355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Акбальян » Талисман » Текст книги (страница 11)
Талисман
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 13:00

Текст книги "Талисман"


Автор книги: Елена Акбальян


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

– Саркисову ко мне!

Уже?!

Наши головы, как по команде, крутнулись от двери, где стоял Вадим Петрович, к дальнему углу класса.

Римка поднималась, будто звали отвечать невыученный урок. Пошла лениво, вразвалочку – одолжение директору делала.

Головы девчонок описывали обратный круг, в такт Римкиному шаганию. И все спотыкались об меня глазами. И тут же глаза отскакивали.

Елизавета Ивановна тоже посмотрела, будто взвешивала.

По своей привычке, Вадим Петрович ждал в дверях. Препровождал Римку бесстрастным взглядом. По лицу у него ничего не узнаешь. Но мы-то сразу поняли, зачем он зовет Римку! Все знали, кроме самой Римки (и Ирки). То-то Ирка бровями задергала – спрашивает. Дерг-дерг на Таньку, а Танька уткнулась в парту и ни гугу. Она и на собрании вчера молчала.

Дверь притворилась, не стукнув. Мы вернулись к тетрадкам – к серым страницам из оберточной бумаги, разлинованным на глазок.

Елизавета Ивановна у доски наверстывала время. «Тук-тук, тук-тук-тук» – выстукивал зажатый в кулаке белый кусочек известняка. Не оборачиваясь, она нараспев диктовала:

– Соединительные союзы… – И, повернувшись, азартно набросилась на класс: – Вспомним, какие это союзы?

Я любила ее уроки, вечно тянула руку. А сейчас пряталась за спины девчонок. У меня горели щеки и противно холодело под ложечкой. Будто падаю на высоких качелях вниз.

– Кто приведет пример? Ты?

– Ты!

– Быстрее, еще быстрее!

Мне было не до примеров. Вчера я объявила Римке войну. Заочную – Римки (и Ирки) не было на собрании. Как все выступали вчера! Сто лет мы так не говорили в классе – свободно, откровенно, никого не боясь.

А сначала было письмо…

Фронтовой этот треугольник я обнаружила на полу в коридоре. Не застав никого дома, почтальон просунул его в дверную щель.

«От Фроси?» – обрадовалась я.

Нет, наоборот, письмо было адресовано ей. Но почему на этот адрес?

Я вертела треугольник: вот он, овальный штемпель «Просмотрено военной цензурой», и адрес точно наш. А почерк чужой, некрасивый – курица лапой водила. Поня-атно: Фросю вспомнил кто-нибудь из прежних ухажеров. Мы уже получали такие письма.

Опоздал, голубчик! Она давно невеста другого. Знал бы, где теперь наша Фрося…

На правах бывшего ее письмоносца я развернула треугольник.

«Нагидочка моя!»

Я вздрогнула и опустила руку. И постояла так – серый клочок бумаги дрожал у меня в руке.

Потом поднесла его к глазам.

Нагидочка моя!

Прощаюсь с тобой, родная. Все, каюк, твоему Сашке жить не судьба… Тяжело мне, родная. Жгет внутри, терпеть нет мочи. И глаза он мне пожег к едрене-фене.

А все ж не отдали мы ему высотку. Жизнь вот отдаем, а землю нашу назад отымем.

Ты хотя не сгинь, нагидочка. Сбереги себя, теперь недолго. Дождись победы – это мой тебе последний наказ.

Живи, детишек роди. Мальчик будет, сынок, то просьба – назови его Александром.

Отомсти за меня, Фрось.

Нет! Я не поверила письму. Чьей-то чужой, торопливой руке (я отлично помнила Сашин твердый почерк). Не поверила подписи «твой Александр» – Саша все письма подписывал одинаково: «Мещеряков». Перевернула листок – больше ничего? И увидела на полу еще бумажку, с траурной каймой. Подняла. «Гвардии сержант Мещеряков… кавалер ордена «Солдатская слава»… в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками…»

Мама сразу решила: Сашино письмо мы Фросе пересылать не будем. Нельзя, сказала мама, чтобы письмо не дошло до нее. Но и другое невозможно – чтобы там, на фронте, ее сбило с ног горе.

А конверт для письма мама сделала. Достала белый, гладкий лист из неприкосновенного запаса, сварила клейстер и склеила конверт. Чуть помедлив, вложила внутрь серый, торопливо исписанный листок и похоронку, запечатала и спрятала в бюро, в ящичек с документами.

Поворачивая в замочке ключ, сказала:

– Письмо будет ждать Фросю дома…

Но и заклеенное в конверт, запертое на ключ, Сашино письмо оставалось со мной. Снова и снова звучали в памяти его строки.

Саши больше нет на земле… Бедная, бедная Фрося!

Нет, а я бегу себе знакомой дорогой в школу? И радуюсь утру – туманному, с неожиданным таким вдруг весенним запахом прелых листьев. И в классе у нас все как всегда: утренние лица девчонок, их смех и болтовня с непременной оглядкой на Римку. И Римка все та же – уверенная, ленивая. Тяжелый ее взгляд подолгу задерживается на лицах девчонок…

Не хочу знать ее… Не хо-чу!

Буду лучше думать о Саше. Умирая от ран где-то в полевом медсанбате или в окопе на той, не отданной фашистам высотке, он диктует прощальное письмо Фросе. Почему-то Сашины губы шепчут наш адрес, а не номер Фросиной полевой почты. Потому ли, что мысли уже путаются у него в голове? Или так ему кажется надежнее?

Надежнее?!

Его письмо и похоронка уже шли к нам, живым, а мы с девчонками веселились на краденой складчине…

Нет больше Саши. К этой мысли трудно привыкнуть. Саши нет, а здесь, у нас, все останется по-прежнему?! Не хо-чу!

И в какую-то минуту – шел вот так же урок Елизаветы Ивановны – я подняла руку и потребовала экстренного собрания класса.

Римка и Ирка сбежали, как всегда, домой. Я обрадовалась, увидев, что их нет.

Я рассказывала девчонкам про Сашу и Фросю, теряя от волнения и непонятного восторга голос, и все время смотрела почему-то на Таньку. Прочитала и письмо Сашино – повторила вслух все немногие, запавшие навсегда в память строки, вылила их в Танькины огромные, горестно распахнутые глаза.

А после, среди общего молчания, зло заговорила о себе, о всех нас, о Римке. Когда начала говорить о ней, девчонки запереглядывались, зашептались. Знаю, о чем они шептались… Потом-то оказалось, Римка у всех сидела в печенках. Наперебой вспоминали обиженными, злыми голосами:

– Переодевания придумала… Помните, как дрожали?.. И сейчас представишь – спина мерзнет.

– А помните осмотр? На вшей проверяли? Тогда сбежала половина класса.

– Ага, Валентина Степановна приходила. Чья, говорит, это была идея – сбежать?

– Римкина, чья ж еще?

– Мага, а ты чего молчишь? Расскажи, как она каждый день у тебя сдувает…

Но Мага об этом говорить не стала. Сказала то, что давно смутно чувствовала и я. Конечно, сказала она, можно еще и еще вспоминать Римкины поступки. Но дело не в них. Римка, такая, как есть, сама уже поступок скверный. Потому что рядом с ней становишься хуже. Есть люди – смотришь на них, слушаешь, и самой хочется сделаться лучше. А Римка… От нее и держишься в стороне, и не разговариваешь почти, а все равно становишься хуже…

– Да уж хуже некуда! – вскочила я. И напомнила всем про краденые складчины. Рассказала, как дома кралась к буфету и как прятала колбасу и рис в чулане, а потом стащила у мамы почти что последнюю десятку…

Мага вдруг заплакала. Да и многие не смели поднять глаз от парты.

Что же оказалось? «В гостях» у Римки побывала, и не один раз, добрая половина класса! Но действовала Римка по выбору.

«Надо, говорит, Линку позвать, – вспоминали девчонки. – У них литерная, будет чем поживиться».

– Фарберушек небось не приглашала. «Зачем, говорит, нам лишние рты за столом?»

Не сразу, постепенно до нас дошло и другое: еда едой, но был у Римки еще один расчет, когда она затевала краденые складчины. Может быть, главный: связать нас всех, как веревкой, общей тайной. Верный расчет! Никто из девчонок ни разу не нарушил данного Римке слова молчать, все уносили из дома продукты тайком. Теперь вспоминали наперебой, как совестно было поначалу тащить. А потом привыкли…

… – Разделительные союзы… – вернул меня на минуту к уроку голос Елизаветы Ивановны. Мел торопливо постукивал у нее в руке.

… Слушала она нас вчера, головой качала. Потом объяснила: это и есть самое ужасное – привычка к дурному. А еще мысль: не я одна, все такие. Круговая порука, сказала она, страшная опасность для коллектива. Смертельный яд! Он парализует волю человека, лишает его достоинства, чести. Про Римку она тоже сказала, как припечатала:

– Завтра же иду к директору! Пусть решает: или здоровый моральный климат в классе, или Саркисова.

Сама же и употребила нужный союз: или – или! Куда уж разделительнее! И побывала-таки у директора… Зря она раскипятилась. Мы ведь не жаловались – делились. Разве дело в одной Римке? Дело-то в нас… Какие мы? Вчера были смелые, я первая – за глаза. А сегодня всем не по себе от вчерашней «смелости». Совестно глядеть друг на друга. Что-то будет теперь? Сейчас, когда возвратится Римка?

Я чувствовала: остатки решимости покидают меня. Я еще жила вчерашним, взвешивала и обдумывала все, но как бы по принуждению. «Надо было, – думала я, – высказать все Римке прямо, в открытую, в глаза. Сколько же можно дрожать?»

Но представила черный, запоминающий Римкин взгляд в упор, и у меня язык присох к нёбу.

«Зачем было устраивать собрание? – раскаивалась я. – Кто тянул меня за язык выступать второй раз? Зачем, ну зачем нужно было рассказывать про складчину?!»

… Грянул звонок – заливисто, весело. «Не уходите!» – хотелось мне попросить Елизавету Ивановну. Но она, сложив журнал и тетрадки, быстро пошла из класса. Девчонки ее не держали.

И сразу мы увидели Римку! Она стояла у классной двери. Караулила!

Девчонки не торопились на перемену. Придумывали дела: с места на место передвигали учебники, копались в портфелях. Кое-кто забрался под парту, шарил там, в темноте.

Искал вчерашнюю смелость.

Римка усмехалась, глядя на нашу возню.

Наконец потянулись к выходу. И каждую Римка пытала в дверях:

– Ты продала?

– Нет!

– Нет…

– Н-нет…

На девчонок было жалко смотреть.

Наконец решилась идти и я. Чем я хуже? Я тоже скажу «нет»…

Но Римка меня не спросила – глядела в сторону. Я порхнула на волю, как пичуга из отпертой клетки. Неслась коридором – дальше, дальше от караулившей Римки.

Выскочила на крыльцо – на зимний еще холод, на спорый по-весеннему плеск дождя. На крыльце толпился, аппетитно поеживался раздетый народ. Поталкивались, повизгивали. Громко провожали тех, кто с кирпича на кирпич одолевал лужу заячьими скачками и конфузливо сворачивал за угол.

Мне казалось: все вокруг знают, почему я торчу на крыльце да еще прилежно крякаю от удовольствия. Пора, пора было вернуться, твердо приблизиться к Римке… «Сейчас… Сейчас!..» – говорила я себе.

Далеко, в другом конце коридора, подал голос школьный колокольчик. Все! Прособиралась. Трусиха! Трусиха!

Я рванулась обратно, расталкивая ребят. Бежала темным со света коридором, налетала на встречных, едва не свалила кого-то с ног. Я боялась одного: что опоздала.

Но Римка стояла на прежнем месте. Едва взглянув на нее, я поняла: она ничего не узнала!

И тогда я метнулась к ней:

– Что же ты… меня не спросишь… Прежде надо бы… у меня… Это… я сказала… про складчины… Все рассказала. Вот!

Я замолчала. А хотелось еще каких-то слов – вызывающих, бьющих наотмашь. Я чувствовала: на меня из класса смотрят девчонки, тоже, наверное, ждут.

Но слов не было.

У меня вдруг дрожью взялись коленки. Я стояла столбом и смотрела на Римку – прямо в зрачки, боясь отвести взгляд. Они у нее то сужались, то расширялись… Я напрягала мышцы: мне казалось, все видят, как я дрожу.

– Ну погоди, – внятно сказала Римка. – Ты еще об этом пожалеешь.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Всю неделю я караулила маму – каждый шаг ее по комнате. Когда она садилась к бюро и тянула руку к одному, другому ящичку, у меня начинало тосковать и скулить в животе.

Или она вдруг молчала со мной подозрительно долго. Я лезла ласкаться: обнимала колени и снизу заглядывала в глаза. И тут же отводила свои. Мне казалось, из них так и выпрыгивает: «Талисман!»

Теперь, когда талисмана нет дома, мама непременно должна была его хватиться.

Но она, видно, забыла про свой талисман.

… Наступила суббота.

Я даже обедать не стала. Брякнула на стол судки, побросала сумки и – к Мане, в угловой двор.

Но дома была лишь тетя Роза, Манина мать.

– Манька? А ляд ее знает, где она шляется. Батькино отродье! Нет чтобы истопить, матку с ночной устретить. Кинула, падла, обноски, и айда! Нехай мать стирает…

Тетя Роза жулькала в тазу серое, клейменное сажными штемпелями казенное белье. Отжав воду, била на мокром гнид.

– Усе, как есть, обовшивели – места живого нема, – смущенно пожаловалась она. – То и говорят: чем людына ледяще, тем вона для вошей слайще.

Я смотрела на красные, жилистые руки, спину колесом, на ее ноги в рыжих конопушках, тонкие, как кегли. Худющая! Самая тощая и длинная среди тощих и длинных, как на подбор, теток из углового двора. И такая же горластая.

От нее и правда в Сибирь убежишь…

Я обвела глазами голую комнату, нищую постель. Хоть бы поскорее отыскался их батька! Я знала, Маня написала запрос. Но ответа им все не было…

– Ладно, теть Роза, я побегу. Придет Маня, передайте, что я ее жду.

Но я напрасно прождала Маню. И в сумерках снова бежала к угловому двору. Оттуда звонко прорывались крики собравшихся ребят.

Прибавив шагу, я свернула за угол. И сразу увидела Маню. Нет, сначала услышала ее вопль:

– Пол-лундра, наших бьют!

Перелетев черной птицей арык, Маня улепетывала от мальчишек на ту сторону – на полусогнутых ногах, смешно мельтеша ими из-под удлинившейся шинели. Растопыренные ладони она приляпала к бокам держала карманы.

Мальчишки отстали.

– Маня-а! – Я пыталась остановить ее.

Но она лишь добавила скорости, прихлопнув на голове ушанку.

Я рванулась наперехват.

– Ты чего, не слышишь, что кричу?! – возмутилась я, настигая ее.

Маня сразу остановилась, повернулась ко мне, запаленно дыша.

– Думала, пацаны… гонятся…

Я охнула: под глазом у нее, захватив полщеки, лиловел, переходя в черное и желтое, синяк.

– Господи, это наши тебя?! За что?

– Не-е, то у ремеслухе. Пацанки, суки, накрыли, как у тумбочку к одной полезла. Переказали Петьке Кувалде, ну, он и…

– Зачем же ты в тумбочку?.. Ведь предупреждали!

Маня пожала плечами:

– Мы люди маленькие, нам абы пожрать.

Вот-вот!.. О другом мы, похоже, и не думаем… Я с раздражением рассматривала ее худое, некрасивое лицо, еще разукрашенное синяком. И впервые с теплым чувством подумала о Кувалде.

Мне хотелось одного – поскорее забрать талисман.

Но Маня, важничая, черпанула из кармана и щедро насыпала мне в ладонь кишмиша.

– Ой, откуда ты его…

Кишмиш был черный, хорошо просушенный, отборный. На базаре такой шел по царской цене.

Мне захотелось высыпать в рот сразу всю горсть.

Маня ловко кидала в себя по штучке. Ткнув пальцем в синяк, беззлобно сказала:

– За тебя гостинец. «Талисма-ан настоящий, сама испытала», – передразнила она. – Моя была правда: брехня все это!

– Ну и не брала бы, не заставляли! – обиделась я.

– Не-е, я нарочно узяла. Думаю, спытаю, шо за талисман. Думаю себе: ну-у, шо теперь ни сделаю, пацанки мне нипочем. А оно вон как вышло…

Маня еще достала кишмиша, еще сыпанула мне.

– А я и говорила – не поможет, – торжествовала я. – Чужие не помогают. Нужно, чтоб свой, личный… Давай-ка его, оттащу на место – и с концом. И так всю неделю живот по твоей милости крутило!

– Его ж у меня нема, – сказала Маня. И руками развела. Синяк полез у нее на лоб – удивлялась на мою непонятливость. А губы прятались в скобки-морщинки, подрагивая кончиками.

– Как… нема? – упавшим голосом повторила я.

– А так… Сама подумай: зачем хороших людей на понт брать? Шоб и они фонари получали? Нехай уж Манька одна за всех отстрадает. Ей на роду написано… Говорю же тебе: брехня это, а…

– Врешь ты все! Зубы заговариваешь. Давай талисман!

Маня хмыкнула с досадой.

– Говорят же человеку – нема!

Я вдруг поверила ей: талисмана и правда нет. Онемев, я смотрела на Маню. Она все кидала в рот кишмишины как заведенная и быстро-быстро перетирала на зубах. Глаза у нее сделались – две тусклые стекляшки: одна светлая, другая, где синяк, темная.

– И куда ты его? – тупо спросила я.

– А продала! – Маня мотнула черными овчинными ушами в сторону базарчика. Оживилась: – Апашке одной показала. «Берсан?» – говорю. Она так и зацапала. «Майли, – говорю. – Кишмиш давай, бир кило!»

– Как же ты… могла?! Ведь талисман не твой! – Я задыхалась. – Что же я теперь маме…

– Да она спасибо тебе скажет, увидишь. Маханке твоей не личит у талисманы играться! Шо ж это за наука выйдет – пополам с бабкиной брехней?

Манин подбитый глаз обличающе поблескивал из черных глубин.

– А кишмиш-то, глянь! – голос у нее стал сладкий. – Манька у таких делах дока… От це, думаю себе, гарно! Полкило будет мне – как пострадавшей за правду. А полкило Линке. Надо, думаю, ее подкормить: Вовка потому и замиряться не хочет, шо худых не любит!

Маня толканула меня плечом, захохотала. И уже по-деловому сказала:

– Забирай свою долю – у том кармане…

И повернулась, оттопыривая карман.

Я стояла, хлопая ушами, не веря глазам. Только чувствовала: она и вправду сейчас решит, что сделала доброе дело.

Мне стало все безразлично. Вяло, через силу, потому только, что непременно должна была сделать это, я ударила ее – словами.

– Не нужен мне твой поганый кишмиш… Подавись им… воровка!

Маня подняла ко мне непонимающее лицо – будто недослышала. «А?» – вскрикнул синяк с ее лица.

Я пошла от нее. И все сжимала зачем-то кулак. Пальцам было липко, мешало. Ах, да… Я остановилась, повернулась и запустила в нее слипшимся кишмишом.

Маня стояла, смутно белея в мою сторону лицом. Не погналась, не заругалась, как она умеет, страшно. Не крикнула мне: «Сама такая!» (Этих слов я боялась больше ее ругани.)

Молча смотрела, как я ухожу.

Мне стало нехорошо, как бывает, если стукну Люську. Просто потому стукну, что она чего-то не понимает.

… Наша дружба с Маней кончилась тогда – сразу, резко, как это случается в непримиримые четырнадцать лет.

Только однажды, уже в конце весны, Маня окликнула меня, как прежде, из засады, из-за угла Зорькиной сараюшки. Но я сделала вид, что не слышу.

А Маня приходила проститься… После училища ее направляли в Ташкент, работать на завод. Больше я не видела ее. Но и годы спустя в памяти моей стояла Маня, смутно белея в мою сторону лицом… Чувство неправоты перед ней снова и снова неясно мучило меня. Сколько раз я потом убеждалась: люди в разное время приходят к пониманию необходимых вещей. Счастливчики будто родятся с этим пониманием (Вовка, например). Другие идут к чистому в себе извилистым путем…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

С нашей бабушкой эту зиму творилось неладное. Особенно когда пришлось продать пианино и она осталась без домашних уроков.

По воскресеньям она ходила теперь в церковь. Мы с Люськой ждали ее прихода: иногда бабушка приносила гостинец – завязанную в угол носового платка пресную, надушенную чем-то просфору. Просфора была похожа на маленькую снежную бабу. Тут же, на платке, бабушка делила ее на две половины и ссыпала нам на язык опавшие крошки.

Мама тоже ждала бабушку. С тревогой поглядывала на дверь. И когда на пороге вырастала, наконец, сухая бабушкина фигура, с пугающе белым лицом, глядящим из старушечьего платка, мама облегченно вздыхала. И сразу начинала тормошить бабушку:

– Быстро снимай с себя все. Белье и халат на кровати. Быстро, быстро! Люська, погоди, не лезь к бабушке.

Но бабушка была не в силах торопиться. Ее пальцы двигались как во сне, нащупывая пуговицы. Мама сама раздевала ее, натягивала халат. И тут же принималась просматривать снятое. Она проверяла каждый шов, прощупывала глазами и пальцами сантиметр за сантиметром, потом долго водила по швам утюгом.

Но иногда вся замирала, темнела глазами. Осторожно, двумя пальцами брала вошь и несла к помойному ведру. И долго терла над ведром палец о палец движением, словно подсаливала. Всякий раз при этом у нее брезгливо дрожала щека.

– Вот видишь, опять! – с укором и отчаянием говорила она бабушке. – Пойми, это невозможно: ты заразишься там, в толпе, либо заразишь сыпняком детей.

И каждый раз бабушка говорила одно и то же:

– Аня, не отнимай у меня последнюю радость…

В голосе ее было такое, что даже Люська замолкала, с испугом смотрела на бабушку.

Приходило воскресенье, и мама с утра, нервничая, смотрела на дверь.

Заболела бабушка в конце зимы, когда в воздухе стала чувствоваться мягкая сырость весны.

Сильный жар скрутил бабушку в несколько часов. К вечеру она уже лежала в маминой постели без памяти.

Ее увезли в больницу. Там она и умерла на пятый день – от сыпного тифа. У нас ободрали весь дом – увезли на дезинфекцию.

Хоронили бабушку, как она просила, по церковному обряду. В тесной кладбищенской церкви гроб ее показался мне громадным. У гроба топтался, непонятно бормоча, затрапезный попик, помахивал над самым бабушкиным лицом дымящим кадилом (знакомо запахло просфорками).

Рядом со мной стояла строгая, с сухими глазами мама, неотрывно смотрела на бабушку.

Я тоже заторопилась смотреть на нее, на чужое ее лицо. И вдруг испугалась, что оно запомнится мне навсегда, а то, прежнее, настоящее, я забуду. Я зажмурилась и стала вспоминать, какое оно было, и никак не могла увидеть его целиком, а только частями – то строгий бабушкин взгляд, привычный жест, которым ловила пенсне, улыбку, морщившую губы… И тогда я тихонько заплакала – от жалости к бабушке и раскаяния.

Люську теперь караулила Маленькая бабушка.

Приходила она спозаранку, в будничном – обычном – платье. Хлопотливая, ласковая, забавная. Удивительно, как быстро мы привыкли к ней. Полюбили ее непонятно-понятную речь, руки с непослушными от ревматизма пальцами, сухие травки киндзу и кутем, которыми она обильно сдабривала всякую еду.

Заново, кажется, полюбили мы и свой дом.

Всегда словно освещенный ровным светом, хорошо проветренный, дом наш после смерти Большой бабушки сделался как потерянный. Рухнул четкий, холодноватый распорядок жизни, прыжками заскакало пущенное на свободу время, исчезла строгая ясность оценок в виде наград и наказаний.

Теперь, с появлением Маленькой бабушки, он снова просветлел ликом. Нет, не вернулась в него прежняя жизнь. Стало суматошнее, зато занятнее, теплее.

Может, так казалось еще и потому, что наступила наконец весна. В окнах у нас, между заклеенными рамами, объявились первые мухи.

Заспанные, с помятыми крыльями, они вяло переступают лапками по наружному стеклу и без конца срываются вниз, на скопившуюся сажу. От падений их остаются следы – чистые пятнышки оконных белил. Но мухи упорствуют: массируют занемевшие лапки, шерстят и оглаживают крылья. И снова карабкаются по стеклу. Укрепившись ножными щетинками, подолгу глазеют на волю – ворочают своими прозрачными пузырьками.

На воле сейчас славно. Все просыпается, моргает уцелевшими листиками… И все еще вполсилы пока, спросонок…

Небо нежится на высоких хирманах из облаков, глядит неясно, в пол голубого глаза. В тени мокрых дувалов завязнешь, там даже ледок по углам – мазками. А спины дувалов уже курятся…

На секунду и я чувствую себя замурованной между рамами. Захлопываю учебник и прямо так, неодетая, выскакиваю на крыльцо.

Теплынь…

Под яблонями Маленькая бабушка в зимней кацавейке развешивает белье, месит глину глубокими калошами. Старые, латаные-перелатаные простыни и наволочки слепят, влажно колышутся, постепенно деревенея. Кажется, это от них идет ко мне сквозь тепло режущая ледяная струя.

Деревья будто привстали на цыпочки и потягиваются, напрягая замлевшие волокна. Ветки потемнели, их пьяно пошатывают забродившие соки. И почки… Они сидят парами и похожи на молодые рожки. Рожкам набухать, набухать, а там начинать ветвиться. Я радостно смеюсь, представив, во что развернутся рогатые яблони и вишни.

– Лин, хочешь пиррожок? Вку-усный…

Люськин капор съехал набок, щеки в земле. У ног ее «пирожки» – серые земляные шишечки. А сама она такая маленькая рядом со стеной дома и в красном капоре похожа на первый распустившийся мак. Высоко над Люськиной головой выцветают на стене темные пятна сырости.

Я иду к ней на припек по намятой, подсыхающей тропке. Земля здесь уже шелушится, пахнет солнцем и пылью. И повылезла кругом старая трава, греет на солнце тощие плети с набухшими суставами.

Пачкая тропку свежей глиной, к нам ковыляет бабушка. На шее ее сильно мотается шнурок с прищепками, похожими на чьи-то древние зубы.

Маленькая бабушка вечно в работе.

Устроившись на полу, на подстилке, она теребит комья верблюжьей шерсти из одеял. Пальцы не слушаются ее, но к вечеру перед ней неизменно вырастает просвечивающее насквозь облако. Рядом на подушке сидит Люська – как пришитая. Тоже что-то там щиплет, растаскивает по волоконцу. Колеблемое трудными ее вздохами, перед ней катается крошечное отдельное облачко.

Мне весело бежать после школы домой. Незаметно шмыгнуть мимо окон, приоткрыть неслышную дверь.

На чисто вымытом полу бабушка раскатала простиранные, поновевшие чехлы, набитые толсто, как тюфяки. Сама ползает на коленках то с одной, то с другой стороны, ужимает пышноту узорной стежкой.

Люська кряхтит тут же, показывая чумазые, в земле, штанишки, мастерит одеяло кукле Наташе – садит вкривь и вкось аршинные стежки.

«Ме-э-э-э…» – изнывает от одиночества привязанный под бельфлером баран Борька. Куплен Борька по настоянию бабушки за сходную цену, до первой травы, чтоб не пропадал даром насушенный прошлогодний клевер.

– Загерме-э-э… – не поднимая головы, в тон ему отвечает бабушка (Борька и в самом деле злющий черт с рогами, вечно голодный).

– … герме-э… – эхом откликается Люська. И замечает меня. – Екала, екала!

Ее словно подкидывает с полу, и она бежит, ударяется мне в коленки. И рассказывает взахлеб, не давая сделать и шагу:

– Бабуля меня одеватанум, умыватанум, на полянку гулятанум…

– Ек, ахчи. – Ласково улыбнувшись мне, бабушка скатывает одеяло, поторапливает и Люську: – Бола, матаханнум, бола. Церкерет лувац.

Люська стремглав летит к умывальнику. Бабушка гремит тарелками, а я втягиваю носом аппетитные запахи киндзы и кутем.

Наши с бабушкой трудовые часы – вечерние, в саду.

Некрасивые ее пальцы как-то особенно любили лопату – держали крепко, привычно. Бабушка окапывала яблони щедрыми, аккуратными кругами и что-то говорила все время по-своему, ласково, убеждающе не то себе, не то лопате, не то влажной, мягко рассыпающейся земле, не то вывернутым с землей нервным дождевым червям и глухим ко всему, сладко спящим личинкам майского жука.

А может быть, она говорила со мной, учила или похваливала? Я не понимала ее слов, но все равно слушать было приятно. Так же приятно, как сжимать черенок и, пробивая травяные корни, вгонять лопату глубоко, на все полотно.

Как учила Маленькая бабушка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю