Текст книги "Талисман"
Автор книги: Елена Акбальян
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Признаюсь, это была моя идея. Пришел день, когда я почувствовала: срочно нужно придумать что-то. Невыносимо больше тащиться каждое утро в школу и изнывать за партой у окна, распахнутого в свежий, шевелящийся зеленью мир. Приниматься с горя считать большие и малые солнца одуванчиков вдоль арыка. И сдаваться – так же, как сдаешься, считая звезды в небе. А потом, в близкий какой-то день, застать на месте солнц белые дневные луны – призрачные и невесомые, которые держит у земли одна только высохшая ножка.
Невыносимо видеть эти солнца и эти луны, глядеть, как у ворот напротив вольные дошколята скачут на воробьиных ногах по белым квадратам классиков. И в то же время думать про потенциалы и плюсквамперфекты, чему равна сумма углов или разность кубов и чем обычные позвоночники отличаются от гибких, прозрачных хорд.
И уж совсем невыносимо ощутить в себе родственность нашему барану Борьке: тот намотает на колышек всю длинную веревку и отчаянно, с воплями рвется с привязи – до тех пор, пока не выдернет колышек и не поволочет за собой.
И тут меня осенило: почему бы и нам, как Борьке, не выдернуть свои «колышки»? Уйти куда-нибудь с утра – на весь солнечный, широкий день. Глотнуть свободы – и задохнуться! Уйти далеко-далеко – туда, где на вольном куске горизонта скопилась сочная, густая синева. Невидные отсюда, уходят там ввысь древние купола и минареты – и растворяются, подбавляют в голубое синьку и зелень своей глазури.
– В старый город, смотреть мечети? Ой, ребята-а… – Танька закатила глаза, показывая голубоватые белки.
– А шо? Идея! – солидно одобрил Вовка, но не выдержал тона: – Давайте идти прямо сегодня, а? Сумки поховаем у школе, я знаю место, за сараем. Пока центр, идти будем по одному. Ты мимо музея по-пластунски.
– Иди ты, – засмеялась я. – Сам ползи, если слабо! Я кругаля дам, по Карла Маркса. Можно, вообще-то, и не давать: мама сегодня в фондах.
– Не-е, ты уж иди кругом, Танька по-за больницей, а я, так и быть, по-пластунски. Место сбора за баней, в ноль-ноль часов. А сейчас сверим свои трофейные.
Вовка эффектно ссунул штопаный-перештопаный рукав, постучал ногтем по косточке запястья, как по циферблату.
– Тебе только придуриваться, – замахнулась на него Танька.
Вовка придуривался, но не очень. Загорелся! Всем им, мальчишкам, подавай походы и приключения.
Я бежала по Карла Маркса, а лопатки перебирал морозец, будто под чьими-то засекающими глазами. Сейчас, вот сейчас окликнут! Остановят, вернут, помешают.
Ф-фу… Вон наконец и баня. Танька с Вовкой уже там, крутят головами на тонких, встревоженных шеях. Увидали – и ну сигналить!
И сразу мы пошли – быстрым шагом, не глядя по сторонам. Помалкивали. С каждым кварталом мы уходили дальше от центра. Я вздохнула наконец всей грудью. Сами собой расправились плечи. Где-то там, у лопаток, ворохнулись и стали быстро расти, набирать ветра крылья.
Все, теперь порядок, теперь мы вольные птицы…
Мы переглянулись – и рассмеялись, свободно, без утайки.
– Здорово придумано, ага? – Я не выдержала, чтобы не похвалиться.
Вовка только молча кивнул в ответ. Глаза его блуждали далеко впереди, и утренняя синька еще подсинивала их.
А вокруг не спеша вызревало утро нашего дня. Было прохладно, даже знобко идти мимо сонно замкнувшихся домов, хранящих жилое тепло для себя, за замками и частыми оконными решетками. Тени лежали через всю мостовую, тяжелые, как гранитные плиты. Но солнце уже трогало края пальчиком. Скоро оно начнет легко двигать плиты.
Травяным дыханием, теплыми утробными вздохами задышал на нас городской парк. Молодые листочки прошило низкое солнце. И снова тянулись сумрачные тротуары, с классиками, нарисованными мелом на кирпичах. Они были как белые окна, распахнутые в страну игр. Спят ее жители, досматривают последний сон…
Мы с Танькой запрыгали по классикам. Отыскали зеленое бутылочное дно, стали гонять по клеткам. Вовка нас не торопил, стоял себе и серьезно смотрел на наши прыжки.
Я скакала на своей прямо-таки страусиной ноге. И страдала, что Вовка видит меня такой неловкой. И тут до меня дошло: я выросла! Выросла! Я увидела это так ясно, будто стояла перед зеркалом в старом детском платье.
Балансируя на одной ноге, я оглянулась на Вовку – и отвела глаза. И все равно начала краснеть, и чем дальше, тем краснела сильнее. Потому что Вовка, бессовестный, смотрел на меня какими-то не такими глазами…
– Что это мы, – сказала я, кое-как соорудив деловое лицо из плывущей к ушам физиономии. – Что это мы заигрались, как маленькие?
И мы побежали дальше.
А дальше улица кончилась. Дальше – под углом к ней – начинался бульвар…
Мне и хотелось и боязно было идти. Снова все вспомнится… И такой день будет испорчен! Танька с Вовкой тоже примолкли. Мы шли, и я вспоминала: вот под этой чинарой прятался тогда Вовка и как он пулей вылетел из темной гущины…
Я посмотрела в глубину бульвара. Там ходили длинными ногами лучи, помаргивало в каждый прогальчик небо. И повсюду чинары раскрыли светло-зеленые пятипалые ладошки.
– Смотрите, какие сморщенные! Как у новорожденных младенцев! – закричала я. И спохватилась. Ведь я должна сейчас переживать!
Я старалась сделать подобающее лицо – шла и хмурила брови. Но мне не делалось грустно. Я приказывала себе вспомнить, как мне было тогда больно, страшно… Не вспоминалось! Синяки давно слиняли, а от царапины на виске остался нежный розовый след. И тело не желало вспоминать боли. Сколько я ни прислушивалась к себе, я слышала совсем другое: ногам хотелось бежать, рукам разброситься в стороны, как два крыла, глазам – видеть, какой сильный цвет у загустевшей уже травы. И как прозрачно блестят молодые листочки. И какая прохладная на вид серо-зеленая чинаровая кора.
Я раскинула руки и побежала. Ноги понесли меня легкими, высокими скачками. С гиками и топаньем сорвались за мной Танька и Вовка.
Я бежала изо всех сил и сначала здорово вырвалась вперед. Уже забрезжил конец бульвара голубоватым пятном. Но дыхание сбилось, я потеряла скорость, и Вовка обогнал меня. Он как раз вошел в ритм и нажимал. Сильно работали локти, впечатывались в воздух здоровенные подошвы. Веревочные, они обмахрились и издали походили на огромных серых мокриц.
Мне стало смешно.
Дыша запаленно, с картинными стонами мимо продефилировала Танька.
А я остановилась. Мне показалось, я узнаю место. Ну конечно, вот оно, то дерево.
Старая была чинара. Внизу ее облепила коростой черная кора. Но ствол уходил выше, выше, и кора лопалась, не выдержав рывка. Между мертвыми ее нашлепками глядела кожица – нежная. Выше ствол был весь в серо-зеленых и желтых пятнах новой кожи. Там, наверху, он делился на ветки, сильные и гладкие, одетые прохладной на вид зеленоватой корой. Ветки тоже раздавали себя – веточкам. А те раскрыли на концах младенческие ладошки. Дохнул ветер, и ладошки заплескались. Сухо защелкали лохмотья мертвой кожи. Кусок ее оторвался и нехотя, толчками сполз по стволу на травяные иголки.
Я стояла и смотрела на чинару, словно обугленную внизу. На ствол, пятнистый, как от полученных ожогов, на молодые, свободно раскинувшиеся наверху ветки. И чувствовала: что-то ответное поднимается во мне. Сильное, упрямое.
Неужели это я недавно была таким киселем? Искала помощи… у талисмана! «Глупая, глупая девочка, – сказала мне тогда мама. – Разве любят за это? Надо быть хорошим человеком. И поменьше думать о себе».
Да мне и самой теперь смешно…
А потом – разве нужно мне, чтобы меня любили ВСЕ люди? Тогда и фашисты должны любить? Впрочем, фашисты ведь не люди… Ну, а такие, как Римка, Марго?.. Разве хочу я, чтоб они любили меня? Тогда и я должна тоже… Но я не хочу, не могу их любить! Я же знаю, чувствую: Римку не переделаешь. Она всюду будет смеяться над людьми, отнимать у них лучших подруг, захватывать самое теплое место. А главное, у нее будет это получаться! Как получилось в нашем классе. И наверняка у тех, незнакомых девчонок…
Тяжелая, душная злость на Римку поднимается во мне. Я знаю: такие, как она, всегда будут мне ненавистны…
Да, да, пусть будут у меня и враги. Друзья, конечно, тоже – больше друзей. Но и враги пускай тоже будут.
Страшно? Да. Если честно, я и сейчас боюсь Римку.
Но я вырвусь! Я выдеру себя из этого страха, как чинара из старой коры!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Лестница была с широченными ступенями. Целых, наверное, сто ступеней уходили вверх, а мы стояли на нижней. Высокое солнце странно освещало лестницу. Плоскости ступеней были светлы, почти прозрачны. Грани – поставленные боком кирпичи – в темной, плотной тени. Получалась лестница наоборот, и черные решетчатые ступени бежали вниз, вниз.
Одинокая фигура в парандже, однако, поднималась, кланяясь кому-то с каждым шагом. «Раз, два, три…» – считала я не то поклоны, не то ступени. Ступенек получалось сорок две или сорок одна.
– Пошли? – неуверенно предложила я.
Прикрывшись ладошкой, Танька тоже перешагивала глазами со ступени на ступень. Губы ее, подсушенные жарой и пылью, шевелились.
– Пошли, что ли?
Я повернулась к Вовке. Он стоял перед лестницей маленький, невидный. И тоже смотрел вверх, сузив глаза в голубые щелки.
Он молча кивнул и шагнул. Оказывается, стоило только начать. Мы заторопились друг перед дружкой, будто опаздывали. Но быстро идти не получалось. Ступени были хитрой кладки, рассчитанные на уважительный, неторопкий шаг. Скоро и мы послушно отвешивали поклоны.
Лестница привела к мечети – в прохладу под сквозными сводами, на холодок свежеполитых гранитных плит. Было совестно ступать по ним в пыльных обувках.
Под аркой, у боковых резных створок, ведущих куда-то внутрь, на венском стуле сидел похожий на муллу старичок – чистенький, коричневоликий, с белой, аккуратной бородкой. И прямо-таки в стерильной чалме.
Я рассматривала орнамент на стенах, а сама косилась на старичка. Сейчас он нас погонит отсюда! Или спросит, где наши портфели. Старичок не шевелился, словно уснул на своем стуле. Но глаза его взглядывали на нас с близорукой добротой и пониманием.
Мы, осмелев, двинулись дальше. За порталом мечети гнула коленца пыльная улочка с изъеденными дувалами, украшенная хилыми деревьями. Ни души… Я засомневалась – туда ли идем? И тотчас за поворотом среди серого сверкнуло голубое.
Мавзолей!
Мы заспешили к нему, поднялись на приступок. Шагнули в прохладную глубину. Примерные экскурсанты, мы старательно вертели головами: оценивали парусный свод, решали головоломки настенных узоров. Обступив надгробье, похожее на расписной каменный ларь, гадали, что за веточка обширного ханского древа покоится здесь вечным сном. Мне было стыдно: это моя мама знает тут все наизусть, хоть ночью буди.
Снова выбрались на дорогу. Караулили улочку нетерпеливыми, ждущими глазами. И опять вспыхнуло впереди – праздничное, нарядное. Мы побежали.
Не гасло, не выцветало голубое сверкание. Придвинулось, обступило, входило внутрь. Стало казаться, я и сама – голубого цвета: гляжу голубыми глазами, дышу голубыми легкими, а в голове сплошной голубой туман. Я затрясла головой.
Голубое отпрыгнуло, окаменело. Оно громоздилось всей каменной массой – и дробилось на миллионы кирпичиков-изразцов. Их хотелось гладить: ладони было прохладно, и гладко, и чуть шершаво от волосяных трещин на глазури.
– От то красота! – вздохнул Вовка. – Надо ж было такое придумать.
– Спорим, тут девушка лежит! Краси-ивая, как пэри… – сказала Танька.
– Дальше еще не то будет, – хвастливо пообещала я.
Все-таки это была моя идея! Да во мне и в самой сидело счастливое нетерпение, нет, не хозяйки, не гида – такого же путешественника.
Торопясь, ударяясь плечами, пошагали вперед. Что-то ждало за поворотом? К нему мы почти бежали, и каждый хотел увидеть первым.
– Есть! – крикнул Вовка. – И вон еще. Гляньте, три разом…
– А там-то, ребята-а, – ахнула Танька.
Башенки и купола стояли тесно, плечо к плечу, громоздились издали в сказочный город! Он потянул нас магнитом. Мы не смотрели больше по сторонам. Нас не интересовали подступы.
Единственная улица была в городе, совершенно голубая. Улица уводила вглубь, терялась среди домов, похожих на маленькие дворцы.
Мы пошли по ней тихие, обалдевшие. Ходили из дома в дом – поднимались на крылечки, входили в дверные проемы, не знавшие дверей и запоров, замирали перед внутренним убранством. Мне стало казаться, мы ищем кого-то. Ходим из дома в дом и ищем – есть тут кто-нибудь живой? Здесь, на этой нарядной улице, должны жить люди, должно быть шумно от разговоров и смеха. Просто все куда-то ушли. Совсем недавно ушли, оставив свои дома как есть.
– Вот где пожить бы, ага? – сказала Танька. – Я бы выбрала этот, с башенкой. А ты?
– Я бы тот, где мы были, помнишь, там сталактиты в углах, как колокольчики. А ты где поселишься, Вов?
– Та где-нибудь по соседству с тобой, где ж еще? – Вовкины глаза голубели, как два изразца. – Сядешь вечером на порожки, закуришь… – Вовка изобразил, как он будет покуривать, держа папироску меж пальцев. – А у куполе сделаю обсерваторию – небо, глянь, тут совсем рядом… Танька в гости к нам ходить будет – по воскресеньям и революционным дням.
Танька надула губы, дернула плечиком независимо:
– Нужны вы мне больно!
И ушла «к себе» – в домик с башенкой.
Я запрокинула голову. Небо и правда было здесь близко. Может, его притягивали башенки и купола? Тихо как…
Там, в небесах, тихо и здесь, у меня за спиной. Ни звука, ни единой живой души… Только я, и затихший Вовка, и гордая наша Танька.
А где-то внизу-внизу – город.
Пыльная, давно не нужная ему крепость и такой нужный крепостной плац, весь изрытый каблуками солдатских кирзух.
Гордость города – его чинары, умеющие, как змея, сбрасывать старую кожу. А еще – раскрывать на старых ветках листики, похожие на детские ладони…
Людный, как муравьиная тропа, центр. Старенькая наша школа. Подумать только, за всю долгую, трудную мою зиму я не пропустила ни одного урока. Если не считать болезнь и сегодняшний сумасшедший день.
Распределитель, наш кормилец, с его крикливыми очередями и радостями моих добыч.
Мамин музей. Прежняя, байская жизнь в его залах – жутковатая, почти живая, которой никогда не ожить.
И бережно хранимое искусство народа, которое не умрет: не умрут тюбетейки, и золотое шитье, и ковры – редкие, единственные экземпляры, собранные за многие годы многими людьми (с недавних пор мама с помощниками готовят из них новую экспозицию).
Ниже центра, немного ниже – на короткий отрезок улицы Фрунзе, с ямами на месте многих ее акаций и госпитальной оградой чуть не в квартал – завод. Жаркие корпуса, уханье и железный скрежет и дымы его: белые, дневные и ночные – багровые.
А рядом с заводом – наша тихая улица, спящие окна ее и сады в багровых сполохах, дни ее – скудные, трудовые, послушные, как часам, командам заводской сирены.
Мой город… Я вдруг почувствовала, что очень хочу вниз. Все-таки мне милее мой дом, пусть не такой нарядный, самый обыкновенный, такой же, как Танькин и Вовкин, такой, как у всех вокруг.
Но приходить сюда я буду, на эту улицу. Она нужна мне – вот такая голубая. Она ведь тоже наш город. Без нее он был бы другим.
Может, кто и считает, что это просто самая старая его улица, на которой живет только память, только смерть. Но это не так. Разве смерть – праздник? Разве она красива? Знаю я, какие лица бывают у тех, кто получил похоронку. И какие дома – с черными окнами, немые, страшные…
Нет, улица Голубая – не улица смерти. Она улица жизни, улица радости, красоты.
Сюда никогда не придет ни одной похоронки.
Я закрыла глаза и слушала тишину. Сильно грело мне щеку солнце.
«Уже садится», – удивилась я. И открыла глаза.
Голубая улица лежала передо мной, отблескивали в закатных лучах фасады маленьких дворцов. Со ступенек одного из них смотрела на меня Танька.
– Домой пора, ага?
Мы с Танькой вертели головами, ничего не понимая.
Куда-то исчез Вовка.
Мы уж и кричали, искали в ближних мавзолеях. Ну как провалился! А что, может, и свалился в какой-нибудь потайной колодец?! Зовет на помощь, а мы не слышим.
И тут мы увидели его. Он был весь в пыли и издали показывал что-то лежащее на ладони. Обломок кирпича, вот что.
– Гляньте, шо я нашел!
Вовка перевернул обломок. С него так и брызнули чистые краски. Голубое, синее, белое, желтое… С краев глазурь скололась, процарапали ее трещинки. Но это был орнамент, не весь, конечно, – клочок. Одно-единственное слово из длинной, по-восточному цветистой фразы.
– Вовка-а… А больше там нет?
Мы заумирали от зависти.
– Не-е, я спускался. Кирпич там колотый, без ничего, и земля. Как обвалилось, так, похоже, и стоит, осыпанное. А с глазурью больше нема, я рыл. Побрали. Или поховали где. Восстанавливать будут.
– Тогда и этот надо положить, – обрадовалась Танька. – Как же они без целого куска?
– Не-е, – мотнул головой Вовка. – Обойдутся. То память мне будет, когда мы отсюда до дому поедем.
– Когда еще вы поедете!.. – сказала Танька.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
В густые сумерки мы забрали из школы портфели. Бежали по Фрунзе, на ходу придумывая, что станем говорить дома. Собрание? Или стенгазета? Может, генеральная уборка класса? Или вот, проще простого: в госпиталь ходили, с концертом.
Возле Танькиной калитки на дороге маячило белое пятно. Мы подошли – «скорая помощь»! И калитка распахнута – черный, зияющий провал. Мы так и сунулись в него разом.
В кухонном окне непривычный, яркий свет. Ворочаются за шторой тени. На мгновение я вижу белое Вовкино лицо, странно разъехавшиеся глаза. В два прыжка он у двери, худая мальчишеская рука отчаянно рвет скобу.
Вовкина мать лежит, тяжело запрокинувшись на подушки. Врач в белом халате всаживает ей в руку иглу. Странная у Вовкиной матери рука: рядом с большим телом она лежит как-то сама по себе.
Бабка светит врачихе. Большая керосиновая лампа горит, как электрическая.
Вовкина мать со стоном перекатывает голову. По виску к вспотевшим волосам катится сверкающая слеза. Вовка стирает слезу грязной ладонью, трогает мать за плечи, за голову:
– Шо с тобой, ма? Ма?! Больно тебе, да? Больно?
– Сейчас ей станет легче. – Врач не спеша, уютными движениями сворачивает трубку, складывает в сундучок коробку со шприцем. – Только не нужно беспокоить ее.
Но Вовка не слушает. Одной рукой обхватывает мать, другой гладит и гладит по голове, будто ребенка. Бабка сама провожает врачиху.
– Шо с тобой, ма? Ты меня слышишь? Посмотри на меня, мамуль.
Вовкина мать вздыхает, будто просыпается после кошмарного сна. Глаза приоткрываются, плывут в озерках слез.
– Сынку… Радость у нас… такая… радость… Нема больше фрица у нашей хате… Погнали гада…
– Ур-ра! – Вовка срывается, скачет, размахивая руками, хохочет.
Испуганно подскакивает язычок в лампе.
– Тише ты! Лампы чужой не жалко, мать хоть побереги! – Бабка закрывает лампу всем телом.
Вовка стихает, подсаживается к матери.
– На базарчику была, – шелестит ее голос, – картошки, думаю, узять. Узяла полкило, вдруг слышу – с громкоговорителя над проходной сводку передают. Как сказал Левитан: «Вчера, после тяжелого боя, освободили Николаев» – так и поделалось со мной. Чую, шо падаю, покатилось все с моих рук. Падаю, а сама думаю за эту несчастную картошку – шо растеряю…
– Что уж ты, Ефимовна! – Бабка со стуком ставит на стол лампу. Язычок снова подскакивает. – Нешто можно в такую минуту человека ограбить? Тут она, твоя картошка, – в целости, одна к одной. – Бабка повернулась к нам, губы вытянуты, глаза на лбу: наконец и она дорвалась поговорить. – Я аккурат в погреб спустилась. Для чего уж полезла-то? И не вспомню теперь, господи. Только слышу – кличут меня сверху: «Шардониха тута, что ль? Принимай свою жиличку. Насилу довели». Я на свет, а Ефимовна – под миндалем! Ничком на лавке и руку на землю сронила.
– Ничего… то пройдет… Сэрдце у меня слабое на радость. Вот мы и дождались, сына… Теперь все! Домой поедем. Домой… Чуешь, сынку, шо це за слово?
– Марь Ефимна, не уезжайте… – заныла Танька.
– Не завтра, поди, ехать им!
– Сразу будем ехать, бабуся. Как пустят, так и поедем…
Вовка обернулся, взглянул на меня беспомощно-радостными глазами.
Словно позвал – уже с другого берега…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Внятным шепотом кто-то сказал мне в ухо: «Пора!» Я послушно села в постели. И сразу вспомнила: это Вовка зовет меня. Скакнула на пол, пошлепала к окну, лихорадочно заматываясь в простыню.
Вовки не было.
Перло снаружи пахучее травяное тепло. В бусой от росы траве горели маки. Их еще прибавилось. Их теперь с каждым днем будет больше. Маки пригрелись, стояли нараспашку, показывая бархатную черную сердцевину. Чем-то они были похожи на кутят – милых, лопоухих, с черными носами. Кутята поднялись из травы на задних лапах, свесив на живот передние – мохнатые бутоны.
Утро было в подозрительном разгаре.
Холодея, я глянула на часы. Боже мой – шесть! Проспала, дуреха, корова! А Вовка? Он-то почему не разбудил? Ведь договорились!
Или они не едут сегодня? Не достали машины. Не хватило еще одной печати в бумагах. Мало ли что может помешать!
Сдернув сарафан с кроватной спинки, я на цыпочках прокралась к двери. Одевалась уже на бегу, по дороге к забору.
В Танькином саду мокрые, сонные сумерки. Может, рано еще? Просто врут часы! Но старинные наши часы никогда не врали…
Терраса пустая, тихая. Дверь на кухню закрыта. Отгородив ладонями свет, я притиснулась к окну.
Уехали!
Я не поверила глазам.
Ткнулась опять, чуть не высадив лбом стекло.
Кухня была пуста! Торчал жалкий скелет кровати, сгорбил старую спину стол. Валялись клочья бумаги, лоскуты, обрывки веревок. На подоконнике осталась раскрытая Вовкина тетрадь. Я чуть не заревела, когда увидела его каракули с наклоном не в ту сторону.
Уехали… Как же так?! Уехали, и я теперь не провожу Вовку. Не увижу больше – никогда! Не увижу больше. Не увижу…
Все еще не веря этому, я поплелась обратно. Едучая обида жгла глаза. Со всех сторон тянулись ко мне ветки, мягко хлопали по щеке, плечам. Я вздрагивала от их мокрых прикосновений. И чувствовала: что-то упрямое, несогласное будят они во мне.
Я перелезла в наш сад – словно вышла из темноты на свет. Разреженный безводными годами, он молодо блестел травой, подмигивал десятками красных огоньков – из травы, из заборной тени, даже с крыши Зорькиной сараюшки!
Я вдруг поняла, что нужно сделать.
Проскользнула в столовую. Послушала через занавеску, как трудно дышит во сне тетя Галя. С пляшущим в горле сердцем приникла к нашей двери. Ни звука!
С великими предосторожностями открыла скрипучий буфет, не глядя, нашла свою пайку – на верхней полке, в левом углу. А глаза сами наткнулись на Люськин саквояж, пестро расписанный по железным бокам. В маленький люк втиснула хлеб, полголовки чеснока. Оглянулась, ища глазами. На обеденном столе – карандаши, листок с лихими Люськиными импровизациями. Перевернула листок, нацарапала: «Ушла на вокзал. Не волнуйся». Сунула записку в светящуюся дверную щель, подтолкнула. Бумажка послушно поехала куда-то на середину пола.
В чулане за банками нащупала плоский сверток. Не вытерпела – развернула. В пахнущей мышами и жмыхом чуланной темноте сверкнули маленькие белые крылья. Серебряные нашивки, мой прощальный подарок Вовке…
Нашивки я тоже запихнула в саквояж. И почувствовала себя окончательно снаряженной в дорогу.
Когда сбегала вниз по ступенькам, пугающе близко, над самой макушкой, взревела заводская сирена. Сейчас она привычно разбудит маму и тетю Галю. Завозится в постели Люська, поднимет всклокоченную, сонно моргающую головенку. Мама ей скажет: «Спи, малышка, это гудит завод», поправит на ней одеяло… и увидит мою пустую постель. Удивленно оглянется, подберет с полу бумажку…
Я прибавила ходу.
А навстречу мне в одиночку и парами спешили женщины и мужчины в мазутных спецовках, с грязноватыми обеденными мешочками. Стучали по булыжнику бутсами тонконогие, хмурые мальчишки в черных форменных гимнастерках.
Торопились в свои цеха, шли мимо заводской доски Почета, где, может, есть и их портреты, как висела еще недавно скромная фотография нашей Фроси.
В этот ранний час, кажется, я одна спешила в другую сторону, дальше, дальше от дома, вдоль дувалов с их тенью, с торчащими за ними искристыми верхушками садов и коричневыми саманными стенами. Широко прорвалось солнце: я бежала мимо полянки. Шагали через полянку на циркульных ногах фермы, несли на плече провисшие кабели. Тоже торопились к заводу, шагали от горизонта, легко перешагивая там кварталы, а ближе дворы, дома…
Снова придвинулись заборы. Спотыкаясь и подскакивая, побежал по мостовой край их утренней, длинной тени.
Я не знала, сколько мне идти. Вокзал где-то ужасно далеко, но туда ведут рельсы «кукушки». Буду идти по ним хоть полдня – пока не дойду до Вовки. Я представила, как он удивится и как посмотрит на меня, когда возникну. И еще прибавила шагу.
– Вовка, а как же летное? Уезжаешь, а оно остается у нас.
– То ж на время, я узнавал. Назад поедет, на Украину. Я пока школу кончу.
– А мать?
– Шо мать? Говорит: «Хватит, шо батя у нас военный». Война кончится, говорит, все училища позакрывают.
– Ну, а ты?
– Шо я? Сказал же – поступать буду. Всех не позакрывают, зря она надеется. Она то и заладила – давай будем скорее ехать. Боится, шо после седьмого в парашютную секцию запишусь. Мне бы раз несколько прыгнуть, тогда бы уж точно взяли.
– Тебя и так возьмут. У тебя характер… прямо железный, честно!
– Придумаешь тоже… Эх, мне бы только батю дождаться! У каждом письме пишет: «Береги мать». Знает ее, то и боится. Я и берегу. Как умею… Плохо, шо злиться на нее долго не могу. Пройдет время, и забывается. Вроде сам придумал, не было ничего такого. Она вообще-то хорошая, мать, ты ж знаешь…
– Она думает, ты тогда написал отцу?
– Не-е, я обещал, шо писать не буду пока. Плакала она. У руках ремень, а сама плачет. «Ты, говорит, глупый, жизни не понимаешь. Измучилась я без батьки, не могу больше, не могу одна». – «Где ж ты одна, – говорю. – А я на что? Уголь перетаскал тебе? Перетаскал! Воду с колодца ношу? Стирать помогаю? Чего еще тебе делать, скажи!» Скорей бы уж кончалась война. Теперь уж скоро, теперь его погнали. Придет батя с фронта, сдам ему мать – с рук на руки – и айда! Он будет согласный, я знаю. Он и сейчас пишет – без авиации нам была бы хана.
Я шла быстро и еще подгоняла себя и удивлялась, какая длинная в эту сторону Некрасовская. Из-за старых дувалов, уже видное мне, торопилось своим путем солнце. Тень перескочила арык и теперь по кромке ее катилась, подскакивая, моя голова, похожая на футбольный мяч.
Улица здесь красивая. Над арыком – не тронутые топором старые стволы, а в кружевных верхушках акаций уже набухают белые гроздья. Когда они распустятся, Вовки с нами уже не будет…
Я все еще не верю этому.
Улица вдруг разъезжается, разбегаются в стороны окраинные домишки. Оголенное русло ее сливается с другим, куда более бойким течением.
Тут совсем иная жизнь. Взблескивая кабинными стеклами, мчатся грузовики, все больше военные. Медлительно крутят вихляющимися колесами арбы. В обе стороны густо движутся пешеходы. На широкой, сутулой спине улица несет две сверкающие полоски, два ручейка расплавленного солнцем металла.
Рельсы! Ура! Наконец-то…
Дальше я иду по шпалам – так кажется мне вернее. Они как ступени немыслимой лестницы, по которой я взбираюсь. Ступенька… еще ступенька… еще, еще… Шпалы лежат то шире, то уже, приходится без конца менять шаг. Лучше не думать, сколько их впереди. Но каждая на полшага приближает ко мне Вовку…
– Уедешь на свою Украину и забудешь, как мы тут жили…
– Тю, глупая… Кто ж друзей забывает? Как приеду – пришлю письмо с адресом. Сразу ответишь, ага, Лин?
– Сперва напиши, а там посмотрим…
– Ну вот… Я ж серьезно с тобой говорю. Напишешь?
– Как оно еще выйдет, в письмах… Очень уж ты правильный, Вовка. Что-нибудь брякну не по тебе – скажешь: «Ну, все!» – и больше не вспомнишь.
– Та с чего ты взяла? Беда с вами, девчонками, – вечно придумаете…
– А чего придумывать-то? Поссорились мы – и ты как отрезал! Ходишь – в упор не видишь! А я так не могу. Хожу как дура и вспоминаю: здесь было то, а здесь это…
– А я мог? Мать тебя позовет с улицы, я потолкаюсь для вида – и за тобой.
– Ты?! А вот и неправда, я смотрела! Еще и за деревом постою, послушаю, как ты носишься со всеми, хохочешь. И такое зло возьмет – на тебя, на себя.
– Тю, глупая… Шо мне там было делать? Танька пристала: «Куда ты деваешься, Вовка? С улицы убежишь, и дома тебя нема. Давайте, говорит, девчонки, следить за ним. Тут, говорит, военная тайна!» А для самой уже не тайна. Мигом разнюхала, шо под окнами у вас торчу.
– Как под окнами?.. Вовка-а… Значит… значит, это твои были следы?!
– А то чьи же?
– А мы-то! Глянем утром – и ну стучать зубами: опять ночью ходили воры.
– Не-е, то я высматривал, шо у вас на ужин. Все про тебя знал, учти!
– Например?
– Например, шо ты под видом уроков читаешь запрещенную литературу.
– Какую… запрещенную?
– Известно, какая у вас, у девчонок, запрещенная литература. Шо-то такое было, шибко любовное… Постой… Вроде под тенью девушек… в саду.
– В цвету! А ведь точно, была такая: «Под сенью девушек в цвету». Во название?! Я ее у отца раскопала. Прятала-а… Между прочим, оказалась скучная книжка. Так, рассуждения…
– Раз смотрю – письма у тебя, солдатские. Штук пять по столу разбросаны. Ты одно развернула, прочла, другое. И лицо у тебя сделалось такое, такое… Ну, думаю, все! Завела себе заочного хахаля – какого-нибудь сына полка! Расстроился… Хотел уже в стекло барабанить.
– Чудик! Это же Фросины письма. Вот в последнем написала, что медаль ей дают, «За отвагу». Нет, кто бы мог такое про нашу Фросю подумать! Ты вот думал?!
– Не-а…
– Бедная, она все Сашу ищет. Из части ей сообщили, что он был ранен тяжело. И отправлен куда-то в тыловой госпиталь. Знала бы она… Так вот вы как, молодой человек? Подглядываете? Пугаете беззащитных женщин своими ужасными следами?
– Я невиноватый, шо всю зиму грязь. Я и так был бедный: стою мокрый, аж посинею. И уйти не могу – дюже интересно за тобой подглядывать… Знаешь, как скучал за тобой…
Высокая, серо-зеленая стена с колючей проволокой поверху, проходная, беленная в тот же цвет, вооруженная охрана у дверей и наконец – ворота из цельного стального листа с фанерным щитом над ними. По щиту – полукругом – вкуснейшее слово: ХЛЕБОЗАВОД…
Запахло хлебом. Будто рядом кто-то, дразня меня, надломил теплую еще буханку. Не понимая, я подняла голову.
Я почувствовала, что умираю с голоду. Открыла саквояжик, протиснула три пальца и отщипнула от пайки кусочек. Сунула в рот. И сейчас же мне захотелось вытащить всю пайку и откусывать большие, жадные куски. Я отщипнула еще раз и задвинула крышечку саквояжа.








