Текст книги "Обретенное счастье"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 22 страниц)
– Говорят, граф больно спать любит. А ведомо ли вам, что говорят люди: кто засыпает тотчас, как ляжет в постель, тот долго не проживет. Вот помяните мое слово!
И она вновь повернулась к рыдающей, разгневанной Елизавете:
– Ты теперь не одна, Лизонька, и не токмо о своем будущем думать обязана. Сама знаешь пакостную натуру супруга своего! Стоит тебе уйти, и никогда уже не докажешь, что дитятко твое зачато и рождено в законе и полные права имеет на титул и имение…
Тут, как ни была серьезно настроена Татьяна, не могла не расхохотаться, увидев лицо Елизаветы, так и вытянувшееся при этом невероятном, фантастическом проявлении практицизма у вольной, независимой цыганки.
– Это лишь сейчас, издалека, мерещится, будто любой кусток тебе домок, любая травинка – перинка, а ягодка – скатерть-самобранка. А пробедствуй, постранствуй-ка с дитем: это ли воля, коей ты жаждешь? Чем жить станешь? Каким ремеслом? В прислуги пойдешь? Или в гулящие? Или опять взамуж продашься? Да за кого? Бывает ведь и хуже!
– Куда еще хуже?! – пискнула Елизавета.
Татьяна грозно кивнула:
– Что незнаемо, то всегда хуже. А этот, твой-то лиходей, весь как на ладони со всем его кощунством и чудесами. Каждый шаг его можно наперед угадать…
Она говорила что-то еще, да Елизавета уж не слушала. Представила, сколько еще их будет, этих шагов, кои предстоит угадывать… А ведь на днях Аннета воротится с новыми волосами и с новыми силами за свое примется!.. И, моляще сложив руки, она бросилась к Шумилову:
– Ради Христа, Потап Спиридоныч! Увезите меня отсюда!
Бедного Потапа Спиридоныча даже в жар бросило, даже слеза его прошибла, когда он, прижимая к толстым щекам своим тоненькие пальчики графини, принужден был сказать дрожащим, охрипшим голосом, чувствуя себя в этот миг несчастнейшим в мире человеком:
– Душенька, графинюшка! Елизавета Васильевна, свет мой! Да я бы с вами хоть сейчас под венец, в рай ли, в ад… Но беда: я ведь женат уже. Жена Аграфенушка, да дочек-невест трое, да малолетний сынок – Минька!.. Их-то куда денем?!
Елизавета опешила. Да у нее и в мыслях такого не было!.. Как он смог, как он посмел так истолковать, наизнанку вывернуть ее слова?! Ладони ее зачесались влепить пощечину в это несчастное, толстое, багровое лицо… И вдруг она понурилась, опустила руки.
А как еще можно было истолковать ее просьбу? Потап Спиридоныч человек простой, слышит только то, что слышит.
Лицо у нее так горело от позора, будто не она Потапу Спиридонычу, а он ей отвесил парочку увесистых оплеух. Оскорбительная непосредственность Шумилова оказалась тем необходимым довеском к непривычной суровости Татьяны, который охладил ее и наконец-то заставил задуматься.
Так что же это получается? Она сама, своими руками, намерена свершить то, над чем столько времени безуспешно трудились Строилов с Аннетою? Удалиться из их жизни, обречь себя и дитя на нищету и прозябание, а они останутся победителями? А как же дом? Дом, который она любит и который любит ее и полюбит своего нового хозяина или хозяйку? А Елизар Ильич, верный товарищ, единственный друг, за коим нужен уход? Да разве можно допустить сие? Как говаривал синьор Дито, вдохновляя Агостину и Луидзину не сдаваться, не трусить, а бороться: «Человек, который хочет убить своего врага, не кончает жизнь самоубийством».
Ну так вот: она «не кончит жизнь самоубийством». Не бывать этому! Она не сойдет со своего пути. Она одолеет врагов. Она не отступит… Прежде никогда не отступала, теперь уже поздно начинать. Они еще попомнят ее, они еще узнают!..
Елизавета не отдавала себе отчета, что все эти «они», вдруг пришедшие на ум, не столько Валерьян и его кузина, сколько все враги, когда-либо стоявшие на ее пути, от Эльбека до мессира Бетора, и это им всем она не намеревалась сдаваться!..
Весь ход ее мыслей и вдохновенная отвага столь ясно прочитывались на ее вновь похорошевшем, засветившемся лице, что сконфуженный Потап Спиридоныч вновь выправился, с облегчением перевел дух и даже громко захлопал в ладоши, а счастливая Татьяна растроганно прошептала:
– Ничего не бойся, моя неоцененная, и вспомни: разве нет бога, который видит все и внимает молениям сердца чистого и незлобливого? Поручай ему все твои скорби. Он утешитель твой, он даст силы и крепость к снесению всего мерзостного, только верь, и надейся, и люби его. Он любящих его никогда не оставляет!..
И вновь, как там, в лесной избушке, пророчески зазвенел ее голос, а Елизавета и Потап Спиридоныч невольно вздрогнули, мурашки побежали по коже…
– Не я ли тебе прежде говорила, что все одолеешь? – улыбнулась Татьяна, глядя на Елизавету с такой любовью, что у той невольные слезы навернулись на глаза. – По-моему и вышло и впредь по-моему станется. Да и ждать недолго осталось: вот доживем до октября, родишь, а там… а там и воля твоя настанет!
И, словно очнувшись, сурово обернулась ко всеми забытой Агафье, сидевшей в уголке, ничего не понимавшей, изумленно разиня рот.
– Закрой кадушку-то, чтоб нечистый не нырнул. И гляди мне: сболтнешь кому лишку, я на тебя такую притку [24]24
Порчу.
[Закрыть]напущу, что…
Ей даже не пришлось договаривать. Словно ветер прошумел по комнате, Агафьи и след простыл, только донеслись эхом ее обморочные причитания да всхлипывания. Право же, для одного дня, вдобавок начавшегося с ночных похождений лысой Анны Яковлевны, это было слишком!..
* * *
Легко сказать: доживем до октября. Надо ведь было и впрямь дожить!
Теперь, конечно, стало не в пример легче прежнего. Всякий день непременно приезжал верховой из Шумилова с гостинцем для графини, будь это даже всего лишь букет иван-да-марьи, сорванный при дороге: таков был наказ Потапа Спиридоныча. И Елизавета понимала, что недооценивала хитромудрости сего добродушного увальня. Понимая, что муж всяко жену свою застращать может или принудить ее говорить в его защиту, Шумилов велел своим посыльным не только графиню расспрашивать, но и слуг, самых надежных, вдобавок тайно, чтоб не озлобить против них графа. Но гонцы шумиловские шли прежде всего к Татьяне, которая так и осталась при Елизавете.
Почетное звание бывшей барыниной нянюшки было, конечно, весомым доводом в ее пользу, только вовсе не это побуждало дворню относиться к ней с особым почтением и даже с суеверным трепетом… Разумеется, все недоумевали, откуда она вдруг взялась, не с неба же свалилась? Вот именно, с неба, уверяла старая Агафья: Татьяна ведь не простая баба, а вещейка [25]25
Ведьма.
[Закрыть], из тех, которые обращаются ночью в сорок и залетают в печную трубу. Потому трубы надобно на ночь закрывать; тут, вишь, позабыли, и вот вам, нате-ка!..
Но и не в сем только было дело. Лицо Татьяны, одновременно отталкивающее и прекрасное, производило ошеломляющее впечатление не только на дворню. Сама Анна Яковлевна при встречах с Татьяною словно бы язык проглатывала и норовила поскорее проскользнуть мимо. Прямо скажем: спеси в Аннете здорово поубавилось, когда, воротясь домой (в роскошных темно-каштановых кудрях, в которых только слепец не признал бы Стешкиной бывшей косы), она обнаружила разительные перемены: покрытый синяками, еле живой от бессильной злобы Валерьян; быстро выздоравливающий Гребешков; ежедневное появление гонцов из Шумилова; спокойная, уверенная в себе, словно истинная хозяйка, Елизавета с прежней своей роскошною прическою, от вида которой у Анны Яковлевны оскомина челюсти сводила; а рядом с нею эта темная, неотступная тень, эта цыганка с очами то как лед, то как огонь, то как удар по лицу, то как незримые оковы, кои невозможно скинуть по своей воле… То есть светская дама Анна Яковлевна боялась Черной Татьяны не меньше, чем дворня, и с таким же доверием слушала россказни Агафьи, которая «сама видела», как цыганка лазила на чердак, чтобы закопать под матрицу комок коровьей шерсти, да конской, да хрюшачьей щетины, да кричье [26]26
Сорочье.
[Закрыть]перо, чтобы посеять в сем доме раздор… Но поскольку раздору здесь и прежде было что невыметенного сору, едва ли Татьяна могла особенно преуспеть. Тем более что такая чепуха ей и в голову прийти не могла; не до того было. Ведь ей на руки разом свалились двое тяжелобольных: один – телом, другая – духом; и врачевание их поглощало все ее время.
* * *
Елизар Ильич поправлялся быстро. Казалось, он настолько смущен обрушившимся на него вниманием и заботою, что от неловкости торопился выздороветь, дабы избавить других от хлопот.
В том, что Гребешков рано или поздно выправится, у Татьяны уже не было сомнений. Состояние Елизаветы беспокоило ее куда больше! Сама привыкнув (опять же от затянувшегося одиночества) со всех сторон разглядывать любое житейское событие, как бы поворачивая его на ладони, она в то же время ничего хорошего в этом не находила, потому что иной раз вот так начнешь судить да рядить и до того додумаешься, что сочтешь себя несчастнейшим и никудышнейшим из смертных, а рядом нету никого, кто бы тебя разубедил. И ее премного озадачивала прилипшая к Елизавете привычка выворачивать наизнанку все происходящее, взваливая при этом на себя основную тяжесть вины за свершившиеся беды как с ней самой, так и с другими. Поведав за несколько вечеров Татьяне историю своих приключений со времени их расставания, вновь окунувшись в темный омут былого, Елизавета словно бы захлебнулась воспоминаниями, отравилась их горечью да еще добавила к ним горечи новой. Ее ненависть к Валерьяну, перекалившись в купели страдания, постепенно начала выковываться в свою противоположность.
Буйствуй он в доме по-прежнему, злодействуй, рассыпай тумаки и плети налево и направо, и ее отношение к нему осталось бы прежним. Но ведь Елизавету так и не осилили его козни, сам Валерьян лежал хворый… Вот и обратилось естественное человеческое сочувствие чуть ли не в раскаяние. Елизавета вдруг уверилась, что, ни в чем не сходствуя с мужем, она отравила дни его и помогла ростку злобы проклюнуться и расцвесть в его душе. Вероятно, они оба равномерно разрушали семейный очаг еще прежде, чем создали его. Для Татьяны и сия вина казалась смехотворной. Любя всей душой Елизавету, она не желала выискивать никаких оправданий для Валерьяна; все силы положила на то, чтобы искоренить эти ненужные пагубные раздумья и направить все ее душевные и телесные силы на заботу о будущем дитяти. Но и тут образовалась закавыка: ребенок-то был Валерьяна!
Право же, при всем своем расположении к Потапу Спиридонычу Татьяна порою кляла его кулаки, стараниями коих Валерьян был возведен в ранг страдальца, и, как ни было ей тошно, передавала Агафье и Северьяну, ходившим за графом, самые действенные средства для его поправления. Теперь во что бы то ни стало нужно было поставить его на ноги. Татьяна ничуть не сомневалась, что, едва выздоровев, Валерьян вновь покажет себя во всей красе и раскаяние Елизаветы растает, как снег под солнцем.
Так оно и произошло.
* * *
На имении числилась рекрутская недоимка, и в последних числах мая, как раз когда граф начал выходить, в Любавине появилась воинская команда – пусть с некоторым опозданием, но все же пополнить недобор. И тут вышло наружу, что сельский староста в прошлом и позапрошлом году, дабы избавить мир от недоимки по налогам (или два рубля с тягла, или рекрут), украдкою сдавал людей в рекруты, убежденный, что лучше для общей пользы лишиться деревне человека, нежели вдруг отяготить крестьян великою для них суммою. Причем хитрец действовал так ловко, что даже вел две отчетные записи: одну, истинную, для себя, а другую, подложную, для показа управляющему и барину. Выходило, что по рекрутам в строиловской вотчине – перебор, а не недоимка! Казалось бы, все должны остаться довольны, да вот что еще обнаружилось: когда Валерьян по записным листам рассчитал, кому по весне свадьбы играть, чтобы увеличилось количество тягловых, он по неведению наметил в женихи и тех ребят, которые теперь оказались в нетях – были забриты год, а то и два назад. Мало того, что уменьшилось число тягловых! Невесты остались без женихов, а стало быть, граф остался без вожделенного права первой ночи.
Что тут началось!..
Воинская команда ушла из Любавина несолоно хлебавши, без рекрутов, ибо граф не мог лишиться еще больших тягловых, женихов… Ну и так далее. А провинившегося из добрых побуждений старосту подвергли строжайшему наказанию, приравняв к какому-нибудь рекруту-членовредителю: трижды прогнали сквозь строй шпицрутенов (все мужики и парни под страхом подобной же кары исправно махали палками), а через день-два, как оклемается, граф посулил заковать его в железы и сослать в каторгу пожизненно.
Староста не стал ждать рокового срока, ночью же ударился в бега – старинное, испытанное средство русского человека спасаться от неудобоносимых общественных и житейских тягот. Поскольку сам он почти не мог передвигаться, его унесли сыновья: четырнадцати и пятнадцати лет; оба волею графа были зачислены в женихи.
Казалось, только этого события и не хватало Строилову, чтобы ощутить себя полностью выздоровевшим. Он предводительствовал погоней, которая долго и упорно преследовала беглецов и в конце концов загнала их в болото верст за пятьдесят от Любавина.
Староста с одним из сыновей неостановимо пробирались в гнилую чащу, зная, что ничего хорошего их не ожидает и надеяться можно только на чудо. Но… чуда не произошло. Изнемогший отец оступился и рухнул в вадью. Сын попытался его вытащить, но их обоих затянула чавкающая, зловонная утроба. Младший беглец, не выдержав, ринулся к берегу и даже достиг его, соблазненный посулами пощады… Но угодил под горячую руку самого графа. Тот размозжил ему голову дубинкою, и тело мальчика тоже было затоплено в трясине.
Конечно, Елизавета прослышала о сем случае, и он послужил тем самым горьким лекарством, которое вылечило ее от болезни, ибо жалость к такому человеку, как Валерьян, была бессмысленной и опасной болезнью. Ей достало бросить на мужа, воротившегося с «удачной охоты», лишь один взгляд, чтобы понять: это ее пропускал он сквозь строй шпицрутенов, ее травил собаками, загоняя в болото, ее бил по голове дубинкою, ее мертвое тело топил в трясине! Ее и Татьяну, и Гребешкова, и Шумилова, и того неизвестного ему цыгана, который вспорол брюхо рассвирепевшему медведю. Ах, доберись Валерьян до кого-то из них безнаказанно, уж он-то потешился бы, насладился бы местью!..
Итак, жизнь Елизаветы по-прежнему была в опасности, а значит, можно было по-прежнему ненавидеть Строилова.
Елизавета вздохнула спокойно. О Татьяне и говорить нечего. Бог ли, дьявол сие измыслил, но неужели же бывает в жизни такое, когда и ненависть – благо? Ну, знать, так. Впрочем, говорили же древние: «Где любовь и ненависть, там и душа»…
* * *
Елизавета с Татьяною и прежде были друг к дружке привязаны, теперь их взаимная приязнь еще усилилась. Уже более полугода минуло, как воротилась Елизавета в Россию, а казалось, что лишь теперь кончились ее дальние странствия. Она словно бы заново узнавала свою родину. Жизнь ее в Елагином доме была если не городская, то уж точно не сельская; и о многом из того, что люди русские знают чуть ли не с пеленок, Елизавета раньше только слышала краем уха; зато теперь с наслаждением впитывала это новое знание – как будто пила пересохшими губами свежую, студеную воду.
Она раньше и не ведала, сколь полон и разнообразен любой день народного календаря. Конечно, каждому известно, что у всякого дня есть свои святые покровители и престольные праздники, но Елизавета впервые услыхала от Татьяны, что, например, 30 мая, на день святого Исакия, выползает из нор всякий гад. Старые люди предостерегают в этот день молодежь, чтобы с опаскою да с оглядкою ходили по лугу да по лесу.
– Идут поездом в этот день змеи ползучие на свадьбы змеиные. Укусит человека гадина, не заговорить никакому колдуну-знахарю! – стращала Татьяна, однако голос ее звучал так вкрадчиво и напевно, словно сказка сказывалась; и Елизавете было вовсе не страшно, напротив, необычайно спокойно на душе, и хотелось слушать да слушать, что 31 мая, на Вознесеньев день, весна в небо возносится – на отдых в рай пресветлый просится. Не век девке невеститься. На что весна красна, а и та на Вознесенье Христово за лето замуж выходит. И рада бы весна на Руси вековать вековушкой, придет Вознесеньев день – прокукует кукушкой, соловьем зальется, к лету за пазуху уберется…
Словно бы именно Татьяна впервые сподобила Елизавету услышать, что в этот день, по старой примете, и соловьи громче-звонче поют, чем во все остальное время.
И они пели! Как они пели!.. Не зря по многим местам эта ночь так и слывет за соловьиную. Даже у завзятых ловцов-соловьятников считается грехом в эту ночь ловить соловья, птицу певчую: кто ее поймает, тому ни в чем целый год спорины не будет вплоть до нового Вознесенья, когда вознесутся на небо с господом все обиды земные.
А Елизавете чудилось, что на небо возносится вместе с соловьиною песнею ее душа. Или трепещет, словно падая с кручи?.. И это довелось ей услышать впервые в жизни: на Егорьевской горе соловьи не водились… А еще впервые поняла она, что не только в песнях и книгах рассказано о ее любви, о ее необоримой верности Алексею. Все это ведомо природе, ведомо божьему миру, ведомо этим серым пташкам, которые надрывали сердца себе и другим, исторгая божественные звуки, достойные райских садов.
В такую ночь хотелось быть не одной, в такую ночь хотелось быть с милым другом – сердце к сердцу, губы к губам, плоть к плоти… Но что она могла? Только плакать!
Даже Татьяне она не сказала о новой причине своих слез, молча пошла с ней в поле: собирать целебные травы, цветы и росу.
Утром на Вознесенье плачет Мать Сыра Земля росою обильною по удаляющемуся с нее Христу (ведь сорок дней, говорит народ, ходит Спас по земле с Воскресенья до Вознесенья, поэтому и земля так ярко зеленеет). Эта вознесенская роса имеет великую целебную силу.
– Если знать слово заветное, – поучала Татьяна, – да пошептать его над вознесенскою росою, да выпить болящему дать, всякое лихо как рукой сымет!
Елизавета слушала вполуха. Ах, как благоухали на Вознесенье цветы духовитые!.. Самыми пахучими ароматами! Вся земля крещеная насыщалась в святой день прощания с Возносящимся Светом несказанными, нездешними, райскими благоуханиями, словно и с отверзающихся полей небесных струится в это время всякое благорастворение… Это ночное хождение по цветущим лугам таинственным образом успокаивало Елизавету; и теперь она всегда просила, чтобы Татьяна брала ее с собой собирать травы.
Но оказалось, это делается далеко не каждый день. И вообще, тут лучше не день, а ночь. Хотя бы ночь на Ивана Купала, ночь полной зрелости лесных и полевых трав, расцветших к этому времени во всей красе.
За деревней развели костры, и Елизавета хотела посмотреть, как веселится холостежь. Огней горело столько, что видно было далеко-далеко! При первой вспышке толпа молодежи откликнулась огню веселыми купальскими песнями. Девки, разодетые во все яркое и пестрое, убранные цветами, и парни, схватившись попарно за руки, перепрыгивали через костры. Это была не просто забава – прыжок через купальский костер избавляет от сорока злых недугов! Кое-где через огонь перегоняли скот, охраняя его от всякой заразы…
Татьяна тоже блюла обряд. Еще днем, на Аграфену-купальницу, она напарила себя (щедро) и Елизавету (слегка) в новой, только что выстроенной бане «лютыми кореньями», набив печь вместо соломы – крапивою, а здесь, в лесу, разложила свой костерик, прыгнула сама и заставила Елизавету перескочить его, чтобы омыть и очистить тело и душу от всяческой налипшей на них нечисти. Ну а потом, бросив последний взгляд на расшумевшуюся холостежь, они вошли в лес. И Татьяна завела не то странный сказ, не то причет, простирая над землею руки, и чудилось, все травы, невиданные, неслыханные, потайные, расцветающие только в эту ночь, сами собою стекаются, сходятся к ней, льнут к ее ладоням, сплетаются с пальцами:
Плакун-трава – всем травам мати.
Когда Христа распяли,
Святую кровь его пролили,
Мать Пресвятая Богородица
По Иисусу Христу сильно плакала,
По своему сыну по возлюбленному,
Ронила слезы пречистые
На Матушку на Сыру Землю.
От тех от слез от пречистых
Зародилась плакун-трава.
Поэтому плакун-трава – всем травам мати…
Она пела и про траву баранец, которая бродит туда-сюда и пищит, когда ее выдергивают из земли. И про траву кликун, которая кличет человеческим голосом по зорям дважды: «Ук! ук!» Про измодин-траву – кто ее ест, тот долго жить будет, никакая скорбь не тронет ни сердца, ни тела. Про разрыв-траву и одолень-траву, перенос-траву и пристрел-траву…
– Не любит кто тебя, дай испить одолень-траву: не сможет он от тебя до смерти отстать. А коли далеко твой сердечный друг, положи одолень-траву близ сердца ретивого и пошепчи: «Встану я, раба божия, и выйду в чисто поле. Навстречу мне буен ветер…»
Елизавета, как зачарованная, протянула руку, взяла у Татьяны упругий стебелек с крошечными беленькими цветочками, спрятала его на груди, самым сердцем ощутив его таинственную прохладу, и зашептала:
– Встану я, раба божья Елизавета, и выйду в чистое поле. Навстречу мне буен ветер. Поклонюсь ему низехонько и скажу так: «Ох ты, гой-еси, господин буен ветер! Не гоняй ты по темным лесам, зеленым лугам и речным волнам, вынь из меня тоску тоскучую, сухоту плакучую, понеси через боры – не потеряй, через дороги – не урони, через моря-океаны – не утопи, а положи эту тоску-тоскучую и сухоту плакучую рабу божьему Алексею в белую грудь, в ретивое сердце, чтоб он обо мне тосковал и горевал денно, и нощно, и полунощно, пил бы – не запивал, ел бы – не заедал…»
Наверное, это было все так же напрасно и безнадежно, как ночные, тайные блуждания меж белых облаков сонного яблоневого сада, когда Елизавета вдруг спускалась к тихо вздыхающей реке и, склонившись над тьмою, шептала невидимой волне – такой же невидимой, такой же неуловимой, как ее любовь:
– Ну где же ты? Где?.. Увижу ли еще тебя? Жив ли ты, муж мой возлюбленный?
Она упала лицом в траву, разрыдалась, мешая мокрые слезы с прохладною росою, снова и снова вымаливая у бога прощения за то, что свершала в неведении.








