Текст книги "Обретенное счастье"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
8. Резвая лошадушка
Как и следовало ожидать, обед стал для Елизаветы мучением. Она даже из страха перед мужем не могла заставить себя любезничать с этими людьми, которые, возможно, сами по себе были вовсе не плохи, но они приятельствовали со Строиловым, а потому стали отвратительны его жене. Вот она и дичилась, вот и отмалчивалась, ограничиваясь только «да» и «нет» там, где Аннета, конечно, хихикала бы, играла глазами, кокетничала, болтала, поводила голыми плечами.
И все же Елизавета чувствовала, что она нравится этим людям! Они восхищенно онемели при ее появлении, остолбенели… Еще бы! Глаза ее на фоне синего платья тоже стали глубоко-синими (очень удобно иметь серые глаза, ибо они меняют цвет в зависимости от одежды!); окрученные вокруг головы косы отливали тусклым золотом; похудевшее лицо было печальным… И даже ее замкнутость и отчужденность гости прощали, ибо это казалось им чем-то загадочным, волнующим; даже то, что она ничего не ела, только глотала ледяной квас да крошила хлеб, нравилось им, как что-то особенное, удивительное, но вполне уместное.
Елизавета всегда любила хорошо покушать, аппетита не теряла ни от каких передряг и волнений, но тут, хоть стол ломился от яств, не могла заставить себя и куска проглотить. Кругом громко жевали, чавкали, отрыгивали и ковыряли пальцами в зубах. Такого бесстыдства за столом она и вообразить не могла. Любой крестьянин ел куда пристойнее, чем эти перепившиеся господа! И даже Валерьян, который, она знала, был искушен в этикете, нынче во всем уподобился толстому, как боров, и столь же неопрятному Потапу Спиридонычу Шумилову, вокруг которого на скатерти места живого не было!
Валерьян, кстати сказать, выглядел нынче ужасно. Это поразило Елизавету и наполнило ее сердце новой тревогою. Он всегда много пил, но в последние дни – особенно: лицо его покрылось мелкими багровыми прожилками. Глаза сделались водянистыми, бесцветными и при черных, некрасиво отросших волосах казались зловеще-белесыми. Между обрюзглых, плохо выбритых щек (прибитый Филя не успел довести дело до конца) нос казался особенно маленьким, словно бы случайно попавшим на столь массивное лицо. И эти тонкие губы, и скошенный подбородок…
Елизавета старалась пореже смотреть на мужа; при каждом взгляде ее просто-таки дрожь пробирала! Он и раньше не блистал красотой, однако была в нем этакая молодая, лихая привлекательность; теперь перед нею сидел резко, внезапно постаревший человек, желчный, переполненный ядом, как скорпион, и, как скорпион, непрестанно себя же самого жалящий. Человек, положивший жизнь свою на погубление самого себя! И тут впервые кольнула Елизавету мысль, что не только она – лицо, страдающее в этом браке; Валерьян страдает тоже и, пожалуй, не в меньшей степени. Но поскольку он был из тех людей, для кого собственное страдание – разменная монета, которая жжет руки и которую надо как можно скорее пустить в обиход, Валерьян и наделял ею всех окружающих без разбора.
«Вот еще одна судьба, которую она изломала», – сурово вынесла Елизавета приговор себе, будто кому-то постороннему.
Она думала свою печальную и тревожную думу, а обед между тем тащился к концу. Он был столь изобилен, что, когда подали какое-то жирное пирожное, одолеть его хватило сил только у Потапа Спиридоныча. Остальные клевали носами. Один Валерьян был бодр, несмотря на выпитое. На губах его блуждала такая ехидная улыбка, что Елизавета поняла: забава, которую он обещал, не замедлит свершиться. И будет она остра. Весьма остра!
Гости уже начали было вставать, как вдруг двери распахнулись, и почтенный лакей Ануфрий в белых перчатках внес огромную чашу, над которой курился пар. Когда ее водрузили на стол, стало видно, что в ней гуляет синий летучий пламень, в котором было нечто адское, хоть пахнул он не серою, а гвоздикой, корицею и ромом.
– Жженка! – взревел Шумилов.
Князь Завадский, как человек более светский, поправил, поджав губы:
– Пунш, друг мой. Это пунш!
Ануфрий ловко наполнил большой ложкою какие-то особенные хрустальные чаши и подал каждому гостю. А Елизавета, уставясь в скатерть неподвижными глазами, вспомнила, как там, в пылающих римских катакомбах, она испуганно воскликнула: «Вы хотите сказать, что ром загорелся? Да ведь он жидкий!», а граф де Сейгаль, грязный и закопченный, будто подручный дьявола, пожалел, что она пуншу не пробовала никогда и теперь уж и не…
Этот Казанова, или как там его, думал, что они не выйдут из треклятого подземелья. Но ошибся! И пунш – вот он. Неужто Елизавета уже так стара и многоопытна, что на каждое событие ее настоящего то и дело отзывается эхо из прошлого: насмешливо, или тоскливо, или с погребальным колокольным звоном? Что происходит, почему эти тени клубятся вокруг, заглядывают в глаза, шепчут, подают знаки? И какие знаки, о чем?..
Елизавета очнулась. Гости уже вылакали последние капли пуншу, и только она одна сидела перед полной чашею. Потянулась к ней и вдруг наткнулась на пристальный взгляд Валерьяна. Рука дрогнула, чаша опрокинулась, и глаза Валерьяна полыхнули такой яростью, что Елизавете стало страшно.
– Эх, матушка, экая ты косорукая! – взвыл светский князь Завадский. – Сколько добра пролила!
Елизавета с изумлением уставилась на него. За подобную наглость он мог бы схлопотать пощечину, даром что князь! И не замедлила бы эту пощечину отвесить, но тут Валерьян взвился из-за стола, как подстегнутый.
– Забава! – выкрикнул он. – А теперь обещанная забава! Все во двор выходите, кататься поедем на новой лошадушке. На резвой! Зверь, а не лошадь! – И он закатился пронзительным смехом.
Елизавета огляделась. Она думала, что объевшиеся и опившиеся гости мечтают об одном: соснуть часок-другой, ан нет! Все с восторгом ринулись во двор, словно пунш влил в них новые, дьявольские силы, так что через миг Елизавета осталась одна и с облегчением вздохнула.
Все! Ее служба закончилась! Перекрестясь, она метнулась к двери, торопясь уйти к себе, да не тут-то было: на пороге вырос Валерьян.
Без разговоров выволок ее на крыльцо, подхватил и зашвырнул в тележку, где уже теснились хмельные, развеселые гости. Зашвырнул с такой силой, что Елизавета угодила прямиком на жирные колени Потапа Спиридоныча, который восторженно загоготал и стиснул ее изо всей мочи.
– Не бойся, голубчик граф! – взревел он. – Я женку твою не обижу, крепко держать буду. Гони!
Только сейчас Елизавета заметила, что тележка стоит как-то диковинно. Она была вплотную придвинута к воротам конюшни, приотворенным лишь слегка, так, что не было видно упряжи. Из конюшни доносилось истошное, запаленное ржание коней. Они били копытами в стенки стойла, точно чем-то перепуганные до полусмерти. И этот страх вдруг передался Елизавете: обессилил ее до дрожи, до испарины в похолодевших ладонях. Она рванулась, да где там! Шумилов явно наслаждался своей ролью.
Валерьян заглянул в конюшню и выскочил довольный.
– Пускай! – махнул рукою.
Ворота распахнулись. Молча порскнули прочь конюхи, сверкая пятками. И все наконец увидели лошадушку. Резвую лошадушку, которой хвалился Валерьян.
Это был медведь.
* * *
В том, что все подстроено нарочно для нее, Елизавета не сомневалась. И она не могла оторвать глаз от зверя.
Такого крупного, могучего самца с блестящей бурой шерстью не часто увидишь. Ядреный лесной мохнач, уж и борода у него полезла! Был он как громадная глыба, с огромной пудовой головою, с колышущимися от жира округлыми боками и широкой, как матрас, спиной. Жиру в паху у него было запасено так много, что лапы раскорячивались. Казалось удивительным, что в начале мая медведь в лесу смог нагулять столько жиру. Видимо, его кто-то нарочно откармливал… да и опаивал, судя по всему, ибо такого сонного и равнодушного медведя и вообразить невозможно. Он стоял в оглоблях, вяло опустив голову, словно и впрямь лошадь, но отнюдь не резвая, а смертельно усталая, так низко пригнув морду к траве, будто намеревался ее пощипать.
Гости, которые такого смирного медведя ничуть не испугались, разразились гоготом. Не смеялась только Елизавета. Дрожа, она уцепилась за рукав Потапа Спиридоныча и не могла разжать пальцы.
Казалось, этот оглушительный, издевательский хохот что-то пробудил в медведе. Он поднял голову и медленно заворотил ее так, что седокам сделались видны его широколобая скуластая морда, косенькие глазки и желтые кончики клыков.
Смех враз стих. Подпившие гуляки почуяли, с каким огнем играют. Общее настроение выразил князь Завадский:
– Нехороша твоя лошадь, Валерьян Демьяныч! Лучше уж пешком ходить, чем на такой ездить.
– А чем же она нехороша? – спросил Строилов, опасно поблескивая глазами, чего князь, пожалуй, не заметил, ибо поддался неосторожному желанию съязвить:
– Больно тиха! Ни рыси, ни галопа не знает, а ведь ты говорил: на резвой прокатишь!
– На резвой? Прокачу, ей-ей, прокачу! – вскричал Валерьян и одним прыжком тотчас оказался на козлах. Схватил кнут и, закрутив над головою, с потягом обрушил на медвежью спину…
Елизавете почудилось, что какая-то неведомая сила вдруг приподняла тележку и швырнула ее в сторону. Два нижегородских дворянчика, сидевшие по краям, вывалились на траву. Шумилов, Завадский и она сама повалились на дно, но сесть как следует, тем более сойти, оказалось уже невозможно, потому что эта сила была неостановима и необорима.
О нет, это лишь казалось, что медведь бездеятельный, сонный и не понимает, что с ним делают! Он глухо взревел, напружинился и ринулся вперед с яростью обезумевшей тройки лошадей.
Мгновенно промелькнули и исчезли дворовые постройки, медведь вырвался на проселочную дорогу, но понесся не туда, где покато спускались к Волге деревенские порядки, а свернул вправо – к лесу.
При новом резком повороте кучер скатился с козел. Елизавета успела обернуться. Валерьян неподвижно лежал на дороге, к нему бежали слуги. Но она тотчас забыла о нем, захваченная кошмаром происходящего.
Право, ежели б Елизавета могла сейчас о чем-нибудь думать, то благодарила бы случайность, выбравшую для нее из двух зол меньшее: в этой адской колеснице она сидела не на голых досках, а на мягком теле Потапа Спиридоныча, который от бесовской тряски так столкнулся голова с головою с князем, что оба сникли в бесчувствии.
Лес вдоль дороги стоял такой густой, «благодатный», что, как говаривали крестьяне, «иное дерево с утра начнешь топором тяпать, к обеду едва одолеешь». И куда медведь ни пытался свернуть, не мог сквозь этот березовый частокол просунуться в своих оглоблях. Потому принужден был лететь прямо.
Елизавете приходилось слышать, что, когда медведь с перепугу начнет кувыркать, его и на доброй лошади не догонишь. А коли он вдобавок разъярен, ни за что не уймется. Оглядываясь, она видела в клубах пыли двух верховых, но напрасно силились они догнать тележку!
Медведь мог остановиться, если только от бешенства скачки и натуги у него разорвется сердце. Пока что силы его казались неисчерпаемы. К тому же воз полегчал: Завадский вывалился на дорогу. Ежели руки-ноги да шею не сломал, мог почитать себя счастливым. Хотела и Елизавета рискнуть выброситься из телеги, но уж тогда плоду ее чрева наверняка было бы несдобровать!..
Одна эта мысль заставляла сохранять подобие хладнокровия и цепляться за мягкое, как перина, тело Потапа Спиридоныча, хоть как-то охраняясь от толчков и ударов. Боли она не чувствовала, да и бояться было как-то недосуг: чувствовала только боль ребенка, его страх и знала, что должна была сохранить дитя живым любой ценой. Не понимала – почему, но даже сейчас знала, что должна!
Бог весть сколько еще бежал бы несчастный зверь, когда б дорога не раздвоилась. Правая по-прежнему шла через лес, а левая уводила на берег. Почуяв вольную волю, медведь рванулся туда. И…
Везде берег был вроде покат и ровен-гладок, а здесь – крутояр такой, что береги, ездок, скулы да ребра придерживай! Елизавета даже не успела осознать новую опасность. Крутояр закончился обрывом. И тележка со всего лету рухнула в реку.
* * *
Наверное, Елизавета потеряла сознание лишь на мгновение, потому что ледяное прикосновение воды заставило ее забиться, рвануться куда-то вверх и всплыть. Она закричала в припадке несусветного ужаса, тут же захлебнулась, снова пошла ко дну – и, о счастье, нащупала его ногами.
Здесь было по шейку. Елизавета ринулась к берегу, расталкивая всем телом студеную воду, и, уже добредя до отмели, наткнулась на что-то темное, огромное, полускрытое водой.
Метнулась с визгом прочь, решив, что это медведь, но это оказался Потап Спиридоныч – безжизненная туша, лежащая вниз лицом…
Что-то непонятное, какое-то властное чувство заставило Елизавету склониться над ним, перевалить на спину и, надрываясь, потащить из воды. Она не могла бросить его здесь захлебываться, замерзать. Не могла! Если б сейчас обдумывала свой поступок, поняла, что ее побуждает так поступать что-то вроде неосознанной благодарности: ведь сие огромное туловище спасало ее и дитя во время безумной скачки! Но думать не было ни сил, ни времени. Она просто выволокла Шумилова на сухой, илистый берег с зеленою каймою травы и рухнула рядом с ним.
Телега валялась неподалеку. Колеса отлетели, днище треснуло, березовые оглобли, которым, казалось, сносу не будет, переломились, как две лучинки.
Медведь, должно быть, утонул, и Елизавета мысленно перекрестилась: наяву рукой шевельнуть не могла.
Больше всего на свете хотелось лежать и лежать здесь, подставив солнышку лицо. Но майский ветер был еще свеж, озноб пробирал все сильнее. Надо было отжать мокрые косы и платье, надо было двигаться, чтобы согреться, звать подмогу к Шумилову…
Наверху, на крутояре, послышался топот копыт. Елизавета облегченно вздохнула: вот и помощь! Внезапно рядом раздался плеск, потом захлебывающийся рев, и она медленно и четко, как в кошмарном сне, увидела черную глыбу, восставшую из реки, словно жуткое водяное чудище, и грозно нависшую над двумя беспомощно простертыми людьми.
«Ну, смерть пришла», – холодно, спокойно подумала Елизавета, бывши даже не в силах закрыть или отвести глаза от этого немыслимого видения.
Медведь был уже в двух шагах; брел, опустив голову и тяжело дыша. Теперь, в холодном темном блеске мокрой шерсти, плотно прильнувшей к телу, он казался более тощим или порастряс жиру по дороге? Он замер, и смерть, скорым шагом приближавшаяся к Елизавете, тоже замерла, давая последнюю передышку…
– Черт-огонь! – послышался хриплый, насмешливый голос. – Струсил? Чего стал, брюхо распустил, тряпка! А ну попляши! Ходи, раздоказывай!
Елизавета не осмелилась вскочить, повернула голову и увидела Вайду, который стоял подбочась, а рядом с ним был Соловей-разбойник.
Наверное, самым неподходящим чувством в этот миг могло быть новое разочарование, что он и впрямь черен да смугл и ничем не похож на Вольного, и все же именно это чувство обожгло душу Елизаветы. Впрочем, она тотчас об этом забыла, ибо на берегу творилось нечто удивительное.
Верзила-медведь был явно озадачен. Он застыл изваянием, нагнув лобастую голову и посверкивая точками маленьких глазок. Подозревая что-то неладное, зверь оседал на задние лапы и усиленно принюхивался, дергая влажным носом, которому доверял больше, чем подслеповатым глазам.
Между тем Вайда выкрикивал какие-то слова, которыми сергачи [23]23
Так называются вожатые дрессированных медведей. Ремесло это пошло из города Сергач Нижегородской губернии – отсюда и наименование.
[Закрыть]задорят своих зверей, – вспомнил прошлое! А Соловей-разбойник торопливо развязал свою котомку и вытащил оттуда что-то вроде грязного мешка. Быстро просунул в него голову и появился в странном наряде…
Мешок оканчивался наверху деревянным изображением козлиной морды с мочальной бородою. Рога заменяли две рогатки, которые Соловей-разбойник держал в руках.
Медведь два раза злобно рявкнул, потом ринулся вперед, вставая на дыбы и пытаясь передними лапами схватить «козу», да промахнулся.
Дощечки, из которых была сооружена морда, щелкали в такт уродливым прыжкам «козы», которая голосом Соловья-разбойника визгливо и громко выкрикивала:
Ах, коза, ах, коза,
Лубяные глаза!
Тили-тили-тили-бом,
Загорелся козий дом!
И еще раз, и опять, и снова…
Бог весть чем так оскорбили эти слова медведя, но он вдруг возмущенно ахнул почти человеческим голосом. «Коза» же не унималась и наглела все больше. Медведь огрызался и пытался отмахнуть ее лапою. А потом… потом вдруг начал приседать, и притопывать, и приплясывать, словно был обучен и всю жизнь ходил с сергачом.
Это было так нелепо, так чудовищно-смешно, что Елизавета только и могла, что бессильно взвизгнула, а полуочнувшийся Потап Спиридоныч, лежа рядом с ней, корчился, сотрясался всем телом, шлепая себя по бокам и выхаркивая смех вместе с остатками воды, так что получалось какое-то несусветное бульканье.
Налетела всполошенная этим шумом воронья стая. Грай поднялся от земли до небес! Он-то и спугнул зверя, вновь разъярил его. Медведь вдруг угрожающе взревел и бросился вперед так стремительно, что «коза» едва успела увернуться.
Остановить медведя было уже невозможно. Игра окончилась. Теперь это был не смешной увалень, а сгусток такой злобы, что каждый удар его огромной лапы мог оказаться смертельным. Смертью мерцали маленькие глаза, смертью сочилась ощеренная пасть…
И Вайда сразу понял это. Он что-то повелительно крикнул «козе», и Соловей-разбойник, на рубахе которого повисли пять рваных полос – следов медвежьего гнева, послушно метнулся в сторону. В тот же миг Вайда схватил сломанную оглоблю и швырнул ее в зверя, отвлекая его.
Медведь взвыл от боли, круто развернулся и бросился на цыгана.
Тот отскочил, замер, ловя удобный момент. Широкий, тяжелый, обоюдоострый нож, привязанный к запястью сыромятным ремешком, блеснул в его руке.
Медведь набычился и тяжело дышал, свирепо роя землю.
Единственный глаз Вайды загорелся каким-то странным огнем, губы приоткрылись, испустив истошный вопль… Молнией он бросился вперед и, заслонив лицо левым локтем, оказался под рухнувшим на него зверем.
Медведь взревел, рванулся… и затих. Набежал Соловей-разбойник, оттащил убитого одним ударом зверя, которому проворный, как бес, цыган угодил прямо в сердце, помог сотоварищу встать.
Вдруг Елизавета услышала какие-то странные, хлюпающие звуки. Она испуганно обернулась и ахнула, не поверив глазам!
Потап Спиридоныч сидел рядом с нею, как огромный мокрый куль, и громко, горько всхлипывал, утирая кулаками лицо и шепча:
– Чертов цыган! Какого медведя сгубил, какого красавца!
9. Слезы
Задумав сбыть с плеч надоевшую, унылую жену (отлучить ее от себя иначе граф не мог: всякий развод утверждался Синодом, а этот брак, придуманный императрицею, и вовсе был неразрешим ни по законам церковным, ни по светским уложениям, только смерть могла разорвать сии узы), Строилов решил добиться своего не мытьем, так катаньем и все рассчитал правильно, да промахнулся в одном: крепко рассердил Потапа Спиридоныча Шумилова, враз превратив сего многопудового добродушного приятеля в столь же многопудового непримиримого врага.
Потап Спиридоныч вовсе не был так глуп, как казалось на первый взгляд; вдобавок умел разбираться в людях, а натуру имел пылкую и рыцарственную. Еще там, на волжском берегу, рядом с тушею медведя, на которую он старался не смотреть, Шумилов выслушал торопливую исповедь Елизаветы о ее семейной жизни и преисполнился страшной ярости. Он сразу понял, что графу Строилову во что бы то ни стало хотелось развязать себя от опостылевшей жены. Изобретательная жестокость Валерьяна была невообразима этим простым, добрым умам и показалась Шумилову нечеловеческой. И когда Елизавета, поведав обо всем, что ей привелось испытать в Любавине, всхлипнула напоследок:
– Божусь вам, что сил моих недостанет к перенесению новых мерзостей! – Потап Спиридоныч показал себя подлинным философом, ответив:
– Может быть, самая жестокость вашего мужа делает вас сильной и добродетельной!
На это Елизавета только расплакалась. Так, значит, она должна терпеть мучения лишь потому, что Валерьян – некое орудие судьбы, которое постоянно переделывает ее натуру, как придирчивый ваятель переделывает свое творение? Но для чего же, сперва создав Елизавету непокорной и гордой, судьба теперь решила сделать ее робкой и забитой, словно узница смирительного дома?!
Она плакала и проклинала себя за то, что упустила миг и не ушла с Вайдою и Соловьем-разбойником, которые то ли побоялись связываться с грозным Потапом Спиридонычем, который показался им даже опаснее медведя, то ли сочли, что знакомство с ними может скомпрометировать графиню, и, представив свое появление на берегу как чистую случайность, бесследно исчезли, не простившись, еще прежде, чем на крутояре появились любавинские верховые, предводительствуемые самим Строиловым.
Елизавета могла бы поклясться, что сердце у него облилось кровью при виде живой и невредимой жены, однако достало сил изобразить приличную случаю радость.
Притворяться, впрочем, пришлось недолго, ибо Потап Спиридоныч с неожиданным для его корпуленции проворством взмыл на крутояр… Вовсе не для того, чтобы облобызать приятеля! Хотя он стиснул графа в своих поистине медвежьих объятиях, это была мертвая хватка, сопровождаемая столь чувствительными тычками под ребра, что граф сделался почти бездыханен.
Потап же Спиридоныч, согнав слуг с коней, на одного усадил измученную, дрожащую Елизавету, на другого взгромоздился сам и прибыл в Любавино победителем, везя в виде боевой добычи графиню, а в виде опозоренного пленника – графа.
Впрочем, Шумилов тут же распорядился подать Строилову уход и сам присутствовал при его постели, когда тот наконец-то пришел в чувство. Все слуги были высланы, и никто и никогда не узнал, о чем шла речь между бывшими приятелями; однако после сего разговора избитый управляющий, об участи коего Елизавета успела поведать Шумилову, был извлечен из своего подвального заточения и перенесен в его комнаты, а дворне Потап Спиридоныч громогласно объявил, что отныне ежедневно будет присылать из Шумилова гонца справляться о самочувствии графини; и горе тому, кто посмеет ее прогневить, а тем паче обидеть: он будет иметь дело вот с этим кулаком.
Кулак был предъявлен и произвел неизгладимое впечатление. И, конечно, не случайно сия нравоучительная беседа происходила под настежь распахнутыми окнами графской опочивальни… Но Валерьян то ли вновь впал в бесчувствие, то ли вспомнил о свойстве Потапа Спиридоныча с самими Шуваловыми, и в нем возобладало благоразумие, потому что он никак не опроверг властных речей Шумилова. И они, таким образом, обрели силу закона.
Засим гороподобный рыцарь пожелал откушать (и в самом деле, ведь после достопамятного обеда прошло не менее двух часов, столь богатых событиями, что невозможно было не проголодаться) и проследовал в столовую. Однако Елизавета отказалась составить ему компанию, желая как можно дольше не разочаровываться в этом новом, неожиданном и столь привлекательном образе Шумилова. Она поспешно сменила грязное, мокрое, изорванное платье, кое-как переплела косы и побежала к Елизару Ильичу.
* * *
Это зрелище едва не заставило ее зарыдать в голос. Но сейчас надо было не плакать, а спасать жертву графского самодурства. Пришлось скрепиться.
В компании с почти наголо остриженной, а потому утратившей всю свою строптивость Агафьей Елизавета принялась отмывать изувеченное, избитое, бесчувственное тело управляющего. От Агафьи толку было немного: она была еще не в себе после утреннего происшествия, все время рыдала и годилась лишь на то, чтобы подать-принести. Благодаря своему возрасту она хотя бы не жеманилась, не взвизгивала, не пялилась на обнаженное мужское тело, что неминуемо проделывали бы молодые горничные. Сама же Елизавета вообще не воспринимала Гребешкова как мужчину (в том-то и состояла полная, трагическая безнадежность его любви, что он был близок ее душе, ничуть не трогая сердца: скорее брат, чем даже друг); и если руки ее дрожали, кровь стучала в висках, то повинно здесь было не томление плоти, а жалость к полуживому Елизару Ильичу и негодование на свою беспомощность.
Ах, если бы вместо хнычущей, неуклюжей Агафьи здесь каким-то чудом оказалась Татьяна! Цыганка Татьяна с ее ласковыми руками, которые исцеляли уже самим прикосновением; с ее внимательными глазами, которые врачевали уже самим взглядом; с ее тихим голосом, который проникал в самую душу и утешал, и вселял уверенность, что не так все плохо в этом мире, как кажется, а если и плохо, то непременно прояснится к лучшему; с ее цепкостью и упорством, с какими она удерживала безнадежно больного человека на самом краю смертной бездны, постепенно, шаг за шагом, оттаскивала от нее, возвращая к жизни!..
Елизавета чуть не плакала от мысли, что давно бы могла повидаться с Татьяною, когда б не то заточение, в котором ее держали. Ведь Василь в каком-то дне плавания вниз по течению. Но сейчас, когда жизнь Елизара Ильича висела на волоске, даже это ничтожное расстояние казалось бесконечностью. Теперь она вправе послать гонца, но он может не успеть привезти Татьяну! Елизавета ругательски ругала себя за то, что, дважды встретившись с Вайдою, дважды упустила возможность хоть что-нибудь узнать о Татьяне, которая была ей ближе и дороже родной матери… Да она ведь и не знала матери своей.
Но полно! Да живет ли по-прежнему цыганка там, где жила? Не ушла ли и она в тот мир призраков, куда уже переселились почти все близкие Елизавете люди?
И все это время, пока Елизавета непрестанно меняла набухавшие кровью примочки на теле Гребешкова и осторожно снимала присохшие клочья рубашки, душа ее, словно почтовый голубь, летала над сизою волжской волною в поисках того единственного в мире желтого песчаного бережка, которого касался своим огромным крылом бескрайний лес, осеняя тот покосившийся, приветливый, уютный домишко, где таинственно перешептывались пучки сухих, душистых трав, развешанные по стенам, где дышал такой покой!.. Она до того отчетливо представила, как входит в этот дом и целует милое, смуглое лицо, крест-накрест перечеркнутое двумя розовыми шрамами, что в первую минуту даже не удивилась, когда две маленькие, сухие руки вдруг отняли у нее чистую тряпицу, а такой знакомый, такой родной голос тихо проговорил:
– Дай-ка мне, доченька. Это уж моя забота. А ты лучше отдохни.
* * *
Самое удивительное, что Татьяна давно была неподалеку! Еще когда Вайде не удалось унести той мартовской ночью потерявшую сознание Елизавету, он послал человека к Татьяне с известием, что «княжна Измайлова» вновь объявилась. То есть Елизавета еще тогда встретилась бы с этой самой родной в мире душою, если бы не помешал Гребешков, уверенный, что спасает ей жизнь. Господи, как подумаешь, сколько путаницы, сколько недоразумений в судьбах человеческих, как причудливо и нелепо сплетены они!.. Ведь не спугни тогда управляющий Вайду и Соловья-разбойника, возможно, они и впрямь унесли бы Елизавету, но она не помогала бы им выручать Данилу-парикмахера, и их дерзкая попытка могла бы провалиться; не ввергнули бы тогда самого Гребешкова в бездну страданий; не разъярили бы графа Строилова до безумия, что повлекло новые невзгоды для Елизаветы… Но что об этом говорить! Теперь, описав сию причудливую кривую, все вновь воротилось на круги своя: появилась Татьяна, и в сердце Елизаветы вспыхнула надежда, что ее заточение в этом доме пришло к концу.
Она ни на миг не сомневалась, что Татьяна поддержит ее и поможет бежать отсюда куда глаза глядят, хоть в кривой домишко под Василем, хоть в берлогу лесную, хоть в самое логово разбойничье, лишь бы подальше от новых надругательств строиловских, кои не замедлят статься, лишь только Валерьян соберется с силами. И мало сказать, что она была потрясена, когда Татьяна только нахмурилась и головою покачала, выслушав сей горячечный план, твердо сказала: «Нет».
* * *
Рыдания Елизаветы разнеслись по всему дому, и Потап Спиридоныч, не дошед до четвертой перемены блюд, прервал свое пиршество и прибежал как был, с салфеткою на шее, не сомневаясь, что Валерьян преждевременно очухался и вновь принялся за свое злобесие. Это было бы непереносимо для его самолюбия силача и кулачного бойца. Поэтому у Шумилова тотчас же отлегло от сердца, когда он узнал, что граф по-прежнему лежит в лежку и встанет еще очень не скоро. Тогда Потап Спиридоныч решил, что графиня оплакивает свершившуюся кончину своего самоотверженного управляющего. Однако тот оказался вполне жив, хоть и простерт на постели бледный, с закрытыми глазами, столь ловко и тщательно забинтованный с головы до ног, что более напоминал тряпичную куклу, нежели человека. Тут Шумилову оставалось только развести руками, ибо третьей причины для слез милой графинюшки он вообразить никак не мог! Однако, услыхав, каким тоном разговаривает с нею бог весть откуда взявшаяся черная и страшная особа с физиономией, исполосованной уродливыми шрамами, он решительно содрал с шеи салфетку и закатал рукава для расправы с «этой разбойницей». Но, наткнувшись на прямой, спокойный взор черных очей, вдруг остолбенел и почему-то никак не мог ни с места двинуться, ни рукой-ногой шевельнуть.
Потап Спиридоныч слыл тугодумом. Но того времени, пока он пребывал в некоем подобии столбняка, ему как раз хватило, чтобы сообразить: сия чернавка – это бывшая нянюшка графини (так Елизавета отрекомендовала Татьяну, дабы избежать вопросов; она давно усвоила, что излишние подробности возбуждают ненужное любопытство и только вредят делу), любимая ею более всех на свете и крепко любящая ее, да почему-то нипочем не желающая выполнить самой малой ее прихоти – увезти из Любавина!..
Поняв, что человек-гора призадумался, а стало быть, его гнева можно не опасаться, ибо одно с другим в нем не уживалось, Татьяна отвела от него предостерегающий взор (и точно заклятье сняла – Потап Спиридоныч сразу ощутил, что его как бы «отпустило») и строго посмотрела на рыдающую Елизавету:
– Чего ж ты в бегстве искать вознамерилась?
– Воли! – всхлипнула Елизавета. – Пустите меня одну, коли к себе принять не желаете. Проживу как-нибудь!
– Одну? – повела бровью Татьяна. – Так ли? Да разве ты одна?..
Тут Потап Спиридоныч, прежде о Елизаветиной беременности не слыхавший, глаза вытаращил. С новой силой поразила его подлость Валерьяна, который, оказывается, злоумышлял убийство не только жены, но и нерожденного дитяти своего!.. И вновь Татьяне пришлось утихомиривать Шумилова, который разрывался меж двух намерений: тотчас писать в Санкт-Петербург могущественным свойственникам своим, Шуваловым, жалобу на графа Строилова для передачи ее императрице в собственные руки или бежать прямиком к Валерьяну, чтобы поскорее выбить из него остатки его злокозненной жизни. В полное оцепенение повергло его таинственное изречение цыганки:








