала везут и везут раненых.
А у Фроси на заводе бушуют митинги: рабочие клянутся работать по-фронтовому. Фрося выступать боится, но и она в эти дни стала трехсотницей – три нормы выгоняет! Домой она приходит чуть живая. И все же, отмывшись от металлической пыли, надолго застревает у зеркала. Довольная, рассматривает свое побледневшее лицо.
А мне после каждой хорошей сводки не терпится в школу, в наш класс. Скорее бы уж кончалось лето.
Я невольно прибавляю шаг. Пах, пах – подошвы расплескивают тяжелую пыль. Город просыпается. Возле хлебного уже очередь, небольшая пока, тихая. Старик-поливальщик вышел с лопатой поливать улицу. Расставил над арыком ноги, головешками торчащие из белых штанов. Сгибает и разгибает коричневую спину. И с каждым махом срывается с лопаты водяная дуга и тут же распадается на сверкающие кусочки…
… В магазине давали пшеничную крупу, папиросы (по десять пачек) и водку.
Ненужные нам папиросы (пятнадцать рубликов за пачку) и бутылку водки я перепродала тут же, на крыльце, какой-то тетке. И гордая, с выручкой в кулаке (денег хватит почти на мешок картошки!) отправилась в музей.
Сколько помню себя, мама работает в музее. Он и для меня – второй дом.
Я люблю бродить по нему в поисках мамы. Люблю пробежать гулкими залами отдела природы, провожаемая удивленными взглядами посетителей. Мимо змей в формалине, стеклянных витрин с птичьими чучелами. Мимо окантованных в рамочки, мирно сидящих на своих иголках скорпионов, мохноногих фаланг и скромных черненьких каракуртов, проклятия пустынь.
Последний зал… Здесь приостановиться – потрепать по холке горного козла, пронафталиненного и побитого молью, с табличкой «Не трогать» на постаменте, и, кивнув вахтерше, сбежать по ступенькам на раскаленный булыжник двора.
В следующую минуту я уже в парке, под заслоном мрачноватых туй. Их суставчатая хвоя усажена голубыми, рогатыми, как мины, шишечками, коварно горькими на вкус.
От музейского парка осталось меньше половины. Лучшая его часть, вместе с флигелем, фонтаном и знаменитой парой живых павлинов, теперь за новеньким забором из кирпича.
В белом флигеле размещались залы археологии. Их украшением была коллекция монет древней Согдианы – единственная научная память о нашем дяде Ване, с раскопок ушедшем на фронт. Теперь коллекция (и остальное) хранится в подвалах запасника, а во флигель привезли сирот войны. Помню, как странно тихо было там первые недели. Сейчас парк за забором звенит от ребячьих голосов. В раскрытые окна второго этажа мне хорошо видны ряды кроватей.
Они стоят все теснее.
… В залах главного здания было прохладно и пахло нафталином. Разряженные в бархат и полосатые бекасабы, по углам застыли манекены в неприятно живых позах, которые я знаю наизусть. И опять мне показалось, они только для вида занимаются обычными байскими делами: пьют чай из дорогих пиал, восседая на горе тюфяков, заставляют покорных служанок заплетать сто своих косичек, грозят плетью оборванным дехканам. А сами замышляют что-то против меня – их неподвижные, тяжелые этой неподвижностью взгляды караулят со всех сторон. Мгновение – и манекены оживут, двинутся на меня, глухо постукивая по коврам пятками из папье-маше.
Быстро-быстро я пошла к двери.
… Маму я отыскала в фондах. В дальней комнате с заложенными кирпичом окошками горел свет. Творилось невообразимое! Сундуки были раскрыты, и через края лились бурунистые потоки шелков, жирно сползал бархат, всплывали облака кисеи, в них звездочками мерцали блестки. Из ящиков и углов сбежались на середину комнаты и лежали вповалку сверкающие шитьем ичиги. На столе, стульях и прямо на полу, образовав высокие столбики, карабкались одна на другую тюбетейки. И слепили глаза висящие на плечиках тяжелые даже на вид золотошвейные халаты. Придерживая открытые дверцы растопыренными рукавами, они, казалось, тоже готовились вышагнуть из шкафов.
Посреди комнаты в старой своей душегрейке стояла мама и что-то горячо доказывала незнакомой пожилой узбечке. Сердито взглянув, она тут же забыла обо мне.
Я тихонько стала у дверей.
Говорили они по-узбекски, с резко усиленными интонациями, с твердыми, ковыряющими горло звуками.
Я прислушалась, пытаясь понять, из-за чего разгорелся сыр-бор.
Чаще других в разговоре мелькало знакомое слово «чиройлик» – «красивый». Ради этого слова, поняла я, и раскрыты сундуки и стенные шкафы. Но звучало оно у мамы и женщины по-разному. Для мамы «чиройлик» было все вместе, давно знакомое и любимое, что сейчас лежало, висело, толпилось за ее спиной. А женщина ходила по комнате от вещи к вещи, и в глазах ее вспыхивал восторг – жадный. Она не очень-то слушала маму. Подходила, брала тюбетейку – и я ждала, что она примерит ее. Тянулась к шелку, гладила бархат и, казалось, с трудом удерживалась, чтобы не прикинуть ткань на себя. Вот подняла малиновый, серебром и золотом шитый ичиг и натянула-таки, с усилием, на короткую руку. И, вертя обутой рукой, зацокала языком: сапожок был изящный, мягкий в голенище, с неправдоподобно узкой ступней…
– Бухара, – взглянув любовно, мельком, пояснила мама. И снова заговорила о своем.
Теперь все чаще она произносила «экспозиция» – слово, одинаковое для обоих языков. А рядом с ним еще два словечка-близнеца: «эски» и «янги» («старый» – «новый»). «Эски» не нравилось маме.
– Янги, – звонко настаивала она, и лицо ее розовело от удовольствия.
Но женщина с сомнением качала головой.
И веско, уважительно произносила:
– Эски.
Кажется, я поняла, о чем у них спор. Новая экспозиция музея – это и дома любимая мамина тема для разговоров.
– Семь лет, – горячится она, – наш музей показывает одно и то же. Убеждает всех, что баи плохи. Но их, слава богу, мы прогнали еще четверть века назад. Это уже история. А жить сейчас надо настоящим, даже и историческому музею. Идет такая война… Враг топчет не только нашу землю – души наши, культуру, высшее в ней – красоту… О-о, эти выродки чуют: красота тоже оружие, может, не менее грозное, чем танки и самолеты. А мы? Всегда ли помним мы об арсеналах нашей культуры? Один такой забытый арсенал – здесь, у нас в музейных фондах… Давайте же раскроем воюющему народу сокровища его национальной культуры (мама говорит еще: «Бессмертные! творения! национального! гения!», и у нее по-особенному звенит голос).
Дома мы все были согласны с ней: нужна новая экспозиция! Старая и мне намозолила глаза.
Но эта неприятная женщина не хотела понять маму. Зря мама раскрыла перед ней сундуки. Женщина ходила по комнате, трогала все темными руками в кольцах и упрямо твердила «йок», желтые серьги тяжело мотались в ее ушах.
Так говорят «нет» только начальники, и я наконец догадалась, кто это: Ахунова, новый заместитель директора.
Мамеда Салиховича, высохшего от туберкулеза, как саксаул, я знала хорошо. Он звал меня Лина-джан, шутил и расспрашивал про школу, а сам все кашлял: «Кхе-кхе, кхе-кхе…» Пока его не увезли в больницу прямо из директорского кабинета. Мы проводили «скорую помощь» до ворот, и мама, помнится, сказала кому-то из сотрудников убитым голосом:
– Теперь Ахунова всё похоронит.
Я с испугом подумала о директоре. Но мама имела в виду новую экспозицию – Мамед Салихович готовил вопрос о ней для ЦК.
И вот теперь мама пыталась уговорить Ахунову… Но я-то видела: она уже теряет последнюю надежду.
Осторожно минуя разбросанные вещи, я пошла к маме.
– Что тебе? – сердито спросила она.
Я не знала, как помочь ей. Подошла и протянула скомканные, запотевшие в кулаке деньги – свою магазинную выручку, которой недавно так гордилась.
Тут и мама вспомнила, откуда я иду. Рассеянно сунула деньги в карман, сказала:
– Хорошо, девочка, ты у нас молодчина. А теперь иди. Видишь, я занята.