Текст книги "Талисман"
Автор книги: Елена Акбальян
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В саду хозяйничает осень. Шурша травой, ходит от дерева к дереву и мягкими движениями снимает лист за листом. Сколько дней она хлопотала для лета, незаметная рядом с ним. Готовила ему проводы.
Теперь праздники позади. Осень наконец-то одна в доме: ходит шаркающей походкой, гасит праздничные огни. Стоит притаиться в саду, и я слышу эту ее неторопливую, безостановочную работу: шуршит, похрустывает, опадает.
И с каждым днем вокруг делается свободней, прозрачнее, голубей…
Мы помогаем осени раздевать сад. С симиренки и бельфлера с царскими почестями снята уцелевшая часть урожая. Целый вечер мы раскладывали яблоки по ящикам, завертывая в страницы маминых черновиков.
Нет больше кудрявой полянки. На месте ее щетинится тусклая стерня. Связанный в снопы клевер пахнет близкими дождями.
Настала очередь полыни. Я рублю ее топором, обнажая длинные гряды. Их в начале войны сделал для огорода отец. Мама сеяла там что-то и сажала, полола и поливала колодезной водой. Сначала она пыталась вырастить огурцы и помидоры, потом сеяла свеклу, морковь… Но у нее не уродилась даже картошка.
И тогда мама забросила огородничество.
А на грядках стала расти полынь – могучими седыми кустищами. Такая вот – жесткая, перестоявшая – она отлично годится на топливо. И я рублю ее – куст за кустом.
За спиной кто-то кубарем скатывается с забора.
И не глядя, я знаю, что это Танька: вечно летит, как заполошная, со своими невероятными новостями. Вовка не так – терпеливо маячит на заборе и свистит: «Сыз… сыз…». Вызывает условным сигналом. А Маня проскальзывает тишком и караулит меня из засады – каждый раз из новой.
Что там стряслось у Четверть француженки? И все-таки я не оборачиваюсь, делаю вид, что не слышу. Заметит меня Танька или проскочит? Нет, она жарит прямо ко мне, с треском выдирая из полегшей травы ноги.
Я не выдерживаю, оборачиваюсь.
На меня, споткнувшись о полынную дудку, валится Маня. Лица на ней нет – одни конопушки.
– Ой, шо будет!.. Шо теперь будет!.. Убьет меня мать, когда узнает.
– Что, что случилось?!
– От когда я влипла! Влипла… – Маня потерянно блуждает глазами, пока не упирается в мое лицо. Во взгляде ее – вспышкой – надежда.
– Лин, подружка, выручай! Спасать надо Маньку, заразу, подлюку! А то хучь у колодец головой…
– Господи, да скажешь ты, что у тебя стряслось?!
– То и стряслось, – спокойно и зло сказала Маня. – Застукала меня бабка, падло базарное, когда я хлеб продавала. Сцапала и до тети Муси. Та на меня: «Где узяла хлеб?» Я говорю: «Вовка ваш дал». И морг-морг Вовке. А он, шкура, заложил Маньку. «Не давал, грит, я ей никакого хлеба!»
– Так и бухнул? Вот идиот!
Я была убита.
– Он еще вспомнит Маню… Ох, и вспомнит! Ладно, говорю, пусть успокоится ваш мазунчик, Лина дала мне довесок. «Продай, грит, у тебя рука легкая».
– Здорово ты! А они?
– Вовка аж малиновый стал. «Ты, кричит, Линку не припутывай!» А тетю Мусю ты знаешь. «Сюда, грит, ее – живую или мертвую. Пусть подтвердит, шо давала». Пойдешь, а? – Маня смотрит на меня молящими глазами. – А то мне хучь у колодец…
– Пойду! Подумаешь, испугали!
Бросив топор на грядку, я пошагала к забору. Маня часто дышала рядом.
«Думаете, слабо мне? – говорила я им, всем сразу, отводя от лица пустые, подскочившие ветки в Танькином саду. – Да пож-жалуйста! Я и не то бы сделала. Это же Маня! Она просит спасти ее! (Я упивалась ее зависимостью от меня.) Чтоб я продала человека?! Как этот несчастный трус?»
На порог я ступила, опередив Маню. Кухня показалась мне полна народа.
Скрестив на груди руки, у плиты стояла бабка. На ступеньках из коридорчика, сложившись пополам, лепилась Танька. Глазищи она распахнула – в пол-лица. Вовка сидел на кровати, у стола. Он так и рванулся мне навстречу. Но я отвела глаза. С Вовкой пока не время.
Посреди кухни, как монумент, застыла Вовкина мать.
– Марь Ефимна, – сказала я легким тоном (а внутри все дрожало от нетерпения), – вы меня звали?
– То правда, шо ты дала нашей Маньке продать хлеб? – Мария Ефимовна величественно кивнула на довесок, виновато сжавшийся на краю стола. Голос у нее был точно такой, каким и должны разговаривать монументы.
– Этот? – я деловито оглядела довесок (стоило шуметь из-за такой малости!) и без труда подняла на Вовкину мать честные глаза: – Ага, я дала его Мане. А что?
Тут я, наконец, смерила Вовку – прожгла его взглядом, как электросваркой!
Но Вовка и не подумал испепеляться. Напротив! Посмотрел на меня, как очередь глядит на нашего магазинного дурачка Федю, – мешая жалость пополам с брезгливостью. И с ожиданием воззрился на мать.
– От они, научные детки! Полюбуйтесь! – Мария Ефимовна довольно покивала себе головой. И вдруг сверкнула на меня глазами: – То ж воры, шпана, спекулянты! Позор обществу! Бабуся, – она сделала мощный разворот грудью в сторону бабки, – бабуся, где ваши вилки-ложки? А ну посчитайте!
Бабка моргнула. И вдруг хихикнула.
Вовкина мать сморщилась, как от касторки:
– Та не стесняйтесь. Она ж не стеснялась, когда крала их!
– Я?!
– А почему бы нет? – почти ласково спросила она. – Хлеб у матери и малой сестренки ты ж воруешь? Не-е, завелась у доме воровка, усе надо считать да проверять. Вовка, глянь, мешок на месте?
– Тю, мам, придумаешь тоже…
Но она подскочила, выдернула мешок, стала выхватывать из него вещи.
– Платье мое новое где? Нет платья! Ну, шо я говорила? – Она с торжеством обернулась ко мне: – Где ты его дела, признавайся!
Я потрясенно молчала. Только смотрела на всех по очереди: неужели никто не защитит меня?
Но Маня притихла у двери рыжим мышонком. Остальные как завороженные смотрели на Вовкину мать.
– Не-е, вы гляньте, гляньте на нее! – Голос ее зазвенел. – Обмануть доверие, так отплатить за любов? От я пойду до твоей матери! «Анна Александровна, – скажу я ей, – вы ночей не спите, слепнете с коптилкой, но с последних сил продвигаете уперед науку. А того не знаете, какую змею…»
– Марь Ефимна, да вон оно, за пологом, платье! – Танька взвилась со ступенек, отдернула с вешалки занавеску.
– Висит? – Вовкина мать, казалось, не удивилась. – Шо ж, пока висит, и на том спасибо.
Едкие слезы обиды застлали мне глаза. Я старалась удержать, вобрать слезы внутрь, где их никто не увидит. За что она меня? За что? Ведь я не сделала ничего плохого. Я только спасала человека. Разве за это казнят? Она же взрослая, как ей не стыдно?! А Вовка? Почему он не остановит свою мать?
Я взглянула на него с надеждой. Но Вовка, чуть кивая ей, смотрел на мать.
И тогда я заплакала. Слезы катились к подбородку, по шее, щекоча ее, как приставшие мухи. Я давила их пальцами, но они ползли снова.
Ко мне подошла бабка. Положила на голову жесткую руку. Я сжалась.
– Иди-ка домой, Линуша, – сказала бабка. – Иди, не плачь. Поздно уже, и на дворе темно. Мама, поди, тебя ищет…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
– Сыз… сыз…
И как не надоест человеку свистеть! Ведь, кажется, ясно: его не слышат, не хотят замечать. Так нет – торчит на заборе и свистит. И не прогонишь – забор-то общий.
А у меня, как назло, дела во дворе: пора убирать кизяки с крыши. Я летаю с ведром вверх-вниз, а он сидит и свистит. Нервы мотает. Зачем-то позвал Люську. Я прислушалась из сарая.
– Люсь, беги до Лины, скажи – Вовка поговорить хочет. Она тебя послушает («Как бы не так!»).
– Не-е, не послушает («Молодец девка!»). Она на меня ух какая сердитая! – В Люськином голосе гордость.
Люська убегает, а Вовка сидит на заборе и свистит. Скучно так свистит и скучно смотрит по сторонам и на небо.
Ушел! Наконец-то…
Я плюхаюсь на ступеньку посредине лестницы, у меня будто разом кончился завод. И тоже смотрю по сторонам и на серое вечереющее небо. Пустое оно, погасшее. Внизу сад, подурневший, будто обритый наголо. Скоро дожди…
На крыльцо выходит мама. Повернула голову в одну сторону, в другую. Что она там высматривает?
И вдруг она громко, на весь квартал, крикнула:
– Ли-на! До-мой!
– Тут я, мам. Сейчас иду, – отвечаю ей сверху домашним голосом.
– А, вон ты где… – Мама поднимает ко мне лицо. Серые глаза колются теплыми лучиками. – Ужинать пора, Линуша.
Знала бы она, что у меня стряслось… Но я ничего не скажу ей. Не могу! А туда – ни ногой! Что бы Танька ни говорила, как бы ни извинялся за свою мать Вовка.
Если он вообще думает извиняться…
Ужин сегодня воскресный – сыпучая, горьковатая мамалыга и печеные яблоки. Объеденье! А у меня, как назло, пропал аппетит. И опять заработал внутри моторчик – торопил из-за стола, толкался. Я даже боялась, что кто-нибудь услышит его беспокойное тарахтенье.
Моторчик погнал меня во двор, сунул в руки шершавые грабли. Я стала сгребать из-под деревьев листья.
Зубья с мягким хрустом входили в их общее, спрессованное тело и выгребали пласт, остро пахнущий прелью.
Я торопилась неизвестно куда. И все поглядывала на небо. Там густела темнота, растворяя в себе путаницу ветвей…
День кончался у меня на глазах. Таяли его последние минуты. Он обманул меня, этот день, недодал обещанное, хорошее. И теперь судорожной работой я пыталась остановить его и удерживать здесь, в саду, пока он не выполнит обещания.
День кончился.
Вздрагивая от озноба, я подожгла собранную кучу. Принесла от печки экономно горящий бумажный жгут и сунула в листья.
Огонек слизнул верхние и погас. Нет, ушел внутрь, в глубину. Я пошевелила его там – он огрызнулся, выдохнул едкую струйку. Палочкой я стала щекотать огню пятки. Но он подобрал ноги и выпустил мне в лицо целый клуб дыма. Я задохнулась, закашлялась. И разворошила в отместку его хитрую нору. Тут уж огонь выскочил, красный, разъяренный. Забегал по листьям, замахал всеми своими кулачками.
Я засмеялась. В ответ прыснуло эхо – совершенно на Танькин манер. Я быстро оглянулась. Сзади крались, хоронясь за сливой, две скрюченные фигуры.
– Вылезайте, все равно уже заметила.
Танька с Вовкой подошли, подсели к костру.
– Дыму от твоих листьев полный сад, – сообщила Танька.
– Мы ж пожар тушить бежали.
– Поздно прибежали, без вас управилась.
Я не смотрела на Вовку: была занята – клала в огонь по листику и следила, как он их ест. Он ел лист не сразу, сначала пробовал на язык. От этого по листу ползли черные подпалины, и он свертывался от боли, прикрываясь краями. И тут же вспыхивал коротким костерком.
– Да хватит тебе переживать! – не выдержала Танька. – Марь Ефимна целый день спрашивает, почему тебя нет. «Неужели, говорит, на меня обиделась?»
– В жизни воровкой не была, а тут… Думает, если взрослая, то и наговаривать может?
– Да ладно тебе. Это она под горячую руку. Никто про тебя так не думает. А она правда беспокоится.
– Беспокоилась бы раньше, когда мое имя марала.
– Тю, разве мать его замарала? Сама вляпалась.
– А ты помолчи. Не с тобой говорят. Продал Маню – и молчи!
– Чего это я ее продал? Шо гадость ее на себя не принял? И никогда того не сделаю, пусть знает.
– Нет, главное, спряталась за Линку – и молчок. И это считается дружба. – Танька кокетливо повела перламутровыми глазищами.
– Так дурачков и учат. Правильно мать тебе сказала, надо бы крепче, да слов для того культурных нема.
– А ты некультурными давай. Послушаем.
– Это уж ты Маньку проси, если шибко интересуешься.
– И попрошу, не запретишь!
– Да ладно вам цапаться, – вскричала Танька. – Еще разругаетесь, мири вас потом.
Замолчали. Танька вытянула из костра прутик с тлеющим концом и стала раздувать уголек. Глаза у нее сделались длинные, и в каждом зажглась звездочка.
Красивые глаза. Я ревниво оглянулась на Вовку.
А он смотрел на меня. Маленький, твердый рот его был сжат, а глаза смотрели ласково, покорно.
Теплая, качающая волна хлынула в меня и разом смыла всю беспокойную суету внутри, и напряжение, и обиду – все, чем был выше головы полон мой день. Стало вдруг легко-легко.
Я выхватила у Таньки прутик и очертила им в воздухе | огненный круг. Изобразила ему глаза и мигом приделала два широченных уха.
Танька захохотала, тыча в Вовку пальцем, а он кинулся отбирать у меня прутик.
И тут я вспомнила про полынь и побежала в потемках к грядкам, как слепой по знакомой дороге. Нашарила срубленный куст, второй, нахватала охапку. Полынные дудки с крепкими краями и ватной сердцевиной были как раз то, что нужно.
Скоро мы носились во тьме летучими мышами и разрисовывали ее, как хотели.
Можно было, например, крутить круги. Наделать широких, во весь замах, и поуже, в половину руки, и совсем маленьких (если двигать кистью) и, как тарелками в цирке, жонглировать их тающими тенями. Можно было нестись с огненной лентой, пуская ее красивыми волнами. Или охотиться друг за другом и сбивать огненные грифели.
Танька стала писать первая. «Гитлер капут» – свободно прочитали мы в темноте. «В бой за Родину» – тотчас откликнулась я. Вовкина дудка погасла. Он побежал к костру.
Мы и не заметили, какой важный он вернулся. Его палка чертила двойной след! И этим красивым двойным шрифтом, огромными буквами, Вовка вдруг написал:
Л + В =
Дальше была темнота, немая, кромешная. И вдруг там пошли вспыхивать круги, забились упругие, частые волны, зачиркали скорые линии. Все это радостно металось в темноте, путалось и перечеркивало друг друга и рисовало диковинный узор.
Уличающе хохотала Танька.
Но Вовка ее не слышал: он чертил и чертил свои узоры, и всюду, неразлучные, летели две линии: тоненькая, почти голубая, и другая – широкая, яркая…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Я люблю наш город осенью. Нет, не тогда, когда он в желтых хан-атласах да в золотом шитье под высоким, летним еще небом.
Такой любят все.
Я жду не дождусь поздней поры, когда золото хлынет на землю. Шуршанием затопит оно тротуары. Нальет до краев арыки. Бредут арыками поливальщики, по колено в бурлящей листве, и отгребаются прутяными веслами.
Быстро сойдет осеннее половодье. Опять обмелеют арыки. Зато повсюду на их берегах поднимутся сыпучие горки. И вот они уже курятся по городу – проснувшиеся маленькие вулканы.
Первый дождь, такой долгожданный после великой суши, придет обязательно ночью. Почуешь его на рассвете, сквозь самый крепкий сон. Сильно задышит в окно совершенно особенный, позабытый за лето воздух. Запахнет прибитой пылью и вымытыми камнями. И не уснувшей еще древесной корой. И осенними, размоченными травами.
Потом ловишь звуки. Ловишь радостным ухом шуршание за окном и негромкое, деликатное бульканье разбуженных водосточных труб (так тихонько орудует на кухне вставшая раньше всех Фрося).
Становится зябко. Кутаешься в простыню, так и не открывая глаз, счастливо угадывая сквозь сон, что это пришел, наконец, дождь, дождь…
Первый осенний дождь приведет за собой другие дожди. И все городские звуки потонут в ровном и спором шуме падающей воды, в плеске и шуршании. И так озорно, с пусканием пузырей в лужах идет эта великая мойка, что усидеть под крышей нет никаких сил. И мы удираем под дождь: пусть прополощет и кольцами завьет волосы, мягкие, вдруг пахнущие рекой…
В школу бежим босиком, держа за хвосты тряпичную обувку. Шлепаем по отмытым, нарядно пестреющим кирпичам – я по красным, а Танька по желтым. Сильно ступая, Вовка переделывает лужи в фонтаны. Возле школы, выстояв очередь у плюющейся водосточной трубы, обуваемся и со вздохом тянем на себя мокрую ручку парадной двери.
Впрочем, тут, на пороге, и кончаются все вздохи. За порогом нас сразу захватывают дела.
Надо бежать в бухгалтерию, узнавать, перевели нам или нет деньги с грензавода. Деньги нужны срочно: в городе идет сбор средств на танковую колонну.
Завод сам просил помощи у школ: у них там всегда аврал в конце лета. Бабочки кладут и кладут грену, и надо вовремя отобрать ее; надо её сортировать – по сто грен в пакетик – и ставить на консервацию в специальные камеры с режимом температур. Там грена мирно проспит зиму, а весной пакетики разъедутся по колхозам и просто в дома колхозников – на разведение и выкормку шелковичных червей.
Крошечные поначалу, черви будут шуршать день и ночь, безостановочно выкусывая из листьев тутовника зеленые кружева – целые вороха кружев за сутки; будут расти и тучнеть, пока, наконец, не начнут беззвучно мотать вокруг себя белый или желтый кокон.
Пройдет срок, и каждые сто грен коконами возвратятся в город – на шелкомотальную фабрику, а там и в прядильню, на ткацкий станок. А потом пудовые тюки тончайшего натурального шелка, такого крепкого на разрыв, что кромкой его можно порезаться, как бритвой, погрузят и увезут на военных грузовиках в специальные военные мастерские.
Увезут, чтобы в необходимый день и час раскрылся тот шелк в огромном насторожившемся небе неслышными, как облака, парашютами военного десанта…
Все это в первый же день на заводе объяснила тетя Поля, наш бригадир, – совсем домашняя тетя Поля, которая звала нас «дочки». А работа, несмотря на такую важность для обороны, оказалась самая простая: нас посадили у столов, дали грену и бумажные пакетики.
Примолкнув, мы считали и считали грену, отгребали от кучки пальцем одну желтую крупицу за другой.
И поглядывали на стрелки круглых цеховых часов. Они передвигались черепашьим шагом, а на стеллажах, уходящих в жаркую глубину цеха, в своих коробках спаривались бабочки и откладывали все новую грену, и огромный цех был полон усыпляющего стрекотанья крыльев и душного, тяжелого запаха грены.
Зато нам полагались талоны на обед, а после работы можно было сколько хочешь полоскаться в душе и, зябко приседая под струей, хвастливо трещать о своих производственных успехах…
Но главное, нам полагались деньги. Трудовые, честно заработанные коллективные деньги, о которых мы сразу решили, что они до копейки пойдут на танки.
Еще мы собираем посылку на фронт.
На уроках домоводства вяжем носки и варежки – из неровной, тяжелой от жира пряжи, пахнущей бараном. Вымытые, с выщипанными мусоринами, они лежат, готовые к отправке, в классном шкафу. Мы знаем: бойцы будут рады их теплу в осенние холода.
Ниже на полке двумя аккуратными стопками сложены кисеты и платки.
Римка вязать не хочет. С иголкой в руках ее тоже никто не видел. Но ключ от шкафа хранится у нее. Так она сама решила, а мы, похоже, заранее согласны с любым ее решением.
Каждое утро она с важностью достает ключ из портфеля и, сопровождаемая нетерпеливой стайкой девчонок, идет к шкафу. Щелкает замок – раз и второй, – и Римка поворачивается принять новые подарки. И хотя каждый подарок рассмотрен и обсужден, хотя они вдоволь нагулялись по нашим рукам, мы толпимся у шкафа, разглядывая его содержимое.
– Ой, девочки, смотрите, как уже много!
– Вон твой кисет наверху, ага?
– А это Магин, он все же самый красивый…
Я обеспокоена: не вижу своих носков. Они заметные, черные с белой каймой, – одни такие на весь класс. (Черной была наша Зорька, а белой пряжи, поворчав, дала мне из своих запасов бабушка.) Но Римка нарочно упрятала каемки, заложив носки в середину кипы.
Я чувствую, как во мне закипает злость.
– А это зачем, ахчи?! – фыркает Римка.
В руках у нее платочек – шелковый, с широкой и легкой, как пена, кружевной обвязкой. Я тотчас узнаю его. Это же Танькин, самый лучший! Вот чудачка! Принесла такое и молчит…
Танька делает платки на продажу. На толкучке у бабки их раскупают охотно. Но с некоторыми Танька не в силах расстаться, хотя бабка ест ее за это поедом. Самые удачные платки Танька хранит в комоде, в своем ящике…
Сейчас она стоит перед Римкой – красная, онемевшая.
А Римка хохочет:
– Ой, держите меня, что бойцу посылает! Как кисейной барышне! Носик пудренный кружевами обмахивать!
И Римка, кривляясь, обметает платочком свое черное, некрасивое лицо. Девчонки смеются.
– Нет, – веселится Римка, – он его на грудь – и айда в атаку!
Римка пристраивает платочек в карман и нарочно пышно растопыривает обвязку.
Словно нежный цветок расцветает на Римкиной груди.
У девчонок разом замасливаются лица. Римка замолкает, косит на платочек глазом.
Что-то новое зреет в его черной глубине.
– А он ничего… – говорит Римка. – Он мне подходит. Подари-ка его мне, Эскадроша.
И подмигивает Таньке нахально.
Танька молчит, не смотрит на Римку. В глазах ее копятся слезы, пронзительно просвеченные солнцем. А подбородок начинает мелко дрожать.
И тогда что-то делается со мной.
Вокруг темнеет, будто низко подвалила туча.
Я выхватываю платочек из Римкиного кармана, непослушными пальцами расправляю и складываю его. И только потом говорю Римке:
– А марципанов ты не хочешь?!
Потеснив ее створкой, я распахиваю дверцы и бережно укладываю платочек на другие – на самый верх.








