355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдмунд Уайт » История одного мальчика » Текст книги (страница 2)
История одного мальчика
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 04:12

Текст книги "История одного мальчика"


Автор книги: Эдмунд Уайт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)

Другая комната была длинной и узкой, с двумя большими окнами, выходившими на озеро. Обычно там стоял стол для пинг-понга, его зеленая сетка всегда была натянута слабо. Там, под потолочной лампой, отец прыгал, орал, чертыхался и наносил сильные удары или тянулся к самому краю сетки, пытаясь мягко перебросить шарик на площадку врага (ибо соперник неизбежно оказывался „врагом“, усомнившимся в его боевом духе, силе, мастерстве и отваге). Каждый раз, когда сестра, первоклассная спортсменка, приезжала в коттедж, она пользовалась случаем и наслаждалась своей властью над папой, а мы с мачехой читали тем временем наверху, свернувшись калачиком у камина вместе с Герр Погнер, персидской кошкой (названной в честь моего преподавателя игры на клавесине). Кошка дремала, поджав лапы, однако ее стоячие уши, столь тонкие, что пропускали свет лампы, независимо одно от другого навострялись и подергивались при каждом возгласе „черт возьми!“, „проклятье!“, или „ага, барышня, получила, так тебе и надо!“, доносившемся снизу через горячевоздушные отверстия в полу. Слабые укоризненные, но восхищенные реплики сестры („ах, папа“ или „право же, папа“) ни малейшей реакции кошачьих ушей не заслуживали. Мачеха, увлеченная своими Тэйлором Колдуэллом или Джейн Остин (она читала все подряд, без разбору), никогда не бывала зачарована книгой настолько, чтобы не понять, когда следует поспешить на кухню и преподнести неизменному победителю – ухмыляющемуся, возбужденному – его пинту персикового мороженого и коробку тонкого шоколадного печенья, которое отец любил есть, положив на каждый крекер кусочек холодного сбитого масла.

В ту ночь игры не было. Взрослые сидели у камина и потягивали виски с содовой и со льдом. Внизу место стола заняли три раскладушки для нас, мальчишек. Родители Кевина отправили сыновей спать, но мне разрешили еще полчаса побыть наверху. Мне даже приготовили некрепкую смесь виски с содовой, хотя мачеха и проворчала:

– Уверена, что ему лучше выпить апельсинового сока.

– Ради Бога, – сказал отец, улыбнувшись, – оставь парня в покое.

Я был благодарен за столь редкое для отца проявление дружеских чувств и, желая ему угодить, промолчал и принялся то и дело кивать в знак согласия с тем, о чем все говорили.

Родители Кевина, особенно мать, не походили на других взрослых, которых я знал. Оба были ирландцами, она – по происхождению, он – по характеру. Он пил пока не напивался, глаза его увлажнялись, смех делался беспричинным. Его красивое лицо выдавало склонность к полноте, черные волосы в конце прямой аллеи его аккуратного пробора гейзером устремлялись вверх, пальцы больших красных рук белели у костяшек, когда он что-нибудь поднимал (стакан виски, к примеру), а с женой он был и ласковым и язвительным, точно праздный фантазер, которого эта мегера расшевелила.

Она употребляла выражение „черт подери“, пила виски и ограничивалась двумя вариантами настроения – гневом (она постоянно кричала на Кевина) и притворным гневом, от коего кипела со страстью и обаянием уязвленной добродетели: „Ну ладно, пускай тебе будет хуже“, – говорила она, злющая и смиренная, или: „Разумеется, ты выпьешь еще один стакан“.

Все это было комедией, явно рассчитанной на публику. Она владела „темпераментом“, поскольку была ирландкой и в молодости готовилась стать оперной певицей. Если она случайно заходила в комнату и обнаруживала там скомканную и брошенную в кресло футболку Кевина, то принималась орать: „Кевин О'Мэлли Корк, а ну-ка немедленно иди сюда! Пошевеливайся!“. Ничто не могло сдержать эти взрывы негодования, даже если она знала наверняка, что Кевин ее не слышит. Руки ее напрягались, сжатые кулаки вонзались в стройные бока и собирали в сборки платье, нос бледнел, а редкие волосы цвета выветрившегося кирпича собирались, казалось, в копну и вставали дыбом, еще больше открывая череп. Благодаря оперной подготовке ее голос доносился до каждого уголка дома и отражался глухим рокотом альтового эха, от которого долго дребезжал круглый металлический стол из Марокко. По утрам она непрерывно курила, пила кофе и сидела дома, надев шелковый халат, который открывал и подчеркивал ее костлявую фигуру. Это ненадежное ярко-красное одеяние наряду с лишенным косметики веснушчатым лицом делало ее похожей на рассерженного молодого мужчину, над которым сыграли злую шутку, навязав амплуа травести.

Эта семейка с ее выпивкой, сигаретами и периодическими притворными ссорами мачехе казалась „не заслуживающей уважения“. Хотя скорее уважения не заслуживала жена (мужчина не может его не заслуживать). Муж, как решил впоследствии отец, был лишен „твердого дохода“ (они отнюдь не были гарантированы от разорения). И хотя они жили в большом особняке с плавательным бассейном и старинной мебелью, дом был сдан им внаем – возможно, и вместе с обстановкой.

Оба Корка „делали карьеру“, он – на работе, она – в светском обществе; мне они казались обворожительными мошенниками. Особенно меня восхищало то, как мать Кевина, типичная представительница богемы, алкоголичка и склочница, настолько укротила свой пылкий нрав, что добилась приглашения на несколько торжественных „приемов“, устраиваемых Женским клубом и даже клубом „Стейнвей“ (члены „Стейнвея“ выдавали себя за скромное собрание дам, которым нравится играть в четыре руки обработки симфоний „мистера Гайдна“, хотя на самом деле там собирались сливки высшего общества). Стремясь покорить все эти высоты, к концу недели миссис Корк в разговорах с нами превратила свои „черт подери!“ в „ах, Боже мой!“. Я не мог не восторгаться тем, как миссис Корк делает вид, будто ее шокируют невинные нарушения приличий, которые так возбуждали мачеху. Я был почти уверен, что миссис Корк якшалась с настоящими сумасбродами, даже с незамужними парами – это мне просто подсказывала интуиция. Когда я как-то раз взял ее с собой покататься на лодке, мы с ней с удовольствием поговорили об опере. Мы заглушили мотор и дрейфовали по течению. Я отбросил церемонии и сделался до женоподобия оживленным, она отбросила церемонии и сделалась грубой: „Ах, мальчик мой, – пообещала она, говоря с ирландским акцентом, – если хочешь услышать прекрасное пение, я поставлю тебе пластинки Джона Маккормака [1]1
  Американский тенор ирландского происхождения (1884–1945).


[Закрыть]
, ты так, черт подери, изрыдаешься, что выплачешь все свои треклятые глазенки. А от „Lucevan le stelle“ у тебя и вовсе яйца окоченеют“. Я орал от восторга – мы были заговорщиками, оказавшимися вдвоем в этом мире бестрепетных душ. Я мечтал убежать из дома и стать великим певцом; гуляя в саду, я исполнял вокализы.

К той ночи полного взаимопонимания мы еще не достигли, но я ее уже раскусил. Судьбе было угодно, чтобы она оказалась не на сцене Ла Скала, а в этом американском коттедже, замужем за приветливым тучным дельцом. Теперь ее задача заключалась в том, чтобы снискать расположение людей, которые могли бы способствовать карьере мужа (юрисконсульта в одной из отраслей промышленности); ирландский акцент и темперамент она сохраняла ровно настолько, чтобы оставаться „своеобразной личностью“. Как несомненно успела заметить миссис Корк, в нашем кругу своеобразные личности – светские женщины с некоторыми странностями – преуспевали. Однако она не заметила, что эти своеобразные личности были богатыми старыми аристократками. Вновь прибывшие, в особенности те, кто не обладал большим состоянием, образовывали обычно притягательную, но бесцветную хоровую группу за спинами немногих наших бесшабашных примадонн.

– Пора спать, мой юный друг, – сказал наконец папа.

Внизу, в разноцветном свете стеклоблочного бара, я разделся и, оставив на себе лишь спортивные трусы и футболку, поспешил в темную спальню и юркнул в свою койку. Ночи на озере холодные, даже в июле; я укрылся двумя толстыми одеялами, которые сушились в тот день во дворе и теперь пахли сосновыми иглами. До меня доносились голоса взрослых. Металлические отдушины проводили звук куда лучше, чем тепло. Разговор, который в моем присутствии казался мне оживленным и откровенным, уже сделался чопорным и натужным. То и дело звучал натянутый смех. Паузы становились длиннее. Наконец все пожелали друг другу доброй ночи и направились наверх. Еще пять минут стонущих труб, журчащей воды в туалетах и глухого звука шагов. Потом долгие приглушенные совещания обеих пар в постели. Потом – тишина.

– Ты не спишь? – окликнул меня со своей койки Кевин.

– Нет, – сказал я. В темноте мне его не было видно, но я определил, что его раскладушка стоит в другом конце комнаты; слышно было, как между нами спит на своей раскладушке Питер.

– Сколько тебе лет? – спросил Кевин.

– Пятнадцать. А тебе?

– Двенадцать. Ты с девчонками спал?

– Конечно, – сказал я. Я знал, что всегда смогу рассказать ему о чернокожей проститутке, к которой как-то ходил. – А ты?

– Не-а. Нет еще. – Пауза. – Говорят, их надо разогревать.

– Совершенно верно.

– А как ты это делаешь?

Я читал руководство по супружеской жизни.

– Ну, убавляешь, там, свет и первым делом долго целуешься.

– В одежде?

– Конечно. Потом снимаешь с нее блузку и играешь ее грудями. Но очень нежно. Слишком грубо нельзя – они этого не любят.

– А она твой конец в руки берет?

– Не всегда. Если женщина поопытней и постарше, то может.

– Ты встречался с женщиной старше тебя?

– Один раз.

– Говорят, они становятся дряблыми.

– Моя подружка была красивая, – сказал я, обидевшись за воображаемую даму.

– А правда, что у них внутри мокро и скользко? Один малый говорил мне, что это похоже на мокрую печенку в молочной бутылке.

– Только если их до этого достаточно долго ласкать.

– Сколько?

– Часок…

Тишина была насыщена глубоким раздумьем – казалось, слышно, как бьется о наволочку ресница.

– А еще ребята у нас дома. Соседские мальчишки.

– Ну и что? – спросил я.

– Мы все потягиваем друг друга в очко. Ты этим когда-нибудь занимаешься?

– Конечно.

– Что?

– Я говорю, конечно.

– По-моему, ты уже вышел из этого возраста.

– Так-то оно так, но раз поблизости нету девчонок… – Я чувствовал себя ученым, знающим, что от предстоящего эксперимента зависит его карьера: с виду спокойный, я в душе ликовал и в то же время был готов к разочарованию. – Можем попробовать. – Пауза. – Если хочешь.

Как только эти слова сорвались у меня с языка, я почувствовал, что он ко мне в постель не придет, он обнаружил во мне какой-то изъян, решил, что я „девчонка“ – вместо „совершенно верно“ мне следовало сказать „именно“.

– А есть что-нибудь? – спросил он.

– Что?

– Сам знаешь. Вазелин, например?

– Зачем он нам? Слюна тоже… – я сказал было „подойдет“, но мужчины говорят „сгодится“… – сгодится.

Мой пенис напрягся, но ему было мучительно тесно в трусах; я высвободил его и подсунул головку под тугую резинку.

– Нет, нужен вазелин. – Быть может, я разбирался в нормальном сексе, зато Кевин, по-видимому, был специалистом во всем, что касалось долбежки в очко.

– Давай попробуем слюной.

– Даже не знаю. Ну ладно, – голос был тихий и звучал так, точно у Кевина пересохло во рту.

Я смотрел, как он направляется ко мне. На нем тоже были спортивные трусы, и казалось, будто они светятся. Хотя футболки на нем уже не было, весь бейсбольный сезон он ее носил, отчего кожа туловища и плеч оставалась бледной. Его призрачная майка возбуждала меня, ведь она напоминала мне о том, что он был капитаном своей команды.

Мы сняли трусы. Я раскрыл Кевину свои объятия и закрыл глаза. Он сказал: „Холодища, как промеж сисек у ведьмы“. Я лег набок, и он юркнул под одеяло рядом со мной. К его дыханию примешивался запах молока. Руки и ноги у него были холодные. Я лежал, придавив одну свою руку, а другой робко поглаживал его по спине. Спина, грудь и ноги были у него шелковистые на ощупь и безволосые, хотя, когда он поднял руку, чтобы погладить меня по спине в ответ, я разглядел у него под мышкой редкий пушок. Под кожей у него еще сохранился тонкий, мягкий слой детского жирка. Под жирком я нащупал крепкие, округлые мышцы. Сунув руку под одеяло, он коснулся моего пениса, а я коснулся его.

– Пробовал когда-нибудь взять их одной рукой?

– Нет, – сказал я. – Покажи.

– Сначала плюешь на ладонь, чтобы она хорошенько намокла. Видишь? Потом… пододвинься поближе, чуть-чуть приподнимись… сводишь их вместе, вот так. Чувствуешь, как приятно?

– Да, – сказал я. Приятно.

Зная, что поцеловать себя он не даст, я неслышно приник губами к его шее. Шея у него была гладкая, длинная и тонкая, слишком тонкая для его головы; в этом он тоже все еще походил на ребенка. В лихорадке наших разгоряченных тел я уловил слабое дуновение его запаха, не резкого, как у взрослого, а лишь слегка едкого, запаха зеленого луга под дождем.

– Кто первый? – спросил он.

– Вставляет в очко?

– Думаю, нужна какая-то мазь. Без мази ничего не выйдет.

– Я первый начну, – сказал я. Хотя я извел на нас обоих много слюны, ему, по его словам, все равно было больно. Кода я засадил ему примерно на полдюйма, он крикнул:

– Вынимай! Быстрей!

Он лежал на боку спиной ко мне, но я сумел поднять голову и увидеть, как он морщится от боли.

– Господи, – сказал он, – как будто меня насквозь ножом пропороли.

Боль утихла, и тоном храброго бойскаута он сказал:

– Ну ладно. Попробуй еще разок. Только не спеши и обещай, что вынешь, когда я скажу.

На сей раз я засовывал осторожно, миллиметр за миллиметром, пережидая после каждого толчка. Я чувствовал, как расслабляются его мышцы.

– Засунул? – спросил он.

– Ага.

– Целиком?

– Почти. Вот, теперь целиком.

– Правда? – Чтобы убедиться, он вытянул руку назад и ощупал мою промежность. – Ага, целиком. Тебе хорошо?

– Потрясно.

– Отлично, теперь туда и обратно, – распорядился он, – только медленно, ладно?

– Конечно.

Я попробовал сделать несколько коротких толчков и спросил, не больно ли ему. Он покачал головой.

Он подтянул колени к груди, и я обвил его своим телом. Когда мы лежали лицом к лицу, я испытывал робость и не мог как следует охватить его тело своим, теперь же я тесно прильнул к нему, и он был не против – предполагалось, что настал мой черед поступать, как я сочту нужным. Я подсунул под него руку и прижал ее к его груди; ребра у него оказались неожиданно маленькими, их можно было сосчитать. Теперь, когда он полностью расслабился, я мог проникать в него все глубже и глубже. Чтобы такой упрямый, сильный мальчишка, чьи речи были столь категоричны, в чьих глазах не отражалось и намека на веселость нрава, был способен отдаваться столь безоглядно… да, ему было хорошо. Однако ощущение, которое он вызывал, не было, казалось, даровано мне его телом, а если даже и так, то это был тайный дар, постыдный и трогательный, такой, какого он не смел признавать. На „Крис-крафте“ я боялся его. Он был обыкновенным грозным победителем, не ведающим сомнений – и вот он лежал, заставляя меня испытывать тонкое, зыбкое наслаждение, лежал с увлажненными потом мелкими волосками на шее, над самыми ямочками, оставленными в плоти крепкими пальцами ваятеля. Его загорелая рука покоилась на белокожем бедре. Кончики ресниц дрожали, едва не касаясь пухлой щеки.

– Тебе приятно? Хочешь, будет немножко жать? – спросил он так, точно был торговцем обувью.

– Нет, так хорошо.

– Смотри, я сжать могу, – и он действительно смог. Его желание угодить мне напоминало о том, что я зря волновался, что в собственных глазах он совсем еще малыш, а я в его глазах – уже старшеклассник, который спал с девчонками и одной взрослой дамой и всё такое прочее. Я нередко предавался мечтам о неком английском лорде, который похитил бы меня и увез навсегда; о человеке, который меня спасет и которого я подчиню своей воле. Но теперь нам с Кевином ни один взрослый не был, казалось, нужен, мы могли бы убежать вдвоем, я сумел бы защитить нас обоих. Мы уже спали в чистом поле, под покровом легкого ветерка, поочередно стремясь овладеть телами друг друга, мокрыми от росы.

– Я уже на подходе, – сказал я. – Хочешь, выну?

– Продолжай, – сказал он. – Залей ее до краев.

– Ладно, была не была! О Господи, Боже правый! – я не смог удержаться от поцелуя в щечку.

– У тебя колючая борода, – сказал он. – Ты каждый день бреешься?

– Через день. А ты?

– Я вообще не бреюсь. Но пушок уже темнеет. Один малый сказал мне, что чем раньше начнешь бриться, тем скорее вырастет борода. А как по-твоему?

– Согласен. Ну ладно, – сказал я, – вынимаю. Теперь ты.

Я повернулся к Кевину спиной и услышал, как он плюет на ладонь. Мне не очень-то нравилось, когда меня долбили в очко, но я был спокоен и счастлив, потому что мы любили друг друга. Говорят, ранняя любовь, любовь без будущего – ненастоящая, но по-моему, единственная любовь – это первая. Впоследствии до нас всю жизнь доносятся ее мимолетные репризы, отдельные отзвуки подлинной темы сочинения, которое с годами превращается в сонатную разработку, механическое развитие нескладного канона с чересчур большим количеством партий. Я знал о коварных вентиляционных отверстиях в потолке, пропускавших наверх звуки, которые мы издавали. Быть может, папа все слышал. А может, совсем как Кевину, ему неведомо было ничто, кроме наслаждения, струившегося из его тела, струившегося и в мое.

Пятнадцатью годами раньше отец основал собственное коммерческое предприятие с тем, чтобы зарабатывать деньги, быть самому себе хозяином и свободно распоряжаться своим временем. Это были не просто желания, а насущные потребности, и стоило ими пренебречь, как он начинал испытывать страдания, даже физические. Деньги были для него тем воздухом, который необходим незаурядным людям, чтобы дышать; богатство и незаурядность имели одинаково большое значение, хотя когда он говорил, что некто имярек – выходец из „хорошей“ семьи, то в первую очередь имел в виду семью состоятельную и лишь во вторую – уважаемую или добродетельную. Но подлинной причиной нужды в деньгах было, мне кажется, то, что они служили отличительным признаком, столь же безусловным, как гениальность и страсть к уединению; все прочие вещи, которые люди считают стоящими, казались ему никчемными и слишком однообразными. Слишком располагающими к общению.

Столь же сильным, хотя и менее откровенным, более завуалированным, было его стремление к независимости. Независимость предоставляла ему феодальные права кошелька и оброка и давала возможность определять как свою судьбу, так и нашу. Себе он выбрал судьбу поэтической натуры и мизантропа. Весь день он спал, вставал самое раннее в три, самое позднее – в пять, и к шести часам, когда зимнее небо уже темнело, сидел за столом, завтракая фунтом копченой грудинки с яичницей из шести яиц и восемью ломтиками поджаренного хлеба, обильно намазанными вареньем. От обеда он отказывался, зато в три или четыре утра съедал ужин, состоявший из бифштекса размером с тарелку, овощей трех сортов, салата, снова хлеба и десерта, предпочтительно – ванильного мороженого с обсахаренной клубникой. Пил он только родниковую воду, доставляемую на дом в больших стеклянных кувшинах бледно-голубого цвета, которые ставили вверх дном на электрический бачок-водоохладитель конторского типа. Перед сном он подкреплялся шоколадным печеньем с маслом. Потом он щеткой чистил в подвале Дружка и выводил его на длительную рассветную прогулку; он разговаривал с псом, как мужчина с мужчиной, но в то же время проявлял по отношению к нему такую заботу, точно животное было дожившим до глубокой старости аристократом. Благодаря такому режиму отец наслаждался прохладой и тишиной ночи и ограждал себя от дневной кутерьмы.

Всю ночь он работал за столом, манипулируя вычислительной машиной и логарифмической линейкой и страницу за страницей заполняя печатными буквами спецификации и инструкции. Дома он сидел в своем кабинете на самом верху здания, построенного в виде норманнского замка, и из окон мог обозревать залитую светом прожектора лужайку. У него за спиной висела на стене большая скверная картина – волны, бьющиеся о берег в свете луны. До последнего часа перед сном он курил сигары, после чего переходил на трубку. Через центральное отопление или систему кондиционирования воздуха ее сладковатый дым проникал в каждый уголок герметически закрытого дома. В час трубки полагалось подойти к нему за благословением или же попросту за парочкой приятных слов. Я усаживался в широкое кресло подле его письменного стола светлого красного дерева и смотрел, как он работает. Он часами выводил своей авторучкой из оникса строчные печатные буквы, наклоном и изяществом напоминавшие узор в стиле „ар деко“. Его дым струился вверх сквозь розоватый свет, отбрасываемый парой стоявших по бокам стола торшеров с красными абажурами.

Даже в коттедже он оборудовал себе кабинет и, если не занимался своим „хобби“ – физическим трудом на открытом воздухе при искусственном освещении, – работал там до рассвета. Но теперь, когда в дом понаехали гости, он вынужден был изменить своим привычкам. Будь миссис Корк красавицей, он, вероятно, о большей охотой терпел бы присутствие ее семьи. Он был тонким ценителем женщин, при них его манеры обретали некую изысканность, терпкую и выдержанную, как самый лучший портвейн. В присутствии красивой женщины испарялась его болезненная мизантропия. Будь на ее месте даже очаровательная маленькая девочка, и та пробудила бы в нем галантность. Однажды гостившая у нас десятилетняя чаровница в полночь заявила, что хочет шоколадку, после чего отец проехал пятьдесят миль до ближайшего городка, поднял с постели владельца кондитерской и отдал сотню долларов за два десятка шоколадок с кремом. В другой раз он столько же отвалил пышнотелой, густо напомаженной певице из итальянского ресторана, когда та в качестве серенады дрожащим голосом, но на удивление задушевно, исполнила ему „Vissi d'arte“ в сопровождении аккордеона, на котором играл горбун с параличом лицевого нерва, причем здоровая сторона лица застенчиво моргала и улыбалась.

Единственным элементом привычного образа жизни, который отец сумел сохранить во время визита Корков, было заполнение каждой минуты бодрствования тем, что именовалось „классической“ музыкой, хотя большей частью она была романтической, в особенности Брамс. У него всегда были сотни пластинок, которые он крутил на патефоне „Мейссон“, стоявшем в углу его кабинета в качестве отдельного массивного предмета обстановки.

Непрерывную музыку я упоминаю потому, что, по крайней мере на мой взгляд, она служила незримым связующим звеном между мной и отцом. Высказывая свое мнение о музыке, он ограничивался замечаниями о том, что „Германский реквием“ „чертовски хорош“ или концерт для скрипки и виолончели – „классная пьеска“, и даже такие суждения он высказывал в некотором замешательстве; музыка глубоко его волновала, а он считал, что чувства не подлежат обсуждению.

Его подлинной страстью был Брамс – фортепьянное „Интермеццо“ и особенно две сонаты для кларнета. Эти пьесы, непредсказуемые, как мысль, и доступные, как людская речь, ночь за ночью оглашали собой весь дом. В качестве музыкального сопровождения для работы они ему нравиться не могли, поскольку благодаря неожиданным изменениям громкости и динамики приковывали к себе все внимание. Я никогда не принимал душ вместе с папой, никогда не видел его обнаженным, ни разу, и все-таки мы каждую ночь окунались в эти неистовые струи. Когда он работал за столом, а я сидел на его кушетке и читал или строил воздушные замки, мы купались в музыке. Чувствовал ли он то же самое, что и я? Возможно, я спрашиваю об этом лишь потому, что теперь, когда отца больше нет, боюсь, что у нас с ним не было ничего общего и мое длительное заточение в его доме всего лишь причиняло ему незначительное беспокойство и относилось к разряду непредвиденных издержек, мелких неприятностей, но музыка – хочется верить – воздействовала на нас почти одинаково и была источником и выражением общего восторга. Мне жаль мужчину, которому никогда не хотелось лечь со своим отцом в постель; когда отец умирает, чем еще, кроме как посмертным объятием, можно согреть его душу? Да и чем в таком случае отогреть душу оставшегося в живых?

Кевин музыку не выносил. Когда он возился со своим младшим братом, он вновь делался несмышленым мальчишкой. Как все мальчики, они любили откалывать дурацкие шутки, и чем чаще их повторяли, тем больше над ними смеялись. Особенно их забавляли оперные певцы (весьма странно, учитывая, что их мать была певицей), и они то и дело тряслись со смеху, заливаясь фальцетом, прижав правые руки к животам и вращая глазами. Меня это шутовство огорчало, ведь Кевина я уже считал кем-то вроде мужа. То, что он был младше, не имело значения; благодаря своей развязности он превращался в старшего. Однако этот дерзкий молодой новобрачный никак не сочетался в моих глазах с малолетком, в коего он превратился в тот день. Быть может, он хотел меня оттолкнуть.

Днем все, кроме нас с Кевином, поехали кататься на катере. Мы пошли к пристани купаться. Тучи закрыли солнце, серые тучи с черными животами и прожилками огненно-яркого серебра. Вскоре они унеслись прочь и дали волю запоздалому солнечному теплу. Мы стояли бок о бок. Я был выше Кевина по меньшей мере на полфута. У обоих началась эрекция, в холодной воде мы оттянули резинки плавок и заглянули туда. Кевин обратил мое внимание на то, что в головке его пениса имеются два отверстия, отделенные друг от друга тончайшей перемычкой из плоти. Я дотронулся до его пениса, а он – до моего.

– Нас могут увидеть, – сказал я, отпрянув.

– Ну и что? – сказал он.

Довольно долго мы развалясь сидели на пристани. Крупная капля воды скатилась по его широкой, крепкой груди в ложбинку между сосками – правый был еще маленьким и белым от холода, левый уже начинал набухать и краснеть. Остальные капли были не такими большими; по-импрессионистски усеивая его тело светом, они не шевелились, они медленно испарялись. Его бока и по-детски округлый живот обсыхали быстрее, чем блестевшие на плечах эполеты. На миг под кончиком его носа повис бриллиант. Через три-четыре дома от нас визжали в воде маленькие ребятишки. Один вообразил себя моторной лодкой, другая потешно понижала голос. Мальчик постарше пытался напугать малышей; он был бомбардировщиком, они – беспомощным гражданским населением, и самолет он изображал действительно здорово. Малыши дрожали от страха и истошно вопили. Некоторые смеялись, хотя в их смехе не слышалось ни энтузиазма, ни иронии, ни веселья.

Кевин не знал покоя; плюхнувшись животом в воду, он обрызгал меня, встал, повернулся и вновь начал брызгаться ладошкой. Я знал, что надо с криком „была не была!“ сигануть вслед за ним, вскарабкаться ему на спину и начать топить. Эта возня как рукой сняла бы и неловкость, и сексуальную меланхолию, мое тело из западни превратилось бы в нечто вроде мирного оружия. Но я был не в силах нарушить внешние приличия, выйти за рамки собственных иллюзий, иллюзий исключительно романтических.

Кевин поплыл прочь и кролем добрался до белого плота. Я понаблюдал за ним, потом положил голову на доску, которая была рядом. Между сверкающими волосками моей руки полз крошечный муравей, по форме напоминавший гантелю. Журчала вода, струившаяся меж опорами подо мной. Я приподнялся на локте и посмотрел, как Кевин прыгает в воду, немного погодя он нашел нечто похожее на пластмассовую крышку от ведра. Он принялся метать ее вверх и вплавь до нее добираться. Предвечернее солнце, вновь скрывшееся за облаками, не прокладывало к нам дорожку по воде, а сооружало под собой золотистый амфитеатр. Этот свет струился у Кевина за спиной; когда он держал в руке свой диск, тот делался бледно-розовым и манящим, как китайская роза. Его голова была примерно такого же размера, как крышка. Когда он поворачивался ко мне, лицо его темнело, черты размывались; спиной и плечами он разрезал на куски лучи света, разрезал во всех направлениях, когда подпрыгивал и извивался. Вода была темной и непрозрачной, но все-таки ловила золотистый солнечный свет, чешуйчатый дракон волн корчился в сиянии нимба святого рыцаря. Наконец рядом вынырнул Кевин. Его погруженное в воду тело казалось маленьким и бескостным. Он сказал, что надо сходить в магазин и купить немного вазелина.

– Но мы вообще-то и без него обходимся, – сказал я.

– Давай лучше купим.

Вдали грозно нависали над землей две серовато-лиловые тучи, напоминавшие громадные паруса каравелл – попавших в штиль, неподвижных, полускрытых легким туманом. Когда Кевин вскочил на причал, губы его уже посинели, а сам он покрылся гусиной кожей. Ноги у него были гладкие, разве что над лодыжками появились первые признаки волос (именно там возникают первые проплешины на стариковских ногах) Он насухо вытерся и надел рубашку. На моторке мы добрались до поселка. В магазин мы зашли вдвоем, хотя просить вазелин я поручил ему. Я заливался краской и не смел поднять глаз. Он справился с этим, не чувствуя за собой ни малейшей вины, и прежде чем ограничиться маленькой баночкой, даже попросил показать ему баночку побольше. Когда мы вышли, на поверхности воды, под громадным валом алого света, катившимся по небу от азимута к зениту, сверкала переливчатая нефтяная пленка. Той маленькой круглой баночке смазки суждено было стать уликой для отца Кевина или для моего. Мало того, ее применимость при определенном способе полового сношения была предательским внешним признаком моего внутреннего представления о любви. Наконец, солнце скрылось за горизонтом, озеро, казалось, стало больше и холоднее, а мы с Кевином будто осиротели.

В тот вечер оба семейства в полном составе отправились обедать в расположенный в тридцати милях от дома ресторан – заведение, где люди с избыточным весом съедали горы салата-латука с приправой из кетчупа и майонеза, бифштексы в пикантном соусе, кукурузу в масле и политое шоколадом мороженое; заведение, где радостно подпрыгивал за электроорганом человек в черном парике и полосатой спортивной куртке, а перед ним резко наклонялась и приседала игривая парочка, хранившая смутные воспоминания о допотопных танцевальных па. Официантка моментально превратилась в подружку („Привет, как наши дела?“) и искусительницу („Проходите, угощайтесь“). У нее были тщательно расчесанные рыжевато-каштановые волосы, разноцветный носовой платок, пестревший над биркой с именем („Сюзи“), терпеливая улыбка и висевшие на цепочке очки, которые она надевала, только когда записывала заказ или получала по счету. В углу, над полукруглой стойкой бара, красовался яркий навес, благодаря которому все заведение имело полное право называться „Цирковым шатром“. За стойкой никто не сидел. На расположенных ярусами стеклянных полках бара, подсвеченных снизу, выстроились бутылки – солдаты, вытянувшиеся по стойке „смирно“ и ярко светившиеся своим горячительным содержимым. Все пропахло керосиновым обогревателем и повсюду разносившимся из туалетов хвойным освежителем воздуха. Помимо цирковой специфики, в ресторане преобладала, похоже, тема охоты, свидетельством чему служили висевшие на стене винтовки и оленьи головы с тусклыми глазами и пыльными рогами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю