Текст книги "Клич"
Автор книги: Эдуард Зорин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
– Ваше имя мне ни о чем не говорит.
– А между тем мы с вами некоторым образом знакомы. И достаточно давно. – Сабуров застенчиво улыбнулся и кашлянул.
– Объяснитесь, пожалуйста, – смягчаясь, сказал Милютин. Он уже не чувствовал досады и с любопытством разглядывал незнакомца.
– С удовольствием. Не изволите ли присесть?
Они устроились поудобнее, так, чтобы не заслонять друг другу вид на море, и Сабуров, снова стеснительно кашлянув, произнес в виде вступления:
– Ведь в служебном месте к вам не пробьешься, Дмитрий Алексеевич, а дома вы бы меня под любым предлогом не приняли, да мне и не хотелось покушаться на ваше спокойствие.
– Пожалуй, – откровенно признался Милютин.
– Однако же позвольте по порядку?
И Сабуров начал свой рассказ все так же несколько смущенно и сбивчиво, но с последовательностью, которая свидетельствовала о том, что он основательно и давно готовился к беседе. Чем дальше он говорил, тем все больше и больше заинтересовывал генерала.
– К службе своей я приступил еще во время Крымской кампании, на батарее в Севастополе, затем оказался на Кавказе, где и встретил вас впервые. Мы прибыли в Тифлис вместе с Николаем Григорьевичем Столетовым, которого вы сразу отличили за хорошее знание восточных языков. Наверняка помните? Столетов сейчас, я слышал, произведен в генералы, а я, вы это сами изволите видеть, нахожусь в бедственном положении.
Действительно, случай такой был, и вспомнить о нем мог лишь человек, оказавшийся невольным его свидетелем. Милютин в ту пору занимал должность начальника штаба Кавказской армии.
Однажды в Тифлис прибыли два молодых офицера, принять которых сразу же он не мог. Стоял душный полдень, окна в штабном помещении были открыты, и Дмитрий Алексеевич обратил внимание на то, как один из прибывших долго и свободно беседовал на площади с черкесами. Это его удивило, и, приняв молодых людей, он попросил задержаться того, который разговаривал с черкесами.
"Вы что, знаете местные языки?" – обратился к нему с вопросом.
"Я разговаривал с ними по-татарски", – отвечал офицер.
"Ваша фамилия Столетов?" – Генерал заглянул в лежавшее перед ним предписание.
"Так точно".
"Но вы же коренной русак, из Владимира!"
"Видите ли, – объяснил Столетов, – еще в детстве я дружил с татарскими ребятишками, а после брал уроки татарского и турецкого".
"И продолжаете совершенствоваться?"
"Имею такое намерение…"
– Да, да, – сказал Милютин, – теперь я точно припоминаю… Вы, кажется, так и остались на Кавказе?
– Ненадолго. Впоследствии я вместе с Николаем Григорьевичем служил в Туркестане. И несчастья мои начались, собственно, в ту пору…
Милютин поморщился. "Наверное, что-нибудь по службе или связался с социалистами, – подумал он. – Этот изможденный вид, чахоточный цвет лица. Определенно, из пропагаторов, а теперь раскаивается, ищет поддержки".
И все-таки Сабуров не походил на обыкновенного просителя.
– Вы, очевидно, помните о действиях Красноводского отряда? – продолжал он.
– Я занимался этим лично.
– Тогда, возможно, вы слышали и об одном пропавшем офицере. Впрочем, столько лет прошло… Меня все считали убитым.
– Мне об этом докладывали.
Сабуров обрадовался:
– Так вот, я не погиб. Во время одного из набегов туземцев я был пленен и отведен в горы. Не буду описывать всех ужасов своего тогдашнего положения, вы можете составить о нем более яркое представление по недавно опубликованному сочинению графа Толстого "Кавказский пленник". Добавлю только, что тамошние жители обращаются со своими жертвами еще более жестоким образом. И вы знаете, я не пытался бежать – это было неблагоразумно. Мысленно я представлял себе тот долгий и опасный путь, который мне предстояло преодолеть, – безлюдную пустыню, палящее солнце – и впадал в отчаяние… Так прошло месяца два, а может быть, и больше, точно не помню. Однажды в аул, в котором я содержался в яме, явился странного вида человек, одетый просто, как и все, но с манерами, которые не оставляли сомнений относительно его истинного происхождения. В разговоре со мной он не стал ничего скрывать, назвался неким Джонсоном и сделал мне гнусное предложение, которое я, естественно, как офицер и патриот не мог принять. "Что ж, – сказал англичанин, – у вас еще есть время подумать". Вскоре Джонсон явился снова и снова повторил свое предложение. Я и на этот раз наотрез отказался. Англичанин пожал плечами и вышел. Ночью ко мне ворвались люди, связали, бросили на коня и увезли в горы. После долгого и утомительного пути, во время которого англичанин был все время со мною рядом, мы прибыли в Кабул, и здесь место Джонсона заступил некто Марстон, по всем признакам занимавший более высокое положение…
– Так что же, собственно, вам предлагали? – перебил его Милютин.
– Была задумана провокация, в которой мне предстояло сыграть роль подставного лица. Короче, готовилось покушение на афганского эмира, я должен был стрелять в Ширали во время утреннего намаза – в уплату за это мне обещали немедленное возвращение на родину. – Сабуров усмехнулся, отчего многочисленные морщины на его лице обозначились еще отчетливее. – Англичане намеревались скомпрометировать нашу политику в Туркестане, вызвать в Кабуле озлобление и таким образом прочно привязать его к британской колеснице. Я приносился в жертву, это было ясно, но не личная судьба волновала меня больше всего в те дни. Вы понимаете, о чем я говорю?
– Разумеется, – кивнул Дмитрий Алексеевич, уже с открытой симпатией разглядывая своего собеседника.
– Тогда они изменили свое ко мне отношение: угрозы сменились лестью и щедрыми подарками. Мне даже разрешили свободно гулять по городу, но я всегда замечал за собой слежку. Марстону доносили о каждом моем шаге, впрочем, он и не скрывал этого. "Мы вам доверяем, господин Сабуров, – говорил он, – но осторожность превыше всего. Давайте условимся так: когда вы выполните нашу просьбу, мы предоставим вам убежище на островах, у вас будут деньги и свой дом в Лондоне". Конечно же, были минуты сомнений, иногда отчаянно думалось: будь что будет. Но к следующей встрече с Марстоном я снова набирался мужества и твердо стоял на своем. Наконец он сказал: "Хорошо, мы найдем другого человека, не все же такие упрямцы, как вы". И меня кинули в какую-то нору, где я три дня провел без света, без пищи и без воды. Это было невыносимо. На четвертый день я сам попросил свидания с Марстоном и дал согласие. "Вот так-то лучше, – удовлетворенно заметил мой мучитель. – Вы сами были виною своего бедственного положения. Сейчас вас накормят и соответствующим образом оденут. Думаю, долго ждать вам уже не придется". На что я рассчитывал, решившись на подобный шаг, спросите меня? Не знаю. Знаю только одно: мне хотелось пить, есть и спать, а дальше – что Бог даст. Еще теплилась надежда, как у приговоренного к смерти: вдруг случится что-то такое, что помешает им выполнить свой замысел? И что удивительно – в голове уже роились, правда, пока еще довольно смутно, кое-какие предположения, которым, как вы увидите после, все-таки суждено было сбыться. И вот настал тот роковой день, которого я ожидал с таким трепетом. За мной приехали в весьма приличном экипаже. Марстон вручил мне револьвер системы "Бульдог", похлопал по плечу и скрылся, оставив на попечение своих молчаливых помощников. Меня повезли мимо крепости Бала-Хиссар, по узким пыльным улочкам с однообразными глинобитными строениями, в которых так легко заблудиться иностранцу, на площадь к старинной мечети, где и должна была решиться моя судьба. Все во мне было напряжено, я вздрагивал от малейшего толчка, и это мое состояние, видимо, не укрылось от сопровождавших меня людей Марстона. Они стали с подозрением поглядывать в мою сторону, видимо, опасаясь, как бы я в последнюю минуту не выкинул какой-нибудь кунштюк. Полагаю, что в случае любой заминки они действовали бы весьма решительно.
Мы прибыли вовремя, я – в гражданском платье, с документами на имя русского офицера в кармане, они – в полуевропейских костюмах, в мягких ичигах и с тюрбанами на головах, так что их лишь с трудом можно было отличить от прочих собравшихся у мечети правоверных мусульман. Вскоре послышались приветственные крики, и вдали показалась процессия, во главе которой ехали высшие духовные лица и окруженный телохранителями эмир Ширали. При виде этого человека, который, по замыслу Марстона, был уже обречен, я внезапно принял решение. Броситься к ногам эмира и рассказать ему все, как я сначала предполагал, было чистым безумием, потому что сопровождавшие меня люди не позволили бы мне сделать и шага, да и телохранители Ширали изрешетили бы меня пулями при первом же моем движении. Я быстро оглянулся по сторонам, и взгляд мой встретился с требовательным и жестким взглядом Марстона, стоявшего в толпе чуть поодаль. Настало время действовать… Должен вам заметить, Дмитрий Алексеевич, что я отличный стрелок и всегда брал призы на полковых соревнованиях. Прицелившись сначала в эмира, я мгновенно повел револьвером в сторону и с первого выстрела свалил Марстона наповал. В том, что он убит, я ничуть не сомневался… Экипаж наш тотчас же был окружен вооруженными людьми, и это тоже входило в мои планы: арестован был не только я, но и те двое, что были со мною рядом… Не буду рассказывать вам о том, как проходило следствие. Всех нас бросили в зиндан, допрашивали утром, днем и вечером, сверяя показания, снова допрашивали. Я требовал свидания с нашим представителем в Кабуле – напрасно. Прошло два месяца, и меня уже покидала надежда, как вдруг один из людей Марстона не выдержал и подтвердил мои показания. Я торжествовал – все образовалось самым лучшим образом – и со дня на день ждал освобождения. Но тут вмешалась противная сторона: впоследствии я узнал, что Ширали под давлением англичан стал колебаться. Как вы помните, британский кабинет не устраивало наше продвижение в Туркестане, он ставил перед собой цель объединить под властью Ширали весь Афганистан, с тем чтобы преградить нам пути к Индии. Прорусски настроенный племянник эмира Абдуррахман, разбитый им, бежал в Бухару, затем в Самарканд и Ташкент, где жил на пенсию от нашего правительства. Как раз в ту пору отношения между нами и Англией приняли напряженный характер, мои признания могли кое-кому изрядно повредить, и было сделано все, чтобы я не вышел из зиндана.
– И все эти годы вы находились в заточении? – спросил Милютин.
– Взгляните на меня повнимательней, и вы поймете, что это так, – горько проговорил Сабуров. – Прошло шесть лет. Лишь в семьдесят четвертом году, когда князь Горчаков заверил лорда Гренвиля, что Афганистан лежит вне круга интересов России, меня выпустили. Я, оборванный и без денег, явился в Ташкент, но был очень холодно принят генералом Кауфманом. Он выслушал меня как-то рассеянно и без участия, распорядился выделить мне небольшое пособие, которого хватило лишь на то, чтобы добраться до Москвы. Здесь было то же самое: меня всюду вежливо выслушивали, выражали сочувствие, но и только. Места в армии не нашлось, к гражданской жизни, как вы понимаете, я совершенно не приспособлен. Часто я задавал себе вопрос: в чем дело? Ведь у меня же есть известный опыт: находясь в Афганистане, я изрядно освоил восточные языки, знаю мусульманские порядки и обычаи – разве этого мало?.. Теперь, очевидно, вам понятна моя настойчивость – в вас, в вашем решении единственное мое спасение. Война с османами неизбежна – да-да, вы можете отрицать, но я, как и большинство наших соотечественников, знаю это наверное. И что же, даже в эту трудную минуту мои знания никому не нужны и сам я обречен на прозябание?..
Сабуров тягостно замолчал.
На море тем временем поднялась сначала легкая зыбь, потом ветер усилился, и у подножья камня забурлили белые бурунчики. Стало свежо. Милютин поежился и встал. Тотчас же вскочил со своего места и Сабуров.
– Ну что же, Зиновий Павлович, – сочувственно произнес генерал, – я вам верю и готов помочь. Напишите рапорт на мое имя, изложив все обстоятельства вашего дела, и передайте мне через адъютанта. Желаю удачи! – Он протянул Сабурову руку.
12
Трудно предугадать заранее, какие именно факторы окажут в тот или иной момент решающее влияние на наши поступки. Трудно утверждать также с уверенностью, что именно это, а не другое событие, именно этот, а не другой разговор приведут в движение наши мысли. Скорее всего, нам просто необходим толчок извне, чтобы пробудить к жизни то, что созрело, но еще не оформилось в четкую идею.
Беседа на морском берегу с Сабуровым как бы наложилась на другую беседу – с графом Николаем Павловичем Игнатьевым, который предупреждал об опасности, грозящей России в результате наметившегося – после свержения Абдул-Азиза и вступления на престол его племянника Мурада – сближения Порты с Англией.
Граф был человеком достаточно хорошо знакомым с особенностями западной и восточной дипломатии. Закончив Пажеский корпус и академию Генерального штаба, он около года выполнял обязанности военного агента в Лондоне, а затем был назначен начальником военно-политической миссии в Хиву и Бухару; в 1859 году был послан в Китай с целью добиться от пекинского правительства ратификации Айгунского договора, по которому к России отходил левый берег Амура и Уссурийский край. Успешное выполнение этой миссии создало Игнатьеву прочную репутацию, и он, пробыв три года директором Азиатского департамента, в 1864 году был направлен посланником в Константинополь. Ему удалось во многом преуспеть, но его совет отказаться от платежей по займам, который он дал покорному ему Абдул-Азизу с целью поправить пошатнувшиеся финансовые дела империи Османов, привел к неожиданному результату; банковые заправилы Лондона поставили в Стамбуле к власти младотурок во главе с всесильным Мидхат-пашой. Слабоумный Мурад лишь номинально выполнял функции главы государства: подписывал фирманы, хаттишерифы и ирады, а также совершал религиозные церемонии.
"Боюсь, что и эта кандидатура не устроит английский кабинет, – сказал Николай Павлович Милютину во время одного из своих последних приездов в Петербург. – От Мурада можно ожидать любых сюрпризов – психика его явно неуравновешена".
"Кто же займет его место?" – спросил Милютин.
"Не могу утверждать наверное, – не сразу ответил Игнатьев. – Думаю, что это будет его брат Абдул-Хамид. Но, чтобы совершить новый переворот, необходимы веские причины – пока таковых не предвидится. Впрочем, наши друзья англичане – большие специалисты по части интриг. Думаю, что повод так или иначе будет найден".
Вскоре его догадка подтвердилась.
Прошло немного времени – и на трон вступил Абдул-Хамид, мрачный и молчаливый горбун, человек с железными нервами и сильной волей. И повод для переворота действительно был найден: из дворца при совершенно таинственных обстоятельствах исчезли сокровища Абдул-Азиза на сумму свыше тридцати миллионов фунтов стерлингов в золоте и драгоценных камнях. Чьих рук это дело, так и осталось неясно, об этом можно было только догадываться. Лондонские газеты поспешили сообщить, что, по слухам, поступившим из Константинополя, кражу совершили евнухи во главе со своим шефом Кызлар-агой. Но ценности-то так и не были обнаружены. И не осели ли они в сейфах Сити, трудно сказать!.. Во всяком случае, в последнее время контакты между Лондоном и Стамбулом значительно оживились, и это было плохим предзнаменованием.
Поднимаясь по тропинке к своему дому, Милютин вспомнил и этот разговор с Игнатьевым, и весь тот вечер, что они с Натальей Михайловной провели на квартире графа. Вспомнил он и очаровательную хозяйку дома Екатерину Леонидовну, которая повсюду сопровождала мужа в его утомительных служебных поездках. Не зря посол Англии в Турции Эллиот однажды заметил в частной беседе: "Эта чета Игнатьевых пострашнее целой флотилии броненосцев!"
Когда его слова передали Екатерине Леонидовне, она, явно польщенная, долго смеялась.
При всей ее внешней изящности в характере ее было много мужского, и о властности ее слагались анекдоты. Но анекдоты эти рассказывались за спиной и шепотом, Игнатьевы их не слышали или делали вид, что не слышат, во всяком случае, в обществе Екатерина Леонидовна вела себя безупречно и не подавала ни малейшего повода заподозрить мужа в излишней мягкости, которая не красила его как дипломата. Напротив того, везде и всюду она разглагольствовала о его заслугах, и поговаривали, что даже прозвище "Мефистофель Востока", прочно прилипшее к Игнатьеву, впервые слетело с ее прелестных уст…
В тот вечер кроме четы Милютиных на квартире у Николая Павловича собралось весьма разнообразное общество, и все больше славянофилы, среди них особенно выделялся некто Будкевич, представившийся как познаньский шляхтич, отец которого жестоко пострадал во время польского восстания.
Игнатьев слушал его вполуха и с иронической усмешкой. Будкевич был лишь наполовину "свой" в этом избранном кругу. Никто толком не знал, как он оказался в доме, – кажется, увязался за князем Владимиром Александровичем Черкасским, который в свое время, еще будучи главным директором внутренних и духовных дел Царства Польского, привез его в Москву как большого оригинала. Некоторое время Будкевич обретался в именин князя под Тулой, но перессорился с соседями на почве панславизма и удрал под крылышко своего покровителя.
Оживленно жестикулируя, Будкевич переходил от группы к группе и, выслушав кого-нибудь из гостей, тут же вступал в спор. Когда он принялся высокопарно разглагольствовать о Всеславянской монархии, Николай Павлович не выдержал и сухо заметил, что слышать это странно, поскольку Польша (и это всем известно) скорее тяготеет к Европе, нежели к славянскому миру.
Будкевич осекся, посмотрел на него растерянным взглядом и вдруг ошарашил всех, воскликнув: "Шутить изволите, граф! Какая же мы Европа?.."
Нелепость этого возгласа была очевидна, все сконфуженно замолчали, и лишь князь Черкасский сохранил присущую ему невозмутимость.
"Ай да Будкевич, – прогудел он из своего угла, где имел обыкновение сидеть, навещая Николая Павловича (кресло держали за ним, и никто не смел его занимать), – да что же ты такое говоришь, ежели еще совсем недавно пытался уверить меня в обратном?"
Будкевич стушевался.
"Господа, – сказал Игнатьев, – мы стоим с вами на пороге исключительно важного исторического события, и я в какой-то степени пытаюсь понять нашего гостя. Действительно, у кого из честных людей не обливается сейчас кровью сердце, когда речь заходит о наших братьях, поднявшихся на справедливую борьбу против османского ига? Недавно я получил с оказией письмо от генерала Черняева, в котором он пишет, что убедился воочию, сколь велики надежды славянских народов на помощь, ожидаемую ими со стороны России".
Николай Павлович умел облечь простые истины в яркие словесные одежды – и, увы, как часто, упоенный собственным красноречием, он выдавал желаемое за действительное, а трезвый политический расчет подменял эмоциями. Возможно, именно поэтому Игнатьев то и дело совершал непростительные ошибки, окупаемые разве что его личным обаянием и незаурядным умом, но стоившие подчас слишком дорого.
Милютин не входил в круг его единомышленников, к славянофилам относился с прохладцей и часто говаривал, что, если бы Игнатьеву да другие паруса, корабль его сейчас бороздил бы океаны. Он и не подозревал, насколько близок был к истине: слова эти были произнесены в то время, когда имя Николая Павловича было у всех на устах, а сам он делал блестящую карьеру. Но пройдет еще каких-то два года – и из удачливого дипломата Игнатьев превратится в администратора, станет временным нижегородским генерал-губернатором, министром государственных имуществ и, наконец, министром внутренних дел, унаследовав этот пост от Лорис-Меликова как раз в ту пору, когда в правительственных кругах царила полная растерянность перед принимающим все более массовый характер революционным движением…
Но в тот вечер Николай Павлович, как, впрочем, и многие другие из присутствующих, ничуть не тревожил себя суетными размышлениями о причудливых капризах судьбы. Он был в ударе, говорил остроумно и много, и Дмитрий Алексеевич, хотя и несколько утомленный, возвращаясь домой в экипаже, сказал Наталье Михайловне:
"Весьма незаурядная личность этот граф. Ты знаешь, Наташа, он мне напоминает большого ребенка".
И вот сейчас этот большой ребенок, этот жизнерадостный и честолюбивый человек, привыкший действовать, находился едва ли не под домашним арестом в негостеприимном Константинополе, которым он совсем недавно повелевал.
На официальных приемах он уже не пользовался всеобщим вниманием, хотя Генри Эллиот, дружески расположенный к нему, продолжал укреплять в нем надежду на серьезное сотрудничество Лондона с Петербургом. Но это были только слова, и сам английский посланник едва ли верил в их искренность либо заблуждался относительно истинных намерений британского правительства, в котором все более укреплялось влияние министра колоний маркиза Солсбери, отнюдь не расположенного искать путей к мирному разрешению возникшего кризиса: маркиз понимал, какие пагубные последствия может повлечь за собой укрепление позиции России на Балканах для пошатнувшегося авторитета Британской империи в Индии и других ее колониях.
Игнатьев, однако, не считался с реальным положением дел, все еще надеясь каким-то образом повлиять на правящую верхушку Турции и склонить англичан к сотрудничеству. К тому же он приобрел могущественного союзника в лице Государственного канцлера Горчакова, тоже делавшего ставку на мирное разрешение кризиса, Милютина это раздражало; нельзя сказать, чтобы он подталкивал правительство к войне, но здравый смысл его и весь прошлый жизненный опыт восставали против самоуспокоенности, и каждый его доклад царю неизменно сводился к мысли о необходимости укрепления армии. Об этом он думал и сейчас, после беседы с Сабуровым, об этом был намерен говорить и в следующую пятницу в Ливадии, хотя знал, что это будет воспринято, как всегда, без удовольствия и должного внимания…
Поднимаясь по тропинке к своей даче, Дмитрий Алексеевич остановился на повороте, за которым море скрывалось из виду, оглянулся и, к своему изумлению, увидел все так же неподвижно сидящего на камне Сабурова.
13
Из дневника Д.А. Милютина:
"3 сентября. Пятница. – Пробыв два дня в Симеизе, среди своей семьи, я возвратился в Ливадию вчера вечером и нашел здесь прежнее мрачное настроение. Во дворце за обедом и на вечернем собрании, как передавали мне, толковали о неизбежности войны; сам Государственный канцлер говорил об этом направо и налево; при этом громко сетовал о моем отсутствии и поручал сказать мне, что имеет крайнюю надобность видеться со мной прежде моего доклада государю.
Однако ж я не мог исполнить желания канцлера: он помещен в Ореанде, во дворце великого князя Константина Николаевича; ехать туда я не решался, опасаясь опоздать к докладу. Только что вошел я в кабинет государя, его величество с удовольствием сказал мне, что в мое отсутствие дипломатическая переписка приняла очень благоприятный оборот, что английское правительство само предложило весьма удовлетворительные условия для будущего мира, такие условия, на которые мы сей же час дали свое согласие; от Франции и Италии также получено согласие; от Германии было уже предварительное одобрение, и только со стороны Австрии английские предложения встретили какое-то недоверие. Кажется, чего же лучше? И почему же в эти два-три дня заговорили о войне? Государь передал мне свои разговоры с кн. Горчаковым по этому предмету; я понял, что вопрос о войне возбужден был не государем, который судит о возможной войне совершенно правильно, опровергая суждения Государственного канцлера, имеющего о военных вопросах понятия самые смутные, совершенно детские. Он думает, что начать войну и вести ее можно с такой же легкостью, как сочинить дипломатическую ноту. Сколько раз уже приходилось мне опровергать взгляд кн. Горчакова. Из разговора с государем я догадался, что дело шло о том, что будем делать в случае решительного несогласия Порты на перемирие и на предложенные шестью державами условия мира? Спрашивается, почему же в таком случае обязанность побуждения Порты к большей сговорчивости ляжет на одну Россию? Неужели в случае отказа Порты сама Англия, предложившая условия перемирия, сочтет это посторонним для себя делом?
После длинного доклада у государя я поехал к кн. Горчакову, в Ореанду, а потом заехал к Н.П. Игнатьеву, который поместился там же, в отдельном домике, так называемом "адмиральском". Государь пожелал, чтобы я все-таки переговорил с канцлером и послом. Из разговоров с первым я снова вынес печальное убеждение, что все его действия и речи вертятся около одного слова – я. Что же оказалось? Он получил на днях анонимное письмо, в котором восхвалялась прежняя его блестящая деятельность, доставившая ему громкую славу и популярность, а затем выставлялась настоящая его старческая дряхлость, не соответствующая трудной задаче современной политики, и советовалось ему добровольно уступить место другому, более молодому и энергичному, министру иностранных дел. Такое послание, хотя и безыменное, заживо затронуло больное место его; и вот он стал на дыбы, заговорил пред фрейлинами и флигель-адъютантами о достоинстве и чести России, о сочувствии славянам, – о войне! У французов есть особое выражение – poser (позировать); наш Государственный канцлер при всем его уме и способностях имеет огромный недостаток – всегда "позировать"; по выражению же покойного моего брата – он всегда пускает фейерверки. К прискорбию, эти фейерверки могут быть иногда опасной игрой.
При мне получена была канцлером шифрованная телеграмма из Константинополя о том, что турки и слышать не хотят о перемирии, ставят условия мира совершенно невозможные. Кн. Горчаков просил меня передать эту телеграмму государю, что я и исполнил. Государь призвал меня и прочел уже написанную им карандашом резолюцию в том смысле, что после такого ответа Порты ничего другого не остается, как прервать дипломатические сношения с Портой, а затем и объявить войну. Такая поспешность в решении столь важного дела испугала меня. Я передал государю свой разговор с кн. Горчаковым и с Игнатьевым, стараясь при этом выставить все невыгоды нашего положения, когда море во власти наших противников и когда мы не знаем еще намерений Австрии. Я возвратился к мысли, затронутой при утреннем докладе моем, о том, что было бы всего выгоднее, если б удалось убедить Австрию действовать совместно с нами… В этом отношении я случайно сошелся в мнении с ген. Игнатьевым, который, как оказалось, сам вызвался ехать чрез Вену, чтобы убедить Андраши действовать заодно с нами с целью прекращения резни в славянских землях Турции. Игнатьеву очень не хочется теперь ехать прямо в Константинополь, как он говорит, с пустыми руками, не имея никакой положительной программы. И мне кажется даже опасным появление его в Константинополе при настоящем положении дел; оно может быть сигналом преждевременной развязки, подобно посольству кн. Меньшикова в 1853 г.
Когда я выходил из кабинета государева, мне показалось, что он счистил резинкой свою резолюцию на телеграмме.
Я поспешил домой, чтобы подготовить бумаги к отправлению с фельдъегерями в Петербург и на Кавказ. Начальнику Главного штаба посылаю длинное письмо, в котором извещаю его о современном положении дел и тех предложениях, которые следует принять в основание при разработке в Главном штабе планов на случай войны. Спешу вписать это утро в свой дневник, собираюсь сегодня же вечером отправиться в Керчь для осмотра крепости и решения на месте некоторых вопросов по приведению ее в оборонительное состояние, в особенности относительно укладки подводных мин".
Царь с утра был не в духе. И вообще с прибытием в Ливадию настроение его не только не улучшилось, как он надеялся и как было раньше всегда, а ухудшалось с каждым днем, пока наконец не вылилось в раздражительность, создавшую во дворце гнетущую и отнюдь не деловую обстановку. Шокировало окружающих еще и то, что и императрица сразу по приезде сказалась больной, заперлась в своих покоях и выходила только к завтраку, обеду и ужину, отказавшись от своих обыкновенных прогулок к берегу моря и даже от бесед с любезными ее сердцу славянофилами.
Похоже, намечался семейный разрыв, но причиной тому на сей раз вряд ли была близость царя с Долгоруковой; сторонники войны, очевидно, решили дать серьезный бой всем тем, кто разглагольствует о мире. Цесаревич был заодно с матерью. Александр оказался посередине.
Совещания, проводившиеся почти ежедневно, выливались для него в мучительную процедуру; приходилось лавировать, поощряя то одну, то другую сторону, выслушивать противоположные точки зрения, утром принимать одно решение, а вечером другое. К тому же еще этот скряга министр финансов Рей-терн, всегда находивший удобный случай, чтобы намекнуть на его расточительность…
Стоя у широкого окна кабинета и глядя на море, царь со жгучим чувством стыда вспомнил, как глянул на него Милютин, когда после разговора с ним он стер свою резолюцию на телеграмме – поступок, по существу, мальчишеский. Военный министр вел дневник, Александр знал об этом: можно себе представить, какая запись появилась в тетрадке Милютина после их свидания! Видимо, нечто пикантное сыщется в ней и о его семейном разладе… Царь был любопытен, однажды он даже намекнул Дмитрию Алексеевичу, что знает о его пристрастии, но тот сделал вид, будто не заметил намека. Это еще более разожгло любопытство царя, он даже замыслил выкрасть злополучный дневник, но вовремя одумался: Милютин – человек принципиальный и прямой, и трудно предугадать, какие последствия имел бы столь легкомысленный поступок. Впрочем, в силу всех тех же сторон его характера, Дмитрий Алексеевич не внушал ему особых опасений: скорее всего, записи эти носили сугубо деловой характер, а что до дворцовых сплетен, то они давно уже были у всех на устах и перестали щекотать нервы.
А ведь когда-то любой намек на его запутанные супружеские отношения приводил Александра в бешенство. Он знал, что и давнишняя история с графом Шуваловым приписывалась молвой все той же причине: поговаривали, будто шеф жандармов осмелился сделать ему по этому поводу довольно дерзкое замечание, в результате чего лишился своего места и был отправлен послом ко двору английской королевы. На самом же деле Петр Четвертый преступил ту грань, за которой кончались его владения, – чувство безнаказанности сыграло с ним плохую шутку: будучи ярым реакционером и желая, видимо, выглядеть святее самого папы, он выступил противником реформ, проводимых царем…








