Текст книги "Талисман"
Автор книги: Елена Акбальян
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Так лучше! Никто мне не нужен! Или я никому…
Даже Вовка меня забросил. Не приходит, не свистит на заборе. А чего ему приходить? У них там весело, интересно. Из нашего двора слышно, как они хохочут. А громче всех дядя Миша.
Везет же людям на гостей! Вовка заважничал, что это их знакомый: то кобуру наденет, то фуражку (фуражка здорово ему идет). А сам ходит по пятам, не знает, как угодить дяде Мише.
Или дядя Миша ни при чем и это Танькина работа? Простить мне не может, что Вовка тогда написал «Л», а не «Т». А теперь, когда мы в ссоре, и подавно. Наговорила, поди, на меня… Неужели же Вовка поверит ей?! Я не хочу признаваться, но мне очень не хватает Вовки.
В зал он теперь не приходит. Торчит у себя в классе, когда ни загляни.
Зато в зал прибегает Сережа, и я могу смотреть на него, сколько захочу. Куда уж Вовке с его ушищами.
Но я как-то забываю теперь смотреть на Сережу.
Неприятности (или простуда) все-таки доконали меня. Как-то вечером у меня случился сильный жар. С бредом! Странно, но я прекрасно запомнила свой бред: по потолку, а потом по стене вереницей шли ко мне какие-то маленькие, с молоточками в руках. У них были серые, мягконькие тела – из паутины, жирной и рыхлой, что годами собирает пыль по темным углам. Неслышные, мерзкие, они гуськом спускались ко мне по стене и ударяли в голову молоточками. Я следила, как они спускаются – ниже, ниже, к спинке кровати… к подушке… к моей голове! И тут я вскрикивала от боли.
А еще ругалась с ними. Сама я этого не помню, но мама рассказывала после, что я кричала им, плача: «А я не поддамся! Все равно не поддамся!»
Следующие дни я много спала – такая вдруг навалилась усталость. Мне даже читать не хотелось… Про школу лучше было не вспоминать. Наверное, от слабости моя обида на девчонок стала еще сильнее. Я чувствовала, что готова зареветь в любую минуту.
А еще я ждала. Ждала, что стукнет дверь и ворвется Танька, заохает надо мной и всплеснет руками. И вывалит на меня все школьные новости скопом, и главную среди них: как девчонки раскаиваются, что довели меня до болезни. Про ссору нашу Танька и не вспомнит, а придется к слову – махнет рукой: «Да я об этом и думать позабыла!»
Или в дверь – тук-тук! Тук-тук! – постучится Вовка. Неловко придвинет стул к постели, сядет и станет рассказывать о чем-нибудь постороннем, взглядывая на меня исподлобья синими-синими глазами. И ни словом не заденет того, что приключилось со мной…
Я видела это так ясно! Но ко мне никто не приходил…
Люська была счастлива, что я заболела. Она завалила меня своими книжками и, устроившись в ногах, требовала, чтобы я читала их ей одну за другой. Потом мы играли в дочки-матери (мамой, конечно, была Люська, но строгой, как бабушка). Под конец, изрядно надоев мне, Люська явилась лечить меня – с армией пустых пузырьков и противно холодной резиновой грелкой.
И тут неожиданно ко мне пришла Мага.
Я смутилась нашего старого одеяла, грелки, которая лежала у меня на лбу. А Люська обрадовалась новому пациенту. Немедленно сунула Маге «градусник», пипеткой капала «капли» в стакан…
Мага была с портфелем: принесла мне уроки. Тихим своим голосом объяснила по алгебре новый материал.
Мне хотелось узнать: что девчонки? Вспоминают меня? Раскаиваются?
Но Мага молчала об этом. Рассматривала отцовские этюды, листала книги с моей полки. Глаза ее, когда поднимала их на меня, смотрели, как всегда, издалека.
Но оттуда, издалека, светил мне в них маленький, теплый фитилек.
Мага рассказывала нам с Люськой про французского бульдога Тита. Он был добрейшей собакой, только очень обижался, если при нем начинали побасенку – эту: «Тит! Иди молотить!» – «Живот болит». – «Тит! Иди кашу есть!» – «Где моя большая ложка?» Люська была в восторге от побасенки и заставляла снова и снова повторять ее. Особенно нравилось ей место про кашу и большую ложку (Люська тут же притащила показать свою). Потом заныла:
– Я тоже хочу собачку-у.
Но Мага утешила ее, пригласив приходить в гости к Титу.
– Что бы мы делали без Тита? – помолчав, вдруг сказала мне Мага. – Как бы оставляли маму одну!
Я и не знала, что мама ее так больна. Много лет она не встает с постели, с тех еще пор, когда был жив старый доктор Глазунов. Он вылечил в нашем городе сотни людей, только дочери своей ничем не мог помочь…
У Маги в семье, оказывается, все врачи. Мама тоже была доктором – детским. Отец у них военный хирург и – вот здорово! – работает в нашем госпитале. А старший брат Маги учился на терапевта, как дед, но сейчас тоже вовсю оперирует в медсанбате, на Ленинградском фронте.
– И ты? – спросила я Магу. – Ты тоже станешь врачом?
Она кивнула и поглядела – издалека. Потом все же сказала:
– Детским, как мама…
Проболела я неделю. А когда пришла в школу, игру с судками уже все забыли.
Я ждала, что мы станем подругами с Магой. В классе, кажется, я одна знала, какая у них дома беда (и очень гордилась этим). Мне хотелось подойти к Маге, что-нибудь такое сказать… Нет, просто молча быть рядом. Но Мага будто и не помнила, что приходила ко мне. Глаза ее смотрели, как прежде, – издалека, занятые своей, еще больше, показалось мне, отгороженной от меня жизнью. Я обиделась: не хочет, и не надо. Напрашиваться в друзья я ни к кому не собираюсь!
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
К нам неожиданно тоже приехали. Ленинградцы, дальние родственники! Они чуть не умерли в блокаду и, как только смогли ходить, приехали к нам – набираться сил для жизни.
Устроили мы их в столовой. Отгородили полкомнаты занавеской, дали примус. И теперь тетя Галя дни напролет варит и жарит. Когда начинает чистить картошку, дядя Алеша надевает старые боты отца и уходит во двор: не может видеть, как она срезает кожуру.
Живут они за своей занавеской, как мыши. И очень не любят, когда к ним врываются во время еды. Что ж, мы и не врываемся. Мы понимаем. Даже Люська. Жаль только, что про блокаду они не хотят рассказывать. Бабушка говорит, вспоминать об этом им строго-настрого запретили врачи. Один только раз тетя Галя позволила себе вспомнить – и разрыдалась страшно. Схватила себя за волосы, запрокинула лицо. На шее у нее натянулись толстые жилы и ходил кадык, большой и острый, как у мужчин.
Она никак не могла успокоиться. У нее случился приступ, и дядя Алеша увел ее за занавеску, уложил в постель. «Вот, – говорил он потом, – чуть что, плачет. А в самые страшные дни ползком карабкалась по лестнице, разносила соседям, тем, кто еще дышал, книги из своей библиотеки. Подберет несколько книг – нетолстых, чтобы унести, – и ползет с этажа на этаж».
Все-таки с хорошей книгой было легче. Некоторые, правда, не могли удержаться и жгли их, чтобы согреться. Но сама тетя Галя – ни одной!
Дядя Алеша до войны был фотокорреспондентом. В блокаду он устроил возле ворот, в витрине для объявлений, выставку из самых лучших своих работ, которые берег раньше, пылинке не давал сесть. Вывесил их, чтобы не забывали ленинградцы, как жили до войны и каким был их город, засыпанный теперь снегом, заваленный мешками с песком, ослепший без света…
Как самый драгоценный груз, вывез дядя Алеша из Ленинграда черный пакет из светонепроницаемой бумаги. В пакете были непроявленные блокадные пленки.
Узнавали мы об этом постепенно. То один что-нибудь скажет, то другой.
Я не могла дождаться, когда дядя Алеша начнет проявлять пленки. Мечтала, как стану показывать блокадные фотографии Вовке и Таньке.
Нет, сначала понесу их Сереже.
Но дни шли, а черный пакет так и лежал, перевязанный крест-накрест тесемкой из бинта.
С него аккуратно стирали пыль.
Разве могла я знать, что пленки останутся непроявленными, а дядя Алеша уговорит-таки медицинскую комиссию отпустить его на фронт корреспондентом? И скоро вместе с тем запечатанным светонепроницаемым пакетом тетя Галя станет хранить листочек с черной каймой…
Это случится потом, позже. А пока… Только-только успели мы с Люськой привыкнуть к занавеске в столовой и вечно шумящему примусу тети Гали, только успели, скучая по отцу, полюбить молчаливого дядю Алешу, как настала пора расставаться с Фросей.
В конце ноября мы проводили ее на фронт.
Прощаться она пришла в шинели, с ефрейторскими лычками на медицинских погонах. По-новому, непривычно ступала в кирзовых сапогах. Сапоги скрипели. Да и все на ней было жесткое, скрипучее. Кряхтели, с трудом выдираясь из петель, шинельные зеленые пуговицы. Скрипел деревянным скрипом солдатский ремень. От ремня в комнате запахло рыбьим жиром.
Мы рассматривали Фросю, щупали обновы, цокали языками. Люська, по обыкновению, приставала:
– Давай поигрраем! Меня будто убили, а ты спасаешь. Ну, чего ты, Фррося-а, я падаю, меня уже убили!
Но Фрося даже не заругалась на глупую Люську. Посадила на колени, на форменную юбку из грубого сукна, молча гладила по голове. Заводские мозоли свинцово поблескивали на ее ладони, цепляли тонкие Люськины волосенки.
Но Фрося не слышала этих мягких волос.
Потом наводила порядок в зеленом сундучке. Мы с Люськой, любопытствуя, торчали тут же.
Голубое пикейное покрывало. Новый материал на простыни, два деревенских подзора – кружево к ним она вязала еще до войны. Скатерти и полотенца – стопкой. Дальше шли подарки: парные наволочки с вышитыми гладью незабудками, розовыми и голубыми, – от бабушки; маркизет в зеленый горох – от мамы. Шелковую косынку сто лет назад привез ей из Москвы отец. Мне он привез тогда куклу с закрывающимися глазами, и я разбила ее на следующее утро.
В сундучке хранилось Фросино приданое. Здесь было все, что нужно для будущего ее дома. Никакие силы, даже война, не могли заставить Фросю притронуться к этим богатствам. Наоборот, она ухитрилась еще пополнить их; две сорочки из желтоватой бязи, какие им давали на заводе, лежали тут же, в стопке белья.
Все было просмотрено, разложено по местам. А Фрося не закрывала сундучка.
Наконец захлопнула крышку.
Фрося уезжала на фронт, а дом ее оставался у нас – на хранении. В доме было все необходимое для жизни. Не хватало для жизни только победы.
Но одну вещь Фрося вынула из сундучка. Вынула и незаметно положила в сидор. Я успела увидеть: это были стянутые шнуром Сашины треугольные письма…
Окончательно собирала Фросю мама. Сунула носовые платки, Люськину теплую пеленку – на портянки, мохнатое отцовское кашне. Принесла из сарая яблок и напихала в сидор под завязку – на дорогу.
Дальше двора Фрося нас не пустила. Обняла одной рукой (другой придерживала сидор), расцеловала всех троекратно, по-русски, как положено перед дальней дорогой. Когда целовала Люську, не справилась со слезами.
Первый раз уезжала от нас Фрося. Уезжала надолго. Могло ведь случиться, и навсегда.
Мы смотрели ей вслед с нашей стены.
Но Фрося не обернулась.
Она уходила все дальше, все ближе к углу – новой своей походкой. Спина ее казалась еще шире в шинели. Крепкая такая спина, как раз вытаскивать раненых с поля боя…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Почему-то Вовка забыл про лаз и ломился напролом в неудобном месте. Перевесился телом и рухнул на четвереньки, своротив кусок раскисшего дувала. И тут же вскочил, побежал, выдирая из грязи ноги.
У Таньки в саду трещали ветки. Бухнул через забор булыжник. Неслись истошные крики:
– Сто-ой! Убью-у, змееныш! Убью-у!
Это кричала Вовкина мать.
– Вовка, куда ты? – Я рванулась за ним, ничего не понимая.
Вовка сбегал уже по ступенькам на улицу. Он повернул бледное лицо – слепые, бешеные глаза были на нем – и вдруг погрозил мне кулаком.
Я остолбенела.
Потом, не веря себе, подбежала, свесилась на улицу. Вовка как провалился. Уличный продавец с плоской корзиной на голове вошел в ворота напротив.
– Груши-и, – уныло донеслось из глубины двора. – Груши-и…
Приводя в чувство, дождь запустил мне за шиворот ледяные пальцы. Бр-р! Я осмотрелась. Нет, мне не снилось все это.
От забора шли Вовкины следы. Они были как большие рваные раны.
В них копилась жидкая грязь.
… На следующий день Вовки не было в школе. Где он? Что у него стряслось? Я терялась в догадках.
И чуть не заговорила с Танькой.
Но Танька всегда теперь крутилась возле Римки. Сегодня с утра они оживленно шептались о чем-то всей компанией, а на уроках бросали записки. Мне казалось, они говорят про Вовку, обсуждают подробности, неизвестные мне, копаются в Вовкиной беде. Неужели Танька им разболтала?
Я ненавидела Таньку, ненавидела вертлявые ее глаза.
Вечером Вовку долго звала бабка. Я стояла на крыльце, дрожа от холода. Стегал мокрый, порывами, ветер. Мотались ветки. В близком небе, приклеившись друг к другу боками, бежали тучи испуганным бараньим стадом.
– Ли-ина! – Кто-то тихо позвал меня с балаханы.
Я вздрогнула, подняла голову. На верхней ступеньке лестницы сидел Вовка – большой нахохленной птицей. Как я не догадалась, где его искать!
Вовка зашевелился, привстал на перекладине, как птица на ветке. Отступил в темную глубину балаханы. Оглядевшись, я вскарабкалась следом.
– Тебя ищут, слышишь?
Вовка дернул плечом. Сел на скрипучую раскладушку, съежился.
– Ты и прошлую ночь был здесь?
Вовка кивнул. Пожаловался:
– Замерз, как цуцик. И жрать охота.
– Сейчас! – Я метнулась к лестнице. – Ты погоди, я мигом.
– Только шоб шито-крыто, – предупредил Вовка.
В чулане среди развешанных по стенке старых вещей я нащупала бывшую мамину шубу (в холода мы закрываем ею картошку), нашарила на полке мешок со жмыхом. Размотав перекрученную холщовую горловину, в две руки отвернула краюху. Вкусно запахло хлопковым маслом. Звякнула под ногой банка, скрипнула несмазанная дверная петля.
– Ты идешь, наконец? – обрадовалась за стенкой мама.
– К Мане я, на минутку!
– Куда ты? Оденься… – Мамин голос привычно заволновался.
Но я уже хлопнула дверью.
… Вовке трудно было рассказывать. Он надолго замолкал, кутался в шубу. Скрипел раскладушкой. Дважды во двор выбегала мама – сначала на крыльцо, потом к забору. Звала меня громко, на весь квартал.
Молча, не глядя друг на друга, мы ждали, когда она уйдет.
… Он проснулся от шепота.
Кто-то белый, похожий на привидение, стоял на ступеньках из коридорчика и звал его:
– Ну, иди!.. Иди ко мне… жду…
Запретное было в зове. Будто приснился стыдный сон. Вовка крепче зажмурил веки. Ушел головой в подушку.
И сквозь ватную глухоту – взрывом! – услышал близкий ответный шепот:
– Не могу я, Мишенька… Не могу! Вовка закинул руку…
Мать лежала не шевелясь. Только голову подняла от подушки.
– Он не проснется. Иди ко мне, Мусь…
Мать осторожно откинулась на подушку – рядом с Вовкиной головой. По капле переводила дыхание.
Онемевшей, словно бы не существующей рукой Вовка слушал ее заплясавшее сердце.
Сколько бессонных ночей было потом у Вовки? Он ложился с краю, научился сопеть носом и почмокивать губами. И вольготно разбрасывал ноги и руки, тесня мать подальше, к самой стене.
Отсыпался на переменах, на уроках. Дома было противно. Мать ходила с измученным, невыспавшимся лицом. Волком смотрел дядя Миша.
У него кончалась командировка.
Вовка ликовал, считая оставшиеся дни. Он и заснул, наверное, от этой радости – преждевременной. А может, потому, что очень уже устал.
Проснулся в темноте – нет матери! Кажется, он понял это еще там, в глубоком-глубоком сне…
Что было потом? Вовка об этом не рассказывал. Но мне никогда не забыть, как трещали ветки в Танькином саду и как страшно кричала вслед Вовке мать. И какое белое, бешеное лицо было у него самого.
Вовка ночевал на балахане еще две ночи. Никто не подозревал, что он там. Прибегала Маня, выспрашивала, не знаю ли чего. Рассказывала: мать его плачет, не спит третью ночь подряд. Она грозится искать Вовку через милицию.
И Вовка вернулся к своей матери. Вернулся, когда дяди Миши с его чемоданом, сапогами и вонючими одеколонами уже не было.
Я ждала, пока он перелезет через забор. Он перелез и махнул мне, не оборачиваясь. Я смотрела, как он уходит. Голые ветки сада все больше отгораживали его, и у меня скакало в горле сердце, и было нечем дышать.
Будто это не он, а я шаг за шагом приближалась к пустой по-зимнему террасе, запертой двери в кухню, черному в сумерках окну…
Что ждало его за дверью, глядело на него из черного окна? Мы об этом никогда не говорили. Вернулся и вернулся. Все же она ему мать.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Куда-то запропастилась Тахира. Вместе со стенгазетой, где мы решили отобразить Римку. Как она на уроке литературы незабываемо самобытно пересказывала гоголевского «Ревизора».
Текст был, что называется, из жизни. «Гоголь по-саркисовски» – это предложила Мага. А теперь все застряло на месте из-за Тахиры.
Мы с Магой не выдержали, пошли к Тахире.
В общем дворе у них закоулки, заборчики, загородки. Заблудишься! Летом еще ничего, за каждым заборчиком свой сад-огород. Но сейчас за оградами голо. И двор унылый, как зверинец, из клеток которого увезли зверей.
Тахиркино крыльцо в дальнем углу. Летом и у них беседка из виноградника, золотые шары, райхон. Сейчас сбоку крыльца желтый глиняный холмик, похожий на свежую могилу. Но это упрятан на зиму виноградник.
Мы стучим долго. Куда все подевались? Шумный Тахиркин дом словно вымер.
Отчего-то становится тревожно. Будто изнутри смотрит на меня в замочную скважину холодный, немигающий глаз. Глупости, никого там нет. У своих они, в старом городе. Пошли на дастарханчик.
– Ну, Тахирка! – возмутились мы. – Пусть только явится завтра в школу!..
Мы поворачиваем уходить. И вдруг дверь распахивается. В дверях – Тахира, нечесаная, с зареванным лицом.
– Я не выйду!
С треском захлопывается дверь. Я гадаю: заболела мать? Увезли в больницу кого из младших? Господи, что еще может у них случиться?!
Не сразу слабо подалась дверь. Высунулся конец серого рулона. Наша газета!
Следом появилась черная голова пятилетнего Рафката. Мы выхватили у него рулон, раскатали. И переглянулись. Тахира ничего не нарисовала! Тогда зачем передала газету?.. Мы готовы обрушиться на Рафката. Но он, приплясывая босиком на стылых ступеньках, несет совершенную чепуху:
– Будет той! Катта той! Якши плов – катта плов!
Глаза его ликуют, лезут из орбит.
Кто-то мышью заскребся в стекло.
Я подскочила в постели. Мама резко двинула стулом у бюро, вышла в столовую, прикрыв за собой дверь. Там заговорили по-узбекски. Кажется, кто-то плакал.
Я на цыпочках подбежала к двери. Ее держали с той стороны.
– Аня-апа, Аня-апа! – голос молил, захлебывался слезами.
Тахира?!
Я дернула дверь. Ее уже не держали. Тахира стояла на пороге, маленькая, с плечами закутанная в платок. Рядом, путаясь в рукавах, натягивала пальто мама.
– Куда вы? Что случилось? – всполошилась я.
– Тихо! Все спят. Я скоро вернусь. И не стой босиком, простынешь!
Кажется, я все же уснула. Открыла глаза – мама дома. И сразу давешнее вернулось ко мне.
– Что у них, мам?
Мама вздохнула, поправила фитилек в коптилке.
– Плохо там, дочка. Тахира выходит замуж.
– Как… замуж? А школа? Ей… ей же пятнадцать лет!
– Не кричи так, разбудишь Люську. У узбеков приняты ранние браки. Впрочем, по бумагам Тахире теперь восемнадцать лет…
Голос у мамы усталый. Нет, покорный!
– Да кто же сейчас выдает насильно? – взрываюсь я.
– Голодно им, трудно. Ты же знаешь, как они бьются. А жених из богатого дома.
– Но у них такая мать! – Я еще не могу поверить. – Она же все понимает. Ведь у Тахиры талант, ей учиться надо!
– Плачет она, но что делать? Что делать?! Говорила я с ней. Твердит: «Если бы жив был отец». Ведь четверо у нее. Чет-ве-ро! Жить как-то надо. Давай-ка ложиться, два часа скоро, а ты не спишь.
Увозили Тахиру в воскресенье.
Мы сбежались, как по сигналу тревоги, едва различили у них во дворе глухие, барабанные удары в бубен. Вся Некрасовская высыпала из калиток – поглазеть, посудачить. Мы держались вместе: Маня в форменной шинели, я, Танька с Вовкой. С Танькой мы не разговаривали, но ее большие, испуганные глаза нет-нет и встречались с моими. Потом Вовка исчез куда-то, а мы, теснясь и перебрасываясь словами с Маней, заглядывали в ворота.
Во дворе, у своих загородок, переговаривались соседи. Покачивали головами. Это до странности напомнило мне другое, виденное однажды. Тогда у них тут умер какой-то дядька, и все стояли так же, группами, тихо переговаривались и качали головами.
Появился Вовка – с малиновым лицом. Дышал запаленно. А с ним почему-то Сережа. Белее стенки! И волосы потемнели от пота, растрепались влажными колечками. Нас он не замечал. Смотрел в глубину двора черными расширенными зрачками.
Потом быстро прошел в ворота. Вовка ринулся за ним.
Проснувшись, затараторили бубны, затрубил карнай. Там, в глубине, почувствовалось шевеление. Звуки сдвинулись, поползли, к ним добавились вскрики и плач.
– Идут!
Из-за поворота брызнули ребятишки. И тотчас комом вывалилось пестрое, полосатое.
Яростно били бубны, вертелись в толпе плясуны в новых халатах.
Чудовищным хоботом рыскал карнай, трубя, обшаривал жадно воздух.
Мы наконец увидели Тахиру.
Была она закутана в белое и сидела высоко в седле вместе с их старшеньким, Назиром. Лошадь вел под уздцы какой-то узбек.
Валила толпа из ворот, крича что-то радостное и приплясывая.
Мы ждали. Показалась лошадь, ее костистая, огромная голова, влажный глаз, дрожащий в ресницах. Надвинулась рыжей массой, обдала пахучим теплом.
– Тахира!
Она оглянулась – скользнул невидящий взгляд – и снова припала к братишке, билась замотанной головой о его худые лопатки.
Свадебная процессия свернула, растягиваясь, на мостовую.
Я увидела Сережу. Он шел обочиной, стараясь не отстать от лошади. И все смотрел на Тахиру.
Она казалась такой маленькой – сжавшийся белый комочек, приникший к другому, вовсе уж маленькому и беззащитному.
Больше мы не видали Тахиры.
Как-то я повстречала Назира. Он объяснил: домой ее не пускают новые родственники.
– Но ей там хорошо, – добавил Назир. – У нее всегда есть шурпа и лепешка.
«А у вас?» – чуть не спросила я.
Спрашивать было незачем, достаточно поглядеть на Назира.