Текст книги "История одного мальчика"
Автор книги: Эдмунд Уайт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
ГЛАВА ПЯТАЯ
Если летом моя сестра радостно общалась с другими девчонками, то зимой она вечер за вечером сидела дома и ждала, когда какой-нибудь мальчишка позовет ее на свидание, при мысли о котором она содрогалась. Мама перевезла нас в большую квартиру и шикарно ее обставила – однако в гости никто не приходил. К тому времени сестра пришла к выводу, что ее счастью мешаю именно я. Немудрено, что, имея столь чудаковатого братца, отнюдь не спортсмена, не модника, не классного парня, она никем не принималась в расчет.
Будучи всего на четыре года старше меня, сестра точно знала, что интересует моих одноклассников – какого типа дешевые мокасины, какая красно-белая клетчатая рубашка с короткими рукавами, какого фасона джинсы, какого рода безобидные розыгрыши. Она помогала мне покупать подходящую одежду и показывала, как ее надо носить („Рукава надо закатывать ровно три раза… на сгибах они должны быть туго натянуты, видишь?., и не больше дюйма в ширину“). Она учила меня приветствовать в школьных коридорах как можно больше людей, обязательно запоминать тех, кто здоровается в ответ, и храбро встречать сияющей улыбкой каждый бессмысленный взгляд.
Я составлял список тех людей, которых, по моему мнению, знал достаточно хорошо, чтобы звонить и днем, и вечером, и систематически обзванивал всех подряд. Вскоре список стал таким длинным – не менее тридцати имен, – что для прохождения полного круга требовалось три дня. „Привет, это я. Чем занимаешься? Ага, прямо сейчас… когда же еще, дурачок? Боже… жуешь резинку? И это ты называешь занятием? Ну… я сижу дома. Мать мурыжит меня с этими дурацкими уроками. Да и еще и новая фантастика по телеку… ага, тот самый фильм. Ты? Джейни придет заниматься? Мне нравится ее синий свитер, только черные ботинки у нее какие-то хулиганские. Знаю, знаю, она не хулиганка… воображаю вас двоих на мотоцикле: тррр, тррр… представляешь? Вы с ней: тррр, тррр“.
И так часами, сплошное чревовещание, тошнота пустых разговоров, почти восточное искусство полностью исключать суть и сосредоточивать внимание на бессодержательных оборотах речи, болтовня, порожденная страхом общения, сдобренным страстным желанием, ибо я не только боялся друзей, я также хотел снискать их любовь.
До той поры, до той крутой перемены, дружба была для меня скорее небольшим развлечением, чем наукой. Друзьями были люди, с которыми можно посидеть в кафетерии, которые имели те же увлечения или ходили в тот же читальный зал, мальчишки, столь же безнадежно отстающие на уроках гимнастики, или девчонки в актовом зале, чьи фамилии начинались с той же буквы, что и моя. Расположения этих знакомых я не искал. Я не делал попыток ни вызывать их на откровенность, ни завоевывать их доверие, коим можно и злоупотребить, ни давать им советы. Я почти ничего от них не требовал, ибо, не будучи к ним внимателен, не был я и капризен. В сущности, моим другом мог стать любой. Дружба для меня превратилась в безобидную, бессознательную привычку, которая никому не создавала престижа, которая ни к чему не вела, не вызывала гнетущих мыслей, была такой же обыденной, как дыхание.
Когда сестра учила меня, как обрести популярность, я узнал от нее и кое-что новое. Изобретя какую-нибудь потребность, она ее тотчас же удовлетворяла. К примеру, должен признаться, что она научила меня умерять чувство одиночества, которое жгло меня, как позорное клеймо.
А я несомненно был одинок. От одиночества я испытывал боль и терзался, бился в корчах и покрывал себя им, точно оно было паутиной позора, сплетенной глубоко в моем теле: постыдной, привычной шкурой стыда. И все же гость, которого я с таким нетерпением ждал, гость с обращенной ко мне лучезарной улыбкой, который придет и обнимет меня за плечи (рукой столь худой, что сквозь кожу читается каждая вена, подобно тому, как меж знаками на тонком пергаменте виден свет), – в моих фантазиях этот гость был незваным. Сама мысль о том, что я способен найти друзей, привлечь к себе внимание, снискать чье-то расположение, могла все испортить. Непрошеная любовь – вот что мне было нужно. Учась у сестры, я узнал, что любви, даже дружбы, следует добиваться, что, к примеру, умение слушать, улыбаться, запоминать, льстить, обладает притягательной силой. Иногда, как я понял, друг – всего лишь человек, с которым легче убить время, голос в телефонной трубке, задающий пустые вопросы, один из набитых песком балластных мешков – легких в отдельности, но в совокупности очень тяжелых, – что висят на кольце вокруг гондолы аэростата, дабы замедлить его подъем в холодное, непригодное для дыхания безлюдье. Но сам процесс вовлечения в дружбу, умение не нарушать ее законов – что ж, этого я не отвергал, ибо как я мог отвергать то, в чем так остро нуждался?
Взрослея, я ни разу даже мельком не взглянул на подлесок детского общества, расположившийся за аккуратно подстриженными деревьями класса. Олух – я попросту предполагал, что ребята общаются лишь с теми, кто бывает у них дома. Не подозревал я и о том, что некоторые из них каждый день видятся после школы, вновь и вновь встречаются для прогулок под изменчивым лиственным орнаментом из дружеского света и сексуальной тени, в бликах иллюминации, ничего общего не имеющей со строгой решеткой взрослых свиданий. Пользовавшийся известностью мальчишка по прозвищу Мясник был сыном хирурга-ортопеда; его девчонка была дочерью разносчика магазинных заказов.
В подвале ее дома они каждый день занимались любовью. К пятнадцати годам они пробыли любовниками уже три года, и друзья видели в них старших, умудренных опытом наставников – настоящих родителей, – к которым можно обратиться за советом. В полпятого или в пять мы все заходили к ней. Они поднимались из подвала, улыбающиеся, раскрасневшиеся, его пальцы – на пуговицах ширинки, ее – подтягивали на четверть оборота клетчатую юбку, дабы оказалась на правом боку огромная английская булавка. Потом она пекла шоколадное печенье, а он гонял во дворе футбольный мяч. Нашим родителям достаточно было сказать всего одно слово, чтобы впрыснуть нам в вены жгучее чувство обиды, но эти родители, бывшие моложе и лучше, доведенные до зрелости не годами, а страстью и ее переходом в печаль, казались нам снисходительными опекунами, он – со щербатым зубом и пеной потных вьющихся волос на затылке, она – с давним детским шрамом, который белым блестящим швом перечеркивал бровь, и с грустной улыбкой. Даже наш ужин, состоявший из холодного молока и горячего печенья в оспинах жидковатого шоколада, был чудесной, безжалостной пародией на еду для детей.
Поначалу я понятия не имел, как приобрести подлинную популярность. Другие дети росли вместе и относились друг к другу более или менее благосклонно. Разумеется, некоторые из них усердно зарабатывали себе популярность, однако другие предпочитали после школы смотреть в одиночестве телевизор и попивать пивко, а кое у кого были и особые интересы (шитье, драматическое искусство, статистический ежегодник, мировая политика), на основе которых образовывались немногочисленные тесные группировки, слишком периферийные, чтобы принимать их в расчет. Но были и такие, кто, благодаря внезапному расцвету телесной красоты или спортивного мастерства, сделались лидерами, ничуть о том не заботясь. При этом оставалась немалая „золотая середина“, те из нас, у кого не было ни своеобразной маленькой ниши, ни врожденных отличительных признаков (за исключением, быть может, мозгов или денег, причем ни то, ни другое большого значения не имело), и популярность мы могли завоевать только благодаря „личности“. У девчонок личность была, конечно, более ярко выражена, чем у мальчишек, но некоторые мальчишки тоже имели индивидуальность подобно тому, как шутник имеет про запас анекдоты или соблазнитель – бутылку хереса. Нечто фальшивое, а значит – постыдное.
Я сосредоточил свое внимание на самом популярном мальчишке во всей школе. При этом я рассудил, что, сумев набиться к нему в друзья, завоюю расположение всех остальных. Думаю, в целом моя стратегия была правильной. Поскольку я не отличался крепким телосложением, мне нечего было предложить людям, кроме льстивого зеркала своей заботливости – услуги, которая вполне соответствовала моему мягкому, скрытному характеру.
Точно не помню, как именно я познакомился с Томми. Первое, что всплывает в памяти при мысли о нем, это гладкий колпак лоснящихся светло-русых волос со щегольски торчащим тонким плюмажем вихра, склоненная над книгой в читальном зале голова, принадлежащая тому, кто, по слухам, является капитаном теннисной команды, вождем простого люда и ухажером Салли. Потом, без всякого перехода, он становится моим другом и всячески старается растолковать мне свой особый взгляд на сартровскую „Тошноту“, пока мы идем, отбрасывая ногами осенние листья.
– Ага!.. Ага!.. – вскрикивал он на громкой, высокой ноте, издавая протяжный гнусавый звук и останавливаясь с поднятым кверху пальцем. Потом, напрягая зрение, дабы увидеть вдали идею, он щурил свои маленькие голубые глазки и медленно озирался. Блеск пророчества начинал тускнеть. Он пожимал плечами: – Запамятовал. – Показав мне ладони, он засовывал руки в карманы брюк. Я, затаив дыхание, считал до десяти, после чего высказывал простую, примирительную мысль:
– Но ты действительно считаешь, что, по мнению Сартра, человек… – и я восполнял пробел, пытаясь как можно точнее соответствовать, но не сартровской мысли, а ее сомнительной интерпретации, принадлежавшей Томми.
– Именно! Именно! – восклицал Томми и вновь возбужденно окунался в философический мрак. Я же думал только о том, как бы выжить, и не питал никакого интереса к философским проблемам. Для того чтобы целиком завладеть моим умом, вполне хватало проблем насущных, не таких, над которыми я предпочитал размышлять, а тех, чье решение надвигалось на меня стремительно, точно встречный транспорт. Были, правда, вещи, о которых я задумывался: не надоедаю ли я Томми? Будет ли он против, если я обопрусь локтем о его плечо? Посыпать мне порошком свои белые кожаные туфли или оставить царапины? Как низко следует мне носить мои джинсы?
Если меня стали интересовать вечные вопросы – о смысле жизни, времени, бытия, – то произошло это лишь потому, что они интересовали Томми. В таких пределах, в каких другие ребята вообще думали обо мне, они считали меня кем-то вроде умника. Том в их глазах, естественно, был спортсменом. Нелепо, в таком случае, что именно ему принадлежали все мысли, именно он имел склонность к философии – нелепо, но не удивительно, поскольку его независимость давала ему возможность интересоваться смыслом вещей, тогда как мне приходилось сосредоточиваться на способе, а не на смысле. Смысл казался абсолютно ясным: выжить, а потом завоевать популярность. Игра в монарха, которой я занимался в снегу, в песке или в облачных замках, превратилась в реальность. Принцесса, проспавшая столько лет, проснулась, почуяв вкус принцевых губ, вкус кисловатый; она пытается разглядеть лицо, скрытое в тени.
В том старом уютном пригороде даже самые большие особняки демократично жались к самому краю мостовой и располагались в непосредственной близости к прочим домам. Нигде не было видно ни что-то скрывающей живой изгороди, ни изолирующих от внешнего мира парков. Даже огромные дома с многочисленными комнатами и флигелями занимали своими участками тротуар. Таким образом обнародовались чувство гордости и непорочность: нам нечего скрывать, мы хотим показать вам все, что имеем. Дом Тома представлял собой виллу в средиземноморском стиле с шестью спальнями и жильем для прислуги над гаражом на две машины, однако его тусклые освинцованные окна и парадная дверь (толстый дуб с выемками в виде грифонов) маячили всего в десяти шагах от улицы.
Тем не менее, проникнув за эту дверь, я почувствовал себя так, словно перенесся в иное общество, чьи обычаи мне никогда не будет дано постичь. Веллингтоны были любезны, но не обаятельны. Вдоль лестницы висели дорогие, уродливые портреты, написанные с фотографий их четверых детей. Зубы у детишек были стянуты дорогостоящими скобами, их страсть к парусным шлюпкам, лыжам или гитарам поощрялась щедрой рукой, но без единого звука, их всех оцепеневшим строем провели мимо памятников Европы, их каникулы глубоко в ущельях с речными порогами и ледниками или высоко в горах субсидировались сполна – но царила мертвая тишина. Никто не произносил ни слова.
Обед там был настоящей пыткой. На стол подавал студент университета. Мясо нарезал мистер Веллингтон. Миссис Веллингтон, женщина с девичьей душой, загнанной в крупное, распухшее тело, пыталась завязать беседу, но была столь застенчива, что могла говорить только комичным языком. Она рычала басом, как медведь, пищала, как мышь, или подражала утенку Дональду – все что угодно, лишь бы не произнести ни одной простой повествовательной фразы своим собственным слабым, смиренным голосом. Отец ужасал нас всех своими манерами (длинные белые кисти рук, державших вилку и нож и со знанием дела резавших кусочками жаркое). Он излучал неодобрение. Его неодобрение было не вымогательством мученика, а чем-то вроде убийственной кротости: не будь он таким разборчивым, он бы вас зверски убил. Мы смотрели, как он нарезает мясо. Сидели мы молча, загипнотизированные пламенем свечей, искусным нарезанием и глубоким, кровавым вторжением, скрипением металлического ножа по зубцам вилки, отвратной мягкостью каждого отодвигаемого в сторону красного кусочка, струйкой, растекающейся по серебряным желобкам и вновь попадающей в пропитанную кровью почву.
Как ни странно, дом не был заражен отцовским духом. Уединенный приют отца, библиотека, бывала даже самой солнечной, самой веселой комнатой, когда две собачки валлийской породы при малейшем шорохе торопливо семенили от кушетки к парадной двери, постукивая по начищенному красному кафелю короткими полосатыми лапками. Собаки, дети, отцовская жена – все казались счастливыми, несмотря на возможные репрессивные меры со стороны отца, на его строгий взгляд, на его манеру презрительно хмыкать после каждой произнесенной кем-нибудь фразы.
– Да-да, – сказал он мне, разглядывая свои чрезмерно ухоженные ногти, – знаю я о твоей матери… слыхал о ее репутации, – и у меня замерло сердце.
В этом доме родители хранили молчание, нарушаемое лишь грозными отрывистыми замечаниями отца – приторным суррогатом его приятных манер – да жизнерадостным бродячим зверинцем, пищащим, чирикающим и щебечущим потешными матушкиными голосами. Никто не стоял над душой у детей. Они уходили и приходили, когда хотели, они сидели дома и занимались или отправлялись гулять, они обедали дома или в последнюю минуту благосклонно принимали приглашение к столу кого-либо из друзей. Но за видимой непринужденностью их манер скрывался благоговейный страх перед отцом, боязнь нанести ему новую обиду. Он был человеком куда более кротким, куда более (как бы это сказать?) изнеженным, чем все известные мне отцы, и тем не менее всех ужасала его мягкая манера лежать на кушетке, свернувшись калачиком и скромно подоткнув под худые белые ноги шелковый халат, как ужасала и его манера смотреть поверх очков и беззвучно произносить имя сына: „Том-ми“, – сжимая губы на двойном „м“ и превращая испытываемое им горькое разочарование во вселенскую скорбь. Это был невзрачный, высокий работящий мужчина с седыми как лунь волосами и слабым здоровьем. Мне он казался образцом респектабельности, и по сравнению с этим образцом я крупно проигрывал. Сестра сумела привить мне некоторый шарм, но никакой шарм, ни фальшивый, ни подлинный, не производил ни малейшего впечатления на мистера Веллингтона. Он был шармоустойчив. Он меня порицал. Я был мошенником, шарлатаном. Его неодобрение начиналось с моей матери и ее „репутации“, чем бы она ни объяснялась (разводом? ухажерами? тем, что она работала?). Он невзлюбил меня и не желал, чтобы его сын со мною общался. Входя в его кабинет, я останавливался за спиной у Тома. Лишь теперь я начинаю понимать, что Томми я мог нравиться именно потому, что не нравился его отцу. Быть может, дружба Тома со мной была попросту очередным способом ненавязчиво, но решительно разочаровать отца.
Закрываясь в Томовой спальне, мы вновь окунались в радостную непритязательность нашей дружбы. Ибо он был моим другом – лучшим другом! До той поры я боялся сверстников. Мы с ними могли барахтаться в куче листвы и играть в „белку“; Ральф мог меня загипнотизировать, но эти попытки получить наслаждение лишь вызывали дрожь и переполняли меня острой тоской – я хотел, чтобы кто-то меня полюбил. Кто-то взрослый. Кто-то, подвластный мне. Я молился о том, чтобы как можно скорей повзрослеть.
И вот свершилось. Впервые я почувствовал радостное опьянение собственной молодостью и молодостью друга. Я полюбил его, и оттого, что любовь эту мне приходилось скрывать, она сделалась только сильнее. Мы спали на двух односпальных кроватях всего в двух футах друг от друга. Часами сидели мы в одних трусах и болтали о Сартре, о теннисе, о Салли и прочих учениках нашей школы, о любви и о Боге, о загробной жизни и бесконечности. Мать Тома, в отличие от моей, никогда не открывала дверь его комнаты, чтобы велеть нам ложиться спать. Большой темный дом скрипел вокруг нас, когда мы лежали в потешных позах, каждый на своей кровати, и говорили, говорили, углубляясь в потаенные уголки ночи, в ее окутанные туманом владения, будившие в нас обоих такую нежность.
И еще мы говорили о дружбе, о нашей дружбе, о том, что она крепка, как любовь, сильнее любви и любви сродни. Я сказал Томми, что, по словам моего отца, век дружбы короток, ей приходит конец и каждые десять лет, на которые мы становимся старше, требуется замена – но эту ересь (мною и выдуманную; мой бедный отец не мог забывать старых друзей, у него их попросту не было) я высказал лишь для того, чтобы мы с Томом смогли ее разоблачить и поклясться в вечной преданности друг другу.
– Господи, – сказал Том, – на свете есть чертовски циничные люди! Боже…
Он лежал на животе, уткнувшись лицом в подушку; голое его был приглушен. Потом он приподнялся, оперевшись на локоть. На лбу, там, где он прижимался к подушке, отпечаталось красное пятно. Лицо его было одутловатым от желания спать. И улыбка стала какой-то слабой, натянутой, а взгляд смягчился и затуманился.
– Боже мой! И как только люди живут с подобными мыслями?
Он рассмеялся, издав резкий звук медного духового инструмента, гудок изумления неприкрытой наглостью взрослого цинизма.
– Может быть, – сказал я вкрадчивым голосом, – из-за того, что мы неверующие, мы сделали своей религией дружбу.
Мне нравилось вносить некоторое разнообразие в тему нашего разговора, коей были мы сами, наша любовь. Чтобы предмет не иссяк, я мог связать его с нашим атеизмом, который выявился лишь недавно, или с десятками прочих излюбленных тем.
– Ага, – сказал Том. Он казался заинтригованным этой возможностью. – Подожди минутку. Только не забудь, на чем мы остановились.
Он поспешил в расположенный за стенкой туалет. Вслушиваясь через открытую дверь в журчание льющейся в унитаз струйки, я представил себе, что стою рядом с ним, наши струи мочи пересекаются, постепенно иссякая, потом наши руки вытряхивают последнюю блестящую каплю чего-то более липкого, вызванного неведомым прежде волнением, страстью, которая помимо нашей воли отражается в наших поднятых, встретившихся взглядах.
Не успевало подобное искушение появиться, как я его подавлял. Эффект был такой, точно я задувал свечу, две свечи, целых двадцать, стоявших в ряд, пока за исчезнувшей пеленой пламени не обнаруживался весь жертвенник, испускающий сотню тоненьких струек дыма, с приношениями перед алтарем. В этой религии тайные огоньки ценились выше тех, что ярко светили. В некое место я откладывал достоинства, постепенно составлявшие доброе имя, которое мне понадобится однажды приобрести, спасение души, к которому я стремился. До той поры (а судный день этот можно было бесконечно откладывать, что я и предпочитал делать) я жил в благоприятнейших из условий: в условиях длительного, но, по-видимому, успешного ухаживания. Оно состояло из ряда испытаний, весьма нелегких, даже извращенных. К примеру, чтобы доказать свою любовь, я должен был ее отрицать.
– Знаешь, – сказал как-то раз Том, – ты можешь оставаться у меня, когда захочешь. Гарольд, сын священника, мой прежний напарник по игре в „белку“, предупреждал, что ты набросишься на меня во сне. Ты должен меня простить. Дело в том, что подобные причуды мне не по вкусу.
Я с трудом сглотнул слюну и прошептал:
– И мне… – я прочистил горло и натянуто произнес: – И мне тоже.
Лекарственный запах, этот лизольный запах гомосексуализма, вновь пропитывал воздух, когда мимо бесшумно катилась на резиновых колесах металлическая тележка с медикаментами и дезинфицирующими средствами. Мне страшно хотелось распахнуть окно, выйти на часок прогуляться и вернуться в комнату, уже избавившись от этого аромата, запаха позора.
Я никогда не сомневался в том, что гомосексуализм – это болезнь. Мало того, я воспринимал его как мерило беспощадной объективности, с которой я мог эту самую болезнь рассматривать. Но где-то в глубине души я не мог поверить, что и меня должен окутать лизольный запах, что этот затхлый запах угольного дыма должен пропитать мою любовь к Тому. Возможно, таким нерешительным, таким опьяненным собственной нерешительностью, я стал именно для того, чтобы предотвратить осознание заключительного элемента того силлогизма, который начинается так: если один мужчина любит другого, то он – гомосексуалист; я люблю мужчину…
Я слышал, что мальчики проходят период гомосексуализма, что период этот нормален, почти всеобщ – в таком случае, именно это со мной и происходило. Период. Затянувшийся период. Очень скоро этот период должен был закончиться, и тогда, после исчезновения Томовой спальни, должны были, наконец, возникнуть голубые ленты, белая кисея, улыбка на лице раскрывающей объятия девушки… Но это потом. Пока же я мог сколько угодно заглядывать Тому в глаза цвета поблекшего лазурита под бровями, столь светлыми, что видны они были лишь у корней, возле самого носа – тусклыми пятнышками, которые золотились, делаясь тоньше и разбегаясь к вискам.
Том был настоящим неряхой. Он терпеть не мог бриться и неделю, а то и две, отпускал персикового цвета пушок; пушок этот рос кустами, густыми на подбородке, редкими вдоль нижней челюсти, вовсе жидкими рядом с опущенными уголками рта. Все его замшевые рубашки недосчитывались пуговиц. В образовавшихся прорехах виднелась выцветшая нижняя рубаха. Он носил дырявые трусы. Возле его бедра серой лапшой болтался выскочивший из шва конец порванной резинки. Поскольку одну пару трусов он носил несколько дней подряд, спереди они вскоре окрашивались в желтый цвет. Он поздно вставал и не успевал принять душ перед школой; он запускал пятерню в свои прекрасные волосы, но никак не мог усмирить непокорный вихор, который развевался и покачивался над его головой, нелепо и величаво.
Его неряшливость носила оттенок беспечности, который её искупал. Выцветшие, пузырящиеся на коленях джинсы, индейские мокасины, коими он владел столь долго, что их мягкий кожаный верх принял форму пальцев ног, солнечные очки, скрепленные лейкопластырем, древняя лиловая рубашка, к старости превратившаяся в грязно-фиолетовую, куртка с белыми кожаными рукавами и белой надписью по темно-синему полю на спине – таковы были доспехи нищего, оказавшегося в хоромах принца, принца, доведенного до нищеты…
Ночью, весенней ночью, мы гуляли по берегу озера. Шли мы слегка вразвалку, поэтому при каждом шаге наши плечи соприкасались. С озера веяло прохладой, и мы держали руки в карманах. И вот Том вскочил на узкую подпорную стенку и принялся носиться по ней в своих мокасинах. Несмотря на свой страх высоты, я последовал за ним. Когда мы пересекали впадающий в озеро канал, земля с обеих сторон исчезла, но я ставил одну ногу перед другой и смотрел не вниз, а на спину Тома. Я молил Бога, в которого не верил, беречь меня. Довольно скоро я вновь оказался рядом с Томом, и мое сердцебиение успокоилось: этот опасный переход был жертвой, которую я принес ему. Наши плечи соприкоснулись. Как обычно, он говорил слишком громко, в присущей ему манере издавая протяжное теноровое „э-э“, когда собирался с мыслями, потом сдавленный смешок, и быстро, как бы мимоходом изрекая сентенцию, которая звучала почти как разрядка высочайшего напряжения. Поскольку Том был самым популярным мальчишкой в школе, многие подражали его манере говорить то запинаясь, то стремительно и напористо (как и манере чудовищно одеваться и почти не следить за своим внешним видом). Но мне никогда не хотелось стать Томом. Я хотел, чтобы Том стал Томом, принадлежащим мне. Я хотел, чтобы его мужскими стройностью, силой, неряшливостью распоряжались мы оба.
Мы направлялись к бетонному пирсу, достаточно широкому для проезда грузовика. На дальнем его конце люди ловили корюшку, которую серебристыми косяками заманивали в сети с помощью запрещенных фонарей. Мы подошли полюбоваться, как мелькают блики света на этом мокром, извивающемся драгоценном металле, добываемом на озерных приисках. Прямо мне под ноги вывалили сеть, и я увидел, как, изгибаясь дугой, впадают в панику и гибнут эти холодные существа. Том знал одного из ребят, и тот дал нам пару десятков рыб, которых мы принесли в дом Веллингтонов.
В полночь, когда все легли, Том вдруг решил, что мы хотим есть и надо немедленно пожарить корюшку. Запах горьковатой молодой рыбешки в горячем масле выманил миссис Веллингтон сверху, из ее маленькой гостиной, где она обычно дремала, смотрела телевизор и листала книги о садоводстве и породистых собаках. Протирая глаза, она неслышно спустилась на кухню, привлеченная запахом жарящейся рыбы, запахом запретного плода – запретного, потому что произрастает он в том царстве, куда мы долго не смеем войти. Я был уверен, что она нам нагрубит – она хмурилась, правда, всего лишь из-за яркого неонового света на кухне.
– Что здесь происходит? – спросила она, и при этом, похоже, прозвучал, наконец, ее подлинный голос, прозвучали скудные, вялые интонации прерий, где она выросла. Вскоре она уже разливала в высокие стаканы молоко и накрывала для нас на стол. Я еще никогда не видел, чтобы взрослые вели себя так естественно, как она, мы с ней как бы принадлежали не к двум разным поколениям – бунтующему и угнетающему, – а к одному и тому же объединению голодных, пасущихся на воле существ. Казалось, она легко покоряется сыновней воле, и эта уступчивость без лишних слов говорила об уважительном отношении даже к столь молодому и неряшливому мужчине. Что до моей матери, то на словах она признавала главенство мужчин, но слишком долго шла по жизни своим путем, чтобы постоянно придерживаться такого чисто декоративного верования.
После ночного ужина Томми взял гитару и запел. Мы с ним не раз наведывались в городской Центр народного искусства послушать, как босоногая женщина в длинной выцветшей юбке, перебирая струны цимбал, речитативом исполняет песни елизаветинской эпохи, или, не помня себя от страха, внимать – здоровенной чернокожей, коротко стриженной лесбиянке, басом оплакивающей в блюзе свою судьбу. Этот Народ – эти улыбающиеся дюжие фермеры, эти упитанные, пышущие здоровьем подростки в трещащих по швам детских комбинезончиках, эти беззубые бывшие арестанты, эти белоглазые жертвы пыльных бурь – этот Народ, едва различимый на старых снимках, в старых фильмах и на фресках в Управлении технического прогресса, готов был, как мы надеялись, вновь сыграть решающую роль в истории и в нашей жизни.
Стремлением к этому, этой надеждой на братство и равенство и были проникнуты песни Тома. Нас немного (лишь немного) беспокоило то, что мы могли оказаться недостойными Народа презренными обывателями. Нашей эрудиции уже хватало на то, чтобы насмехаться над некоторыми исполнителями народных песен за их „коммерческие“ аранжировки, их „легковесность“, их измену душераздирающей простоте, свойственной настоящему трудовому люду. Стараясь быть как можно более приятными и популярными, дабы в точности соответствовать господствующим в повседневной жизни причудам, мы в то же время питали отвращение ко всякого рода попыткам втираться в доверие. Нас приняли в клуб, где высокий, обезображенный шрамами и увешанный золотыми драгоценностями негр с желтоватыми от болезни печени глазами раздумывал в свете прожектора над полуимпровизированной балладой перед затаившей дыхание восторженной публикой, состоявшей из беззаботных белых подростков (при выходе из зала невольно услышавших от недавно избранного президента нашего Клуба объединенных наций: „Черт возьми, из-за этого чувствуешь себя попросту пустозвоном. Даже теряешь веру в собственные ценности“).
Конечно, главным достоинством народной музыки было то, что она давала мне возможность смотреть на Томми, пока он пел. После бесчисленных неудачных попыток, после настраивания, перестраивания и пробного исполнения недавно или плохо выученных гитарных ходов, он принимался, наконец, аккомпанировать себе и петь одну великолепную балладу за другой. Голос у него был высокий и резкий, руки – грязные, а линялая голубая рабочая рубаха из-за его старания довольно скоро прилипала к спине и груди, покрываясь темно-синими пятнами. В то время как в разговоре он избегал определенности или философствовал, явно не чураясь холодной шутливости, пение переполняло его страстью и было ее простым проявлением. А я в кои-то веки получал возможность смотреть на него и смотреть.
Порой, когда ночью он засыпал, я изучал композицию серых пятен над его ромбовидной подушкой, тех пятен, которые образовывали лицо, и в мечтах моих он пробуждался, вставал, чтобы поцеловать меня, а серые пятна заливались краской неистовой страсти – но потом, стоило ему пошевелиться, как до меня доходило: то, что я принимал за его лицо, на самом деле было складкой на простыне. Я надеялся услышать, как участится его дыхание, увидеть, как сверкнут его сомкнутые сном глаза, ждал, что протянется через бездну между кроватями его горячая, сильная рука, дабы меня схватить – но ничего подобного не происходило. Внешних проявлений страсти между нами не возникало, и я никогда не видел, чтобы он выражал какие-либо чувства за пределами узкого круга поддразниваний и подшучиваний.
Кроме тех случаев, когда он пел. Тогда он бывал свободен, то есть скован ритуалом выступления, легендой о том, что артист одинок, что лишь с самим собой он делится и горем, и радостью. Том закрывал глаза и запрокидывал голову. В уголках его рта собирались морщинки, покрывался складками лоб, на шее проступали вены, и когда он брал высокую ноту, все тело его начинало дрожать. Как-то раз он с гордостью показал мне мозоли, которые натер во время игры на гитаре; он позволил мне их пощупать. Иногда он вообще не играл, а только распевался, в чем-то упорно упражняясь. Обо мне он забывал. Он думал, что остается один. С лица его исчезала глуповатая улыбка, с помощью которой он обычно смирял зависть подростков и упования взрослых, отчего выглядел сердитым и намного старше: именно таким я и считал его истинное лицо, Как исполнителю народных песен, Тому разрешалось завывать, орать и стонать, а мне, как публике, разрешалось на него смотреть.