Текст книги "Цыганский вор. Перстень с ликом Христа. Цыганский барон"
Автор книги: Ефим Друц
Жанр:
Классические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Как-то сказал Артуру, что это его покойная жена. А детей у них не было.
Огромная комната эта, в которой он, собственно, доживал, располагалась в недрах полупустой коммунальной квартиры, забытой людьми и Богом на шестом этаже старомодного, разрушающегося здания на Большой Дмитровке. Подъезд вонял кошками. Здесь ночевали бомжи. Лифт, естественно, не работал, лампочки были вывернуты. Требовалось известное мужество, чтобы по вечерам навещать старика в его заблокированном жилье.
Когда-то, впрочем, имя его звучало в ряду других имен, популярных в литературной среде. Старик был известен. Его полагали одним из властителей дум студенческой молодежи… Потом забыли о нем. А он был тщеславен и стал с течением лет завистлив. Когда-то кого-то выручил, за кого-то вступился, и все это обрело в его памяти масштаб поступков, достойных увековечения в истории литературы. Он болезненно реагировал на чужие удачи. Ему недодали счастья, почета, денег, внимания – и жизнь завершалась в сумерках неудач и обид.
Он обрушивал на Артура все свои тяготы. Вечерами вдвоем они пило вино и говорили о горечи творчества и вкусе стихов, приходящих, как озарения свыше. Слушая старика, Артур проверял себя. Он примерял к себе его опыт. Страшился такой же судьбы и бесполезной траты жизненных сил. Ему казалось, что уж к нему-то главное все же придет в свои сроки. Но надо не упускать то самое, что называют походя истиной.
Время шло, он работал. Порой возвращался к сделанному, казалось бы, «на века» и, превозмогая себя, рвал страницы чистовиков. Видел при свете дня, что это – труха, блудословие… И начинал все заново с девственного листа.
Разговоры со стариком, настоящим профессионалом, опыт его и собственный опыт заставили переосмыслить работу. «Идите в люди», – порой вспоминал он рецепты маститого основоположника. Артур ушел «в люди» своим путем и счел, что ему фантастически повезло, когда этот путь его вывел к цыганам. Вывела жизнь.
Вот тут-то она приоткрылась в первооснове. От мифов и мистики до современных мистерий, связанных с выживанием тысяч и тысяч кочующих и гонимых людей, за века обретших в России дразнящий православных облик какого-то «сарацинского племени». Как только их не честили, чего на них не валили! Плуты, барышники, насмешники, попрошайки и воры… Но вместе с тем – колдуны, лошадники, кузнецы, плясуны и песельники…
Артур ухнул, как в омут, в фантасмагорию жизни цыган, он захлебнулся фольклором и на первых порах пускал пузыри, как младенец, упущенный мамкой в лохань.
Выплыл сам. Научился ловить попутные струи в водах таборной жизни, на стрежне кочевий. Только перу пока еще плохо давалась плоть этой жизни; ее вещество, в попытках представить его словами на бумаге, мертвело и рассыпалось, как рассыпаются неумело засушенные лепестки экзотических цветов.
Как ни странно, старый поэт его понял и вдохновился его неумением.
«Вы пытаетесь записать словом музыку, – сказал он. – Это под силу лишь гениям литературы. Такое бывало. Чюрлёнис пробовал музыку красками передать. Скрябин соединял цвет и звук. Эксперименты, эксперименты!.. Но Бог вам в помощь, Артур…»
Старик брал в руки бутылку и медленно лил в свой стакан дешевый портвейн. Пальцы его трепетали. Жена глядела невесело с фотографии. Он ловил ее взгляд. Слеза застывала в морщинах его щеки.
«Не попасть мне на небеса, – бормотал он. – Перестарался я в этих потугах. Кончается век, а я бы пожил еще. В Пицунду бы съездил, в Дом творчества. Но где Пицунда, скажи? Она за границей. И я в Литфонд не плачу уже года три… Они презирают меня, как старую лошадь. И похоронят ли, как полагается?»
«Перестаньте! Что вы пророчите!» – возмущался Артур, оставив попытки занять старика своими проблемами. Старик потухал так же быстро, как вспыхивал. Он глядел в себя и, похоже, не видел в себе уже ничего.
Умер он внезапно и двое суток лежал один в запертой изнутри комнате. Артуру пришлось милицию вызывать, чтобы вскрыли замок… Старик лежал навзничь на грязноватом полу.
Артур позвонил в сменивший адрес Литфонд, добился начальницы… Понял, что там привыкли к таким сюжетам. Прочее сделалось быстро.
Правда, гроб с телом поэта не выставили ни в Союзе писателей на Воровского (на Поварской), ни в ЦДЛ на Герцена (на Никитской), а взяли из морга и отвезли на автобусе в крематорий без панихиды. Но все же!
Артур купил цветы в гроб и водку для бомжей. Поминки были печальны.
…В последние дни он вспоминал хрипловатый голос наставника: «Не можешь писать, не пиши. Иди в грузчики, заработаешь на бутылку…» Он будто бранил Артура, не сомневаясь в своей правоте ругать его графоманом, притом утешительно приговаривал: «Самый большой графоман из русских писателей – Лев Николаевич граф Толстой. Навалял сто томов. А сколько мы помним? Осилил ты „Красное колесо“ Солженицына? Впрочем, этот талмуд пока не дописан. Но уже ясно, что это продукт упрямства и самомнения». Артур вздрагивал, слушая эти сентенции. Однако они заставляли думать и думать. О жизни.
…Блуждая по тротуарам, Артур не мог отделаться от картин, в свое время завороживших его у цыган в таборе, кочевавшем по Предуралыо. Видел палатки возле реки, росу на некошеных травах лесных полян, старуху пхури, сидящую с трубкой у погасающего с рассветом костра. «Что не спишь?» – спросила старуха. «Не спится», – сказал он. «Скажи, чего ищешь, освободишься от думы». – «Думаю, человек держать себя должен. Сам, без вожжей выбирать дорогу». – «Загумленные люди!» – бросила старуха, и он запомнил впервые услышанное «загумленные». После, гадая, искал синонимы, да не находил, пока не наткнулся у Даля: «ЗАГУМЕННЫЙ – лентяй, шатун, кто от работы прячется, спит за гумном…» Может, она имела в виду «зачумленных»?.. Артур остался в неведении, постеснявшись спросить у пхури, что это значит. Да было бы и некстати, ибо она бормотала: «Езжай-ка ты, чяво, из табора, сердце твое не здесь. Не рожден ты цыганом, глаза не так смотрят. Ты получил свое, и мы тебе рады, но праздник кончился. Джа дэвлэса![72]72
Поезжай с Богом! (цыг.)
[Закрыть]» – «Я тебя понял, пхури. Но хорошо у вас. Вольно». – «Еще бы нет! – усмехнулась цыганка. – В неволе мы не живем… А чего ты здесь ищешь, того нет нигде. По-нашему, все это лишь парамычи – сказки. Они красят жизнь, но и только. Секретов в ней нет. И мы живем без секретов. Живем, как жили, по-своему».
На диване Раджо увидел мучительный сон: будто брат Янош, родившийся вместе с ним и его двойник, лежит в траве на поляне, живой, невредимый, и в небо глядит, покусывая травинку. Сзади лес, впереди палатки табора. Тишина… Янош живой, а он, Раджо, убит, и душа его как-то вселилась в воскресшего Яноша. Тишина такая, что больно сердцу, и Божье небо над миром отмыто от облаков непогоды. Раджо во сне ощутил даже запахи таволги и медуницы. Но надо вернуться в свой образ, к себе, покинуть лес и цветы, а Янош пусть спит над рекой в сухой могилке, вырытой в белом песке. Он убит, его нет, нет и неба, и белых зонтиков таволги. Только таборный шум – скрип повозок, ржанье коней, детский плач, ссоры женщин, медленный разговор стариков, их сапоги с галошами…
Проснувшись, Раджо увидел чужую комнату с фотографиями знакомых и незнакомых цыган, костров, палаток, женщин, детей. Знать, хозяин в кочевье табор снимал – на черно-белую пленку. Еще по стенам лепились афиши, на них имена и портреты цыган-артистов из разных ансамблей.
На общей кухне не было никого. Раджо вскипятил воды и заварил себе чаю покрепче. В комнате он нашел хлеб и рыхлую колбасу. Сел за стол, стал пить чай, встряхивая лохматой, зачумленной после тревожного сновидения головой.
Решил подождать Артура. Так и так – спешить некуда.
…За квартал от своего дома Артур вошел в телефонную будку и позвонил Анжею.
– Да, – отозвался тот.
– Это я, – сказал Артур, не называя себя по имени. – Дадо в порядке, морэ?
– Барона в городе нет, – произнес Анжей, как будто не для Артура, а для кого-то. – В городе нет, – повторил он.
– Спасибо, морэ, – ответил Артур, невольно приняв тот же тон. – Будь здоров. Если что, найдешь меня дома.
Артур пошел через сквер, остановился достать сигарету, услышал сзади чье-то дыхание. Большая ладонь вдруг закрыла ему рот. Раздалось тихое:
– На баш![73]73
Не бойся! (цыг.)
[Закрыть]Ладонь отлепилась. Сзади – барон.
– Примешь меня? – спросил он.
– Нет проблем. Но я говорил: Раджо гостит в моем доме.
Барон усмехнулся:
– Помню. Скажи ему, чтоб исчез из Москвы. А я позвоню…
Барон будто растворился в сумерках.
Снова и снова Артур убеждался: его работа цыганам небезразлична. Утром зашел как будто бы невзначай один из московских интеллигентов-цыган, пожилой, остроглазый Петрович.
Встретив его в дверях, Артур воскликнул:
– Сюрприз! Что ж не предупредили? Я бы вас принял как полагается…
– А я запросто, по-цыгански. Как дела с книгой, Артур? Продвигается?
– Проходите, Петрович, есть чай. Посидим…
Что касается книги – трудно дается она. Одно дело книга, другое – жизнь.
Петрович вошел в приоткрытую дверь, увидел Раджо, сидящего у стола. Тот настороженно поднял глаза, Петрович кивнул ему.
Артур достал из серванта чистую чашку, блюдечко, сушки, захлопотал… Заметил:
– Заколебала меня эта жизнь, некогда сосредоточиться.
– С нами связался – не жалуйся, – усмехнулся Петрович. – Ты пословицу знаешь: «Коня у цыгана не покупай…»
– Там же второй совет, – заметил Артур: – «…И не женись на поповне…» Да я не жалуюсь, а информирую вас, Петрович.
– С бароном Ристой познакомился? – спросил Петрович. – Это ведь кладезь. Только не огорчай его, будь почтителен.
– Барон не против. Одобрил. Он в первую очередь заинтересован в том, чтобы люди продрались сквозь ложь, распространяемую о жизни цыган.
– Кое-что тут на нашей совести, – сказал Петрович.
Раджо помалкивал, слушал, не упуская ни слова. Петрович вскользь поглядывал на него и, как понял Артур, многое говорил именно для него.
– Мы о себе немало мифов распространили, – сказал Петрович. – Потом уже подключились к этому творчеству и другие. Пора издать собрание небылиц о цыганах. Вот, Артур, записал бы! Найдем комментаторов… Это будет бестселлер. А то ведь уходят в небытие язык и культура. Распадаются таборы. Оседлые рома ассимилируются…
Внезапно Раджо сказал, подняв голову:
– Я, конечно, не все понимаю, ромалэ, но что распадаются таборы и роды – это точно. Бомжами рома становятся в городах.
– Меня занимает мысль, – сказал Артур, загораясь, – что, по сути, вся история цыган в сохранившихся письменных свидетельствах – это история запретов и репрессий, не так? Государства и ныне считают цыган бродягами, образующими неуправляемые сообщества. Вроде это толпа уголовников, бредущая сквозь пространства и времена…
– Браво! – воскликнул Петрович, как на семинаре где-нибудь в институте этнографии.
– Многое мне непонятно в ваших речах, – опять вмешался Раджо, снижая уровень рассуждений. – Одно я усек: в потемках живем. Я от тебя не отстану, Артурыч. Будешь учить меня, морэ? Нашей истории?
– Конечно, Раджо. Однако здесь становится горячо. По-моему, надо тебе слинять из Москвы. Я ведь, как говорится, под колпаком. Мне – ничего, я привык. А ты, морэ, сгоришь… Соседи тебя приметили.
Барон кружил по Москве, ища Графа. Ночевал он в разных местах. Разную получал информацию. Похоже было, Граф чувствует его приближение и, как заяц в кустах, скидывает петли своих следов. Его квартира на Ленинском проспекте стала опасна – не дай Бог приблизиться к ней. Барон помнил все, но до последнего времени прошлое было задвинуто в подвалы памяти. А теперь оно ожило. Он будто рылся в старье. И ясно увидел свою ошибку. Мать его старшего сына Монти, убитого в незапамятные времена, снова смотрела с поляны цветущих саранок, взгляд ее следовал за бароном по переулкам и пыльным бульварам. Жизнь Монти осталась неотмщенной. Не захотел в свое время барон лить новую кровь, а она бы все смыла и все очистила. Так полагается. Он пренебрег… И вот плата.
Второй сын – чужой ему с колыбели, в жилах второго кипит городская отрава, он вырос на свалке, удобренной падалью, как ядовитый цветок, манящий неземной красотой. Притягательный. Сильный. Дурманящий неосторожных скитальцев.
Сужая круги, барон обнаружил Графа за столиком валютного кабака, закрытого для посторонних. Глаза их встретились.
Граф быстро встал. Барон залюбовался его лицом и осанкой. Он был похож на мать. В его облике проступали надменность и своеволие. Предстояло впервые сказать ему «сын».
– Здоров ли, сын? – спросил по-русски барон.
– Слава Богу. Здравствуй, дадо.
– Что не явился на крис, закона не знаешь?
– Ты вот что, дадо, – вымолвил Граф, – коли уж ты мой отец, говори как-нибудь по-другому, а коли нет, говори как с любым цыганом. И я, прости, дадо, тем же отвечу.
– Много берешь на себя, я такого не ждал.
Они стояли друг против друга. На них глядели.
Но барон не сел к столу с коньяком, лимоном, сыром и фруктами. Ему стало горько. И Граф не садился, прямой и жесткий. Барон сказал, как ударил:
– Ты навел смерть на Ромку-музыканта. Сгубил человека ради паршивой гитары.
– Грех не мой, – сказал Граф. – Я его не мочил. Предлагал ему кучу ловэ. Обогатил бы его на всю жизнь. Не я подставил его, а Раджо. Ромка при всех ударил Ножа. Думаю, знаешь, дадо… Нож не простил… Вот как было. Мои руки чисты.
– Не таборный ты, не ром. Прикармливаешь людей отравой. Дирижируешь хором убийц и воров. Ты, говорят, в Москве краденое скупаешь. Не так? Воры зовут тебя паханом.
Граф вспыхнул, глаза блеснули.
– Скажу и я, дадо. Мать тебя бросила и ушла. Я москвич. Не табор, а город меня растил. Какие претензии? А что молодые цыгане ко мне летят, как мотыльки на огонь, так это значит, что некуда им податься. Со мной они сыты, пьяны и нос в табаке. Не нужен им табор, и власть твоя – тьфу! Дуну – и нет!
– Гаденыш! – сказал барон.
– А говоришь, я твой сын. Обижаешь.
Барон помолчал, потом вымолвил:
– Вот тебе мое слово: явишься на крис, и цыгане решат, как с тобой поступить. Решат по закону. Меня не увидишь. Опять не придешь – пеняй на себя. Приговорят – не вмешаюсь. Шутить и капризничать не советую. Жизнь проиграешь.
– Там посмотрим, – сказал заносчиво Граф. – А ты в таком случае не встревай.
Барон отвернулся, двинулся к выходу. Граф опустился на стул, плеснул себе водки в фужер и выцедил по глотку. Не закусывая.
Он и не думал идти на крис.
Глава 10
Скрипач
…Человек – неиссякаемая возможность предательства…
Снилась Артуру мать. Она звала его: «Иди ко мне, здесь покой, тишина…» Лицо ее было усталое, глаза глубоки. Она переживала за него. Снился хмурый отец, повторявший: «За что нам это? За что?» Снилась женщина, которую он когда-то любил. Она наставляла: «Ты должен запечатлеть! Это главное».
Просыпаясь, Артур мучительно соображал, к чему эти сны, что они обещают и что он должен запечатлеть. Прошедшее? Настоящее?.. Странности, сложности бытия?..
Как-то перед рассветом во сне его посетил грустный крошечный человек с гитарой, расположившийся на его рукописях, как на эстраде. Зрительным залом был письменный стол. Человек прохаживался по бумаге и тенором пел слова, которые сам Артур когда-то сложил. Очнувшись, Артур записал их, чтоб не забыть:
Оставьте ваше колдовство,
Оставьте, не гневите Бога…
Сны казались Артуру вещими и многозначащими. От предчувствий болело сердце.
Садясь к столу, Артур пытался фиксировать сновидения, но они путались, расплывались, и не хватало слов. Остановить мгновения ночи было немыслимо.
«Какая роскошь: видеть сны! – писал он, мучаясь немотой. – Иная жизнь, не та, что ныне, когда плетешься ты в пустыне, где все всегда обречены. Но смерти больше не боюсь, я – зверь, но разумом – Всевышний! Среди чужих всегда я лишний, но не повешусь, не сопьюсь. Ведь карнавал в душе моей, там правит бал царица-радость. Там Богу ничего не надо ни от людей, ни от зверей. Там равный равному – собрат, и честь и страсть в одном порыве слились в божественном надрыве, и каждый каждому там рад… Но утро белою рекой вплывает в окна торопливо, и просыпаюсь я тоскливо, и не надеюсь на покой…»
Как-то утром с постели его сорвал телефонный трезвон, и спросонья Артур не сразу узнал голос скрипача Алика Якулова, появившегося в Москве как всегда неожиданно.
Алик звонил из Внукова.
– Давай ко мне! – закричал Артур, соображая, что надо бежать в магазин. Пока гость доедет, все можно успеть.
Артур любил эти хлопоты.
Видя Алика, всякий опознавал в нем артиста. По-прежнему он был эффектен: седые кудри до плеч, тонкий профиль, футляр со скрипкой на ремешке, переброшенном через плечо. И дорожная сумка.
Он всегда был таков. Вернее, с тех пор, как вернулся из лагеря и Артур познакомился с ним на цыганской квартире. До посадки Артур не знал его.
– Чем занимаешься? – с ходу спросил Алик. – Сочиняешь драмы любви или, может быть, диссертацию о цыганских хорах?
Умывшись с дороги, расслабившись за столом, Алик повторил свой вопрос. Артур ощутил, что вот он, момент, когда можно вызвать Алика на откровенность. Сказал с нажимом:
– Рассказывай, брат, как и когда тебя взяли и посадили за проволоку. Мне – надо. Давай все как было. А если малость приврешь – ты же пижон, я знаю, – то и это меня устроит. Лишь бы правдоподобно. Тьмы низких истин нам дороже…
– Нас возвышающий обман, – ухмыльнулся Алик, обнаружив школьное знакомство с классической литературой.
Впрочем, он до ареста учился в консерватории.
…Выпили коньячку, заели селедкой. Картошка была рассыпчатая, сосиски не разварились, стол украшали укроп и петрушка. Насытившись, Алик заговорил, начав с событий сорок девятого года.
Он, оказалось, дружил в свое время с дочкой Михоэлса и бывал в доме у Соломона Михайловича, потом убитого в Минске… В консерватории его преподавателем был профессор Ямпольский.
– Когда начали брать и студентов, – сказал Алик, – Абрам Ильич меня выдворил из Москвы аж в Чкалов, теперь опять Оренбург. Езжай, говорит, от греха, скрипку оставь, бери с собой аккордеон, явишься в санаторий связистов, будешь играть на танцах и на зарядке. Я ничего не понял, но слушал Абрама Ильича как Господа Бога; сел в поезд и сквозанул. Он мне записку дал к директору санатория… На зарядках, однако, лабал недолго. В городе появились знакомые лабухи из рижского джаз-квинтета. Был, кстати, Френкель – тогда без усов… Я с ними захороводился. Они играли по клубам. Репертуар, конечно, был еще тот: «Караван» и все прочее. Санаторий осточертел мне, ребята ездили по Сибири, а я вернулся в Москву. Не дали дойти мне с вокзала домой – взяли на улице, понял? С аккордеоном. Малость мне повезло, поскольку по паспорту я армянин, да и мальчишкой, собственно, еще был… Но требовали показаний на Ямпольского. Как он, дескать, тебя вовлекал в заговор сионистов… «Джойнт» поминали, ты понял, Артур? Давай еще выпьем… Ну, я был для органов – вшивота. Подержали недолго во внутренней тюрьме на Лубянке, потом – по стандарту – Особое совещание, статья пятьдесят восемь дробь десять, этап до Совлага-4, где потом было восстание… Каким-то чудом добрался я в лагерь с аккордеоном, и тут он меня спасал от общих работ… Меня там бандеровцы полюбили. Играл им… И доходил. В общем, долго ли, коротко ли, закосил я с этой музыкой, и начальник лагеря меня в баню запятил: топить, прибирать, лить зекам в тряпочки жидкое мыло – мыльниц не полагалось… Там были еще музыканты, из иностранцев, схваченных на гастролях. В той бане и концерты давали. В предбаннике. Профессор Тернер и Дитрих Гафт. Кто-то еще. Помню санобработки… Партия женщин прибудет, их бреют, а мы втроем-впятером наяриваем «Утомленное солнце» и «Брызги шампанского». Ну, танго смерти, ты понял, Артур? Я, между прочим, был вроде старшего в банном оркестре… По той причине, что – советский, а те – иностранцы.
Артур кивал и молчал. Ему хотелось зажмуриться. Алик же усмехался, прихлебывая коньяк.
– В женской зоне кормили чуть лучше, а мы доходили. Но музыкантам добавочную баланду давали. Охрана – в основном казахи, а начальник режима лейтенант Мирошниченко сошелся в лагере с бывшей оперной примадонной Сонечкой Фридман. Она на него влияла. И пела ему. Он полюбил «Мадам Баттерфляй». Помнишь там «Сузуки, угадай!». Вот она и пела. Мирошниченко слушал и плакал. Он крепко пил… Втихаря он прикармливал оркестрантов. Как-то послал меня в женскую зону рояль настраивать в клубе комсостава. Я там неделю прокантовался. Соня картошку жарила – в жизни ни до, ни потом не ел такого деликатеса. Она жалела меня и следила, чтоб я ненароком не обожрался. Дистрофикам это – смерть. Особо, если дорвутся до хлеба…
Артур слушал и слушал. Он сам натерпелся на воле – знал холода и голод, сосущий душу и тело. Но то, о чем Алик с усмешечкой говорил, не вдаваясь в подробности, – это было за гранью жизни… Слушая и впивая его монолог, Артур думал о том, сколь коротка память общества, если под «обществом» понимать миллионы людей, отученных мыслить и сравнивать. Отученных? А – умели?..
Кто умел, ничего не забыл. Но этих умельцев это же «общество» неукоснительно гнет к ногтю. Толпа стремится их «опустить», как «опускают» блатные слабейших.
А остальное – иллюзии.
Впрочем, жизнь – она полосатая. Отвлекшись на пару минут, Артур сформулировал про себя парадокс, а может быть, афоризм: жизнь полосата, как форма лагерников в Освенциме и Бухенвальде. В советских-то лагерях зеки ходили в бушлатах.
Коньяк в бутылочке кончался. Алик уже устал говорить.
– Был в клубе концерт. Приезжий майор поднялся на авансцену и объявил: «Информация. Переследствие по делам заключенных Башлыкова и Соловьева окончено. Приговор приведен в исполнение. Оба расстреляны. Продолжаем концерт». Музыканты встали. Зал потрясенно молчал. Башлыкова и Соловьева все знали, оба – поэты. Их выдернули и увели из барака накануне. Кто-то стукнул, что шепчутся, обсуждая возможность побега… Оркестр зачехлил инструменты и всем составом отправился в БУР[74]74
Штрафной изолятор, барак усиленного режима (Примеч. ред.).
[Закрыть]. Но упираться – себе дороже. Не станешь играть – отправят в шахту, а это – кранты[75]75
Конец, смерть (блатн.).
[Закрыть]. И седьмого ноября музыканты дали концерт при общем сборе администрации… Шикарное представление. А пока зал ревел от восторга, в бараках бандеровцы резали стукачей… Потом был лагерь на Балхаше. Зоопарк!.. Кто только здесь не сидел! Например – князь Голицын. Сюда по этапу пришли генералы из окружения Жукова. Генерал Старковский припер с собой патефон и пластинки: Вертинский, Бин Кросби. Я выменял брюки на этот патефон. Когда-то брюки мне Соня устроила… Старковский потом за них же устроился в медсанчасть. И так далее… Шили мне лагерное дело за пропаганду американской музыки, притом – групповуху. Замаячили лагерные срока… Вывели музыкантов на линейку, шмонают. Ноты собрали… Но обошлось: поскольку усатый пахан к тому времени уже отдал концы, начальство забеспокоилось о себе. А мы – на выход, с вещами. Правда, осталась зацепочка в документах: сто первый километр[76]76
Ограничение мест проживания.
[Закрыть]. Но и это спустили на тормозах… Потом судьба связала с цыганами, это ты знаешь.
– Не знаю я ничего, – упрямо сказал Артур. – Давай подробности!
– Кровь мою пьешь ты. Есть у тебя еще коньячок, восполнить убыль? Налей… Ну, вкратце. На гастролях в Закарпатье – я там с квинтетом был, а пела с нами Рождественская – подходит ко мне милая такая цыганочка: я, говорит, пианистка, отец вышел из заключения, жить негде, помогите с работой. Это, знаешь ли, Илеке Фачел была, и скоро мы поженились. В Москве, опять же, цыгане нашлись, мы с Илей работали у Гуревича в крупном ансамбле, затем…
Артур слушал знакомые имена и вспоминал известных Москве, и не только Москве, гитаристов и пианистов, ансамбли, солистов, Жемчужного. Он согласился с Аликом: чистый был человек Николай Михайлович! В ансамбле его был порядок. Чиновникам он, говорили, платил из своего кармана. И никаких не имел богатств – все вранье.
Алик и Волшаниновых помянул. На его взгляд, там у них всем было не до искусства, а больше – дела цыганские.
Алик все знал о цыганских ансамблях Москвы. Он опять вдохновился и говорил без удержу. Артур, давно с ним общаясь, не подозревал, какой это кладезь.
– В «Ромэн» я пришел в 1957 году, – сказал Алик, встав и расхаживая по комнате. – Играли пять-шесть прекрасных гитаристов, скрипки, огромный хор пел. Солисты вставали, а хор сидел. С микрофоном еще не работали. Какие гитары!.. Савва Поляков, Мелешко, Русанов, Ром-Лебедев. Я гордился, играя с ними. Когда приезжал куда-нибудь на гастроли Коля Сличен ко, нам пройти по улице было немыслимо. Впереди, бывало, шагает милиционер, за ним я, за моей спиной Коля, и сзади еще милиционер. Иначе не продерешься в толпе. Как-то в зале Киевской консерватории, где нашего брата не уважали, Коля без микрофона «Старушку» пел. Люди плакали, и я на сцене заплакал…
Всякое было во время работы. По нашим следам пробирались кое-когда другие цыгане, «артисты» других специальностей. Был случай, обворовали партийного босса: взяли деньги, паспорт и партбилет. Вместо концерта нас повезли в милицию. Как-то администратор по пьянке устроил в гостинице бой с милицией, после чего был суд, адвокат. А вот еще: в комиссии по проверке ансамблей – таких комиссий было несчетно – один композитор, кажется, Баранчук, после прослушивания заявил: «Это вообще не искусство!» Тогда встал Беллаш – венгерский цыган и спросил: «Почему же билетов на наши концерты нельзя купить, люди рвутся, а всем не хватает мест?» Баранчук говорит: «Откройте баню или публичный дом – туда еще больше народу повалит». А Беллаш на это: «Публичных домов цыгане не знают, а баню помнят: убийца Гитлер нас загонял туда на смерть».
Артисты – как моряки в дальнем рейсе. У них в запасе куча историй; за чаркой байка идет за байкой. Треп продолжается бесконечно. Слушая Алика, Артур горевал, что нет под рукой хорошего магнитофона: все записать бы на пленку – получится книга смешных и грустных рассказов.
Вот две цыганки, приревновавши одна другую, сражаются в самолете, везущем ансамбль на гастроли. А в самолетике с ними едет гонорар за предыдущий концерт – живые куры в ящиках. Свалка! Летят пух и перья, и самолет едва не срывается в штопор… Вот безденежье, и ансамбль выпускает старуху гадать на базаре – для общей кассы… Вот один цыган украл у другого на сцене деньги, а после вдруг испугался и выбросил кошелек, да заметили. Тогда солистка Валя Вишневская говорит: «Чявалэ, жалко Васю, может, он нечаянно?..» Это осталось в фольклоре артистов. А был еще полевой цыган, старик из табора, пел он как Бог. Когда зал аплодировал, кланялся он цыганам, а не публике – так положено в таборе. А после ушел к своим лошадям. Когда же вышел Указ об оседлости и стали цыган паспортами одаривать, многие таборные говорили: «Пусть гадже нас убивают, пусть заставляют землю пахать, это все мы перенесем, но вот если бабы будут своими юбками нас касаться, это терпеть невозможно».
– А музыку понимать, – сказал Алик, вернувшись к началу, – меня научил Натан Григорьевич Рахлин, человек, по-моему, гениальный. «Алик, – повторял он, – если хочешь поднять зал, ищи точку и начинай вибрировать». Благодаря ему я открыл для себя Чайковского, хотя знал скрипичный концерт и все остальное.
– Клянусь, я напишу это, Алик, – сказал Артур. – Конечно, если сумею.
Алик Якулов заулыбался:
– Ты в таборе жил и, верно, помнишь, как там говорят: «Если идешь на дело, оставь все сомнения в своей палатке». Пиши, и будет удача.
– Это в таборе, – сказал Артур, – в городе по-другому.
– Ладно, оставим. Сейчас-то что у тебя?
– Знал ты барона Ристу?
– Из каких цыган? Кэлдэраши?.. Что-то припоминаю. Он вроде бы в таборе потерял сына. И что же?
– Странный чяво был его Монти. Непохожий на цыгана. И вел себя не как ром.
– Говорили, его убил гадже?
Они помолчали, выпили снова, и после паузы Алик сказал:
– Это быльем поросло. История давняя. Что тебе в ней?
– Она не кончилась. У барона еще сын нашелся. Прозвище его Граф. Живет здесь.
Алик сказал:
– Я знаю этого сноба. Скупает ворованное. Привечает валютных бродяг. Помешан на антиквариате, хотя и не различает подделок. Пижон. Цыганам морочит голову. У него пьют-гуляют ребята из ансамблей. Квартира на Ленинском, так?
– Все точно, – сказал Артур. – Вот я и влез в историю этих братьев. Хочется разобраться в сплетении судеб. Кое-что кажется мне тут мистикой.
– На глубину идешь, морэ, тебе может не хватить воздуха.
После того разговора Артур не мог заставить себя работать. Пишущая машинка, казалось, скалится на него; и только сядь к ней – укусит. Слова ускользали, не доходя до бумаги.
Раджо пришел, как всегда, без звонка и нежданно.
Встретил я чудака, – сказал он без предисловий. – Скрипач он. Я ею поначалу за рома держал, а он – гадже. Но наших знает как облупленных. И этот фраер мне лепит в лоб: «Ты что, морэ, музыки боишься?» Заметил, что я от музыки не в себе, Вика мне померещилась. А он: «Цыгануху вспомнил?» Я чуть не упал, в натуре. Все думаю, как же он угадал.
– Хорошо, что пришел, – сказал Артур. – Хотел я тебя повидать. А скрипача я знаю. Алик его зовут. Насчет музыки я понимаю тебя. Она такое, бывает, поднимет в душе, что в пору заплакать. Или кого-то убить.
– Это ты брось. Убить! Не для тебя это дело. Когда случилось со мной в первый раз, я чуть с ума не сошел. Потом себя стал оправдывать. Амнистию себе дал.
– Оправдывать? Как это так?
– Ну доказывать самому себе, что, мол, вот этот чмур – не человек и может не жить.
– Кто это может постановить, кроме Бога?
– Да Бог не всегда на подхвате; бывает, нам некогда разбираться: или – тебя, или – ты. Еще в таборе пхури мне говорила: «Ты как конь необъезженный, с места рвешь. Обротать тебя некому». Еще толковала о золоте. Мол, мы, цыгане, голодные, нам нужно золото, чтобы жить. А у гадже, мол, к золоту страсть, как у бабы к нарядам. «Что ж, – говорю ей, – пусть отдают, а то возьму сам». «Гадже не отдают за так ничего, – ответила пхури. – Однако платят. За лошадей. За подкову. Бывает, и за какую работу. Гадание – тоже работа, хотя и паршивая, много обмана. Но гадже платят и за обман». Я спросил, как мне быть в таком разе. Пхури сказала: «Женись». «Еще погуляю. Рано мне» – вот что я ей ответил, и тут она говорит: «Догуляешься, чяво». Права оказалась. Гульба моя кровью окончилась.
– Раджо, просил ты меня рассказать о цыганской истории, помнишь?
– Было такое.
– Ну, слушай… Только чайку заварю.
Раджо уселся, как ученик, у стола, закурил и притих.
Артуру почудилось: он в большом зале, полном цыган, ищущих свои корни. Взгляд Раджо прикован был к его лицу, к его жестам.
Началась «лекция». Время от времени Аргур прерывал ее, чтобы спросить:
– Понимаешь меня?
– Давай, давай, морэ. Если что, я спрошу.
Но ни о чем он не спрашивал, а впитывал информацию, как ловит дождь сухая земля.