355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдмунд Уайт » История одного мальчика » Текст книги (страница 3)
История одного мальчика
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 04:12

Текст книги "История одного мальчика"


Автор книги: Эдмунд Уайт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)

Атмосфера в этом зловонном заведении была гнетущей, но взрослые, которым мартини развязало языки, обосновались там надолго. Женщины, сидевшие рядом, обсуждали парижские моды и уверяли друг дружку в том, что юбки колоколом никто не будет носить. Мистер Корк, больший республиканец, чем сама республика, в каждой национальной неудаче усматривал коммунистический заговор. Я видел, что отца горячность мистера Корка отнюдь не убеждает; сняв очки, папа тер глаза и на протяжении всей этой зажигательной речи периодически кивал – таким был его вежливый метод защиты от крикунов, метод внутренней эмиграции. Малыш Питер взял с подноса для закусок черенок сельдерея и превратил его в индейское каноэ, по которому Кевин вел прицельный огонь с известкового мыса посыпанной мучной пылью булки; кровопролитие происходило в сопровождении шепота: „Кевин О'Мэлли Корк, сколько можно повторять, что едой не играют!“ – „Ну, ма!“

Казалось, трапеза никогда не кончится. Поблескивал под черным париком бледный лоб органиста. Оскалив зубы, он доиграл жалостную „Пробил час“ с роскошным вибрато и перешел на „Зип-а-ди-ду-да“ в латиноамериканском ритме. Официантка искушала всех пирогом – печеными яблоками с корицей в оболочке из теста, напоминавшей прессованную искусственную кожу, при этом каждый кусок, разумеется, был отрезан согласно последнему писку моды. Кофе для взрослых, вновь молоко для детей. Счет. Спор по поводу счета. Сдача. Вторая сигара. Пачки денег. Зубочистки. Охлажденный мятный ликер и коктейль из бренди с бенедиктином. Еще кофе. Чаевые. „Доброй ночи, друзья! Скорее приходите еще!“ Вновь чаевые, теперь органисту, который кивает в знак глубокой признательности, не прерывая исполнение „Котенка на клавишах“.

Мы всемером втиснулись в отцовский „Кадиллак“ и укатили в прохладную синеву вечернего сумрака, напоенного запахом горящих дров. Мы с мачехой, Кевином и миссис Корк устроились на заднем сиденье. Питер вскоре уснул на плече у своего отца, а мой отец вел машину. После обеда я пребывал в полном бешенстве. Откуда-то (вероятно, из книг) я почерпнул совершенно иное представление о том, как следует есть и вести беседу. Я вынашивал несбыточные планы насчет изысканных манер, кулинарного искусства и дружбы. Когда вырасту, я всегда буду искренним, нежным и великодушным. Мы будем наслаждаться вином и глазированным виноградом; мы будем слушать музыку и до рассвета говорить о душе. „Среди вас мне не место!“ – безмолвно крикнул я им. Мне хотелось бежать сквозь прибой, хотелось умчаться вместе с ярким блондином в роскошном автомобиле или где-нибудь в Европе исполнять на рояле рапсодии. И еще мне хотелось, чтобы распахнулись белые с золотом двери и ко мне вошли мои любящие, преданные, но не обретенные пока что друзья, а свечи на пироге освещали снизу их нежно улыбающиеся лица. Тоска по возлюбленным и друзьям так переполняла меня, что могла выплеснуться через край по любому поводу – от прослушивания моего собственного фортепьянного исполнения вальса, от взгляда на репродукцию с изображением двоих влюбленных в кимоно и высоких башмаках на деревянной подошве, влюбленных, укрывшихся под зонтом от косых линий снега; или от ощущения, что сменяются времена года (допустим, от первого весеннего запаха зимой).

Когда-то, еще в возрасте Кевина, я хотел, чтобы отец полюбил меня и забрал из дома. Ночи напролет я просиживал в темноте у двери его спальни, в помешательстве воображая себе, как я его обольщаю, как мы с ним совершаем тайный побег и я покрываю его поцелуями, пока мы мчимся в пространстве на фоне ночного поля, украшенного цветочным орнаментом звезд. Но теперь я его ненавидел и считал именно тем человеком, от которого я должен сбежать. Конечно, сверни он в тот миг с шоссе и обернись сказать, что любит меня, я бы взял его за руку и вместе с ним зашагал прочь от потрясенного автомобиля, который принялся бы поскрипывать, остывая, а мы оставляли бы за собой единственный след – искры, слетавшие с отцовской сигары.

Кевин взял меня за руку. Он сидел в темноте рядом со мной. Я выдвинулся вперед на подушке, чтобы хватило места остальным. Наши сплетенные руки были спрятаны между его ногой и моей. Я почти уступил ему, согласившись на его вазелин, и теперь он вложил свою горячую руку в мою. На тех местах ладони, которыми он сжимал биту, я нащупал подушечки мозолей. За окошком летел меж высокими соснами лунный серп, он на миг заливал своим светом то и дело мелькавшую поверхность воды, скрывался за рекламными щитами, тускло мерцал в окнах проходящего поезда – одно окно, все еще освещённое, обрамляло собою лицо женщины, увенчанное белокурыми волосами. Лаяли собаки. Потом, когда деревья замелькали быстрее и придвинулись вплотную к извилистой дороге, лай прекратился. Лишь изредка виднелись освещенные окна домов. Потом и они исчезли. Мы оказались в густом лесу. Частокол деревьев, сменивший разбросанные там и сям фермы, порождал такое ощущение, будто мы въехали в пределы чего-то застывшего и священного, в пределы густонаселенной общины облаченных в мантии и увенчанных митрами людей, чей религиозный обряд есть ожидание в напряженной вековой тишине. Кевин меня попросту осчастливил, я ликовал и злорадствовал. Было здорово сидеть вдвоем, взявшись за руки, под самым носом у этих надоедливых стариков. Выть может, мне и не стоило никуда убегать. Быть может, я сумел бы жить среди них, сумел бы нормально себя вести и проявлять свои лучшие качества – все время сжимая руку этого чудесного малыша.

Вновь оказавшись в подвале, мы втроем разделись в ярком свете пинг-понговой лампы. Питер, спотыкаясь, выбрался из своей одежды, оставив ее валяться на полу. Плечи у него были костлявые, талия – крошечная, пенис напоминал бледно-голубую улитку, выглядывающую из своей закругленной раковины. Пробормотав что-то о холодных простынях, он повернулся лицом к стене. Мы с Кевином, стоя в разных концах длинной, узкой комнаты, разделись не столь торопливо, не вымолвив при этом ни слова и едва ли друг на друга взглянув. Свет погас. Потом – томительное ожидание, когда дыхание Питера станет размеренным и глубоким. Тишина была задумчивой, как биение сердца, раздающееся в прижатом к матрасу ухе. Питер произнес: „Потому что я не хочу… белку… да, но ты…“ – и затих. Но Кевин все еще ждал, и я боялся, что он тоже уснет. Но нет, он встал и уже приближался ко мне в своей призрачной футболке, потемневшей от дневного загара. С баночкой вазелина в руке. Слабо пахнущего лекарством холодного желе, которое быстро нагревается до температуры тела. Когда я проник в него, он сказал напрямик, совершенно отчетливо: „Вот это действительно здорово!“ Прежде мне и в голову не приходило, что половая связь двух мужчин может одновременно доставлять наслаждение обоим.

На другой день отец, проявлявший стоическое терпение, но измученный непривычным дневным режимом, повез нас, детей, кататься на водных лыжах. Вновь я ходил по покрытой лаком палубе, длинным жестом отталкивая катер от причала, вновь от страха движения мои были скованными, почти подагрическими. Вновь отец выкрикивал приказания, которые выдавали его собственное беспокойство:

– Ребята, кажется, пахнет горелым. Двигатель горит! Черт подери, быстрее, мой юный друг, открой эти дверцы!

– Ничего, сэр, всё в порядке.

– Ты уверен?

– Да.

Я вцепился когтями страха в ветровое стекло – и мельком увидел, как Кевин и Питер обмениваются самодовольными улыбками. Нас с отцом они принимали за дураков.

Кататься на лыжах за катером было непросто. Тяжелое мощное судно неслось с такой скоростью, что руки готовы были оторваться от плеч. Кильватерные волны, веером расходившиеся по бокам, как только трогался катер, казались громадными, а прыжки через них – безрассудством, если не самоубийством. Разумеется, Кевин превосходно со всем этим справился, хотя прежде никогда не катался на лыжах. Вскоре он уже вовсю дурачился, отрывая от воды то одну лыжу, то другую, и с огромной скоростью носился из стороны в сторону поперек кильватерной волны. Я наблюдал за ним, устроившись на ковшеобразном сиденье. Если бы он пропал из виду, я обязан был сигнализировать об этом Питеру, а тот должен был передать сообщение капитану – но Кевин упал лишь однажды. Мы миновали прыжковый плот с его ватагой юных пловцов. Я был доволен тем, что наш катер тащит за собой такого мускулистого парня как Кевин. В нашей семье добродетели оставались незаметными постороннему глазу. Мачехино высокое положение в обществе, отцовские деньги – всего этого нельзя было увидеть. Но тело Кевина, когда он мчался, слегка присев и перепрыгивая через волны, – увидеть его было можно. Устав, наконец, он дождался, когда мы будем проплывать мимо нашего дома, а потом бросил трос и в десяти шагах от нашей пристани медленно погрузился в воду.

В ту ночь он опять пришел ко мне в постель, но я рассердил его, попытавшись поцеловать. „Я этого не переношу“, – резко сказал он, хотя потом, когда мы вдвоем стояли в тесной ванной для прислуги и мылись, он взглянул на меня с таким выражением лица, которое могло означать и усталость, и нежность – определить я не смог. Утром он ушел купаться вместе со своим отцом. Я наблюдал, как они подшучивают друг над другом. Кевин протянул отцу руку и вытащил его на настил. Они, очевидно, были друзьями, а я чувствовал себя последним изгоем.

В тот день мы с Питером и Кевином отправились на маленькой моторке рыбачить. Погода стояла жаркая, сырая и облачная, и мы напрасно ждали клева. Мы бросили якорь в болоте, где нас окружали заросли полого тростника, царапавшегося о металлические борта лодки. Я сильно вспотел. От пота саднило в правом глазу. В ухе пищал комар. Запах бензина, который исходил от мотора (из-за мелководья слегка приподнятого) отказывался улетучиваться. Мальчишки пугали друг друга дохлыми червями из баночки для наживки, и крики Питера и топот ног распугали всю рыбу в озере. Когда я попросил их посидеть спокойно, они обменялись все теми же самодовольными ухмылками и принялись меня передразнивать, повторяя мои слова и постепенно охватывая голосами всю гамму: „Могли бы и поделикатнее“. Вскоре шутка потеряла остроту, и они перекинулись на что-то другое. Так или иначе – но когда именно? – я повел себя как девчонка; одно за другим перебирал я в памяти мгновения прошедших дней, пытаясь с точностью до минуты установить, когда я себя выдал. По зеркальной, курящейся туманом поверхности озера мы поплыли в обратный путь. Всё вокруг было бесцветным, жарким и неспешным. Вой мотора в этом вялом, скучающем мире казался особенно жутким – точно шрам на лице пустоты. Я отправился погулять в одиночестве.

Спускаясь и поднимаясь по склонам холмов, я брел по узкой дороге, тянувшейся позади коттеджей, которые повернулись фасадами к озеру. Фыркая и чихая, проехала старенькая машина, битком набитая чернокожими служанками. Был вечер субботы, назавтра их ждал выходной. Вечер они проведут в негритянском клубе в двадцати милях отсюда, они наденут платья, будут до глубокой ночи танцевать и смеяться, есть грудинку, будут разговаривать громче и хохотать заразительнее, чем это удавалось им в другие дни недели, в тех добропорядочных домах, где они служили. Они почти всегда были изгнанницами, рассеянными среди чужих; только раз в неделю власти позволяли их племени собираться вместе. Это были жизнерадостные люди, вынужденные гасить пламя своего веселья и постоянно поддерживать лишь самый тусклый его огонек. В тот миг я и сам поверил в то, что мне тоже свойственны жизнерадостность и веселье, только не было возможности их проявить.

Сгущавшуюся позади удалявшейся машины тишину нарушало лишь монотонное пение сверчков. Их песня казалась похожей на пульсацию одиночества, на сердцебиение, звучавшее во всех проводах моих вен. Я был безутешен. Вновь я вспомнил о своей несбыточной мечте стать генералом. Я так сильно жаждал власти, что уверил себя, будто уже сполна ею наделен, будто сделался гнусным интриганом, и ядом, сочащимся из моих пор, способен уничтожить любого. Собственное величие меня ужасало. Я нуждался в жертве, которую мог бы предать.

Кевин с семьей прожили у нас еще три дня. Однажды вечером мистер Корк напился до потери сознании и, ковыляя по лестнице в спальню, сломал стойку перил. Наутро миссис Корк в гневе заявила моей мачехе, что терпеть не может яичницу, которая „плавает в жире“. Кэти, кухарка из Венгрии, заперлась в своей комнате и два часа спустя вышла оттуда с заплаканными глазами и шмыгая носом. Кевин и миссис Корк повздорили, точнее, она принялась его пилить, а он – поднимать ее на смех; когда они помирились, их объятия были до жути интимными – они надолго молча прильнули друг к другу. В один из дождливых дней мальчишки буянили, пока Питер не опрокинул стол и не разбил один из вделанных в столешницу, покрытых ручной росписью изразцов; его родители, казалось, отнеслись к урону вполне равнодушно и даже не подумали запретить дальнейшие беготню и возню. Миссис Корн демонстративно игнорировала этот кромешный ад с помощью вокализов, кои исполняла в полный голос. Кевин каждую ночь ложился ко мне в постель, но я уже не вынашивал мечту о том, чтобы сбежать с ним из дома. Я его немного побаивался; теперь, узнав, что я – „девчонка“, он мог в любой момент начать меня дразнить. Откуда мне было знать, что у него на уме? Став свидетелем его злобных нападок на мать и последовавших за ними странных объятий, я больше не мог считать его обычным мальчишкой. В последнюю ночь я вновь попытался его поцеловать, но он отвернулся.

В день, когда они уезжали, миссис Корк густо покраснела от негодования и погналась за Кевином вверх по лестнице. Он присел и, крикнув с искаженным лицом: „Кошелка с дерьмом, старая кошелка!“ – столкнул ее вниз. Отец был в ярости. Он поднял женщину с пола и сказал Кевину: „По-моему, на сегодня вы натворили достаточно, молодой человек!“ Мистер Корк, не вполне трезвый, то и дело пересчитывал чемоданы. Он делал вид, будто не замечает скандала. Его жена, точно в глубоком трауре, погрузилась в тягостное молчание. Она с трудом вымолвила слова прощания. Но стоило ей выйти за дверь и оказаться на ступеньках, ведущих к гаражу, как я увидел, что она одарила сына кривой мимолетной улыбкой. Он бросился в ее раскрытые объятия, тесно прильнул к ней, и они принялись друг друга ласкать.

Наконец, они уехали. У отца с мачехой, да и у меня, отлегло от сердца. Мачеха с ее вечной привередливостью считала, что они нечистоплотны, как дикари, и приводила множество тому доказательств, начиная с пол-литровых бутылок под кроватью и кончая использованными ушными тампонами в пепельнице в ванной комнате. Отец сказал, что все они – „сумасброды“, а их сыновьям место не в приличном доме, а в исправительном заведении. И что этот Корк слишком много болтает о коммунистах, слишком много пьет, слишком мало знает и ему явно недостает стабильности. Папа решил, что Корку не видать деловой карьеры – впрочем, и ему тоже, как выяснилось. Я сказал, что мальчики показались мне „наивными“. Мачеха извинилась перед Кэти за грубость гостей и пришла сообщить нам о том, что они не оставили Кэти чаевых, она выдала ей компенсацию за дополнительное беспокойство, которое ей причинили.

Потом все мы стремительно окунулись в уединение – мы с мачехой взялись за книги, папа – за свои пустяковые дела. Похоже, я стал больше нравиться отцу. Быть может, я и не был таким сыном, какого бы ему хотелось иметь, зато был таким, какого он заслуживал – терпеливым, чутким, любящим книги, как он – работу, необщительным благодаря одиночеству, как он – благодаря своей мизантропии, – сыном, с которым он лучше всего, хотя и наименее откровенно, мог общаться с помощью записи концерта, до глубокой ночи, а то и до рассвета, оглашавшей весь дом.

Меня вновь поселили в моей комнате. Мы ужинали очень поздно, после чего отдавались громогласной и долгой ночи. Отец работал за письменным столом. Мы были тремя фантазерами, радостно предававшимися размышлениям каждый в своей комнатенке. Шум счетной машинки, подпрыгивающей на своих металлических колесиках. Аромат горящих сосновых дров. Удивительная четкость и прекрасное настроение, с которыми, сменяя друг друга, вели мелодию рояль и кларнет. Наконец – сладковатый запах трубки. Отец спускался в подвал, который был возвращен его псу. Сквозь воздушный фильтр до меня доносился его голос: „Ну что, Дружок? Скажи, что случилось? Мне ты можешь сказать“.

Потом, неожиданно, он пригласил меня погулять вместе с ними. Было необычайно холодно – осень впервые напомнила о себе, – и отец надел нелепую синюю шапку с козырьком и наушниками и мешковатое коричневое пальто, которое спереди застегивалось на молнию. Стоило нам остановиться, как мы оказывались закутанными в плащ сладковатого дыма – точно переодетый король со своим фаворитом, которые удрали из дворца, дабы побывать на сельской ярмарке. Ни отец, ни Дружок никуда не спешили. Мы останавливались у каждого куста, у каждого мусорного ящика позади каждого притихшего, погруженного во тьму коттеджа. Так мы дошли до безлюдного поселка: магазин, почта, судоремонтная мастерская. На подмостях лежал перевернутый быстроходный катер с покрытым белыми чешуйками днищем, которое нуждалось в чистке песком и покраске. О флагшток у почты с грохотом билась цепь. Мимо проехала женщина в белом чепчике медсестры, больше машин мы не видели.

Мы тронулись в обратный путь. С приближением рассвета защебетали птицы и принялись трепетать на ветру листья берез. У края отлогого берега постепенно приобрело очертания, а потом и цвет, озеро. Из-за какой-то двери на нас тявкнула невидимая собака, и Дружка обуяло любопытство. „Что случилось? Скажи мне. Мне ты можешь сказать. Что случилось, Дружок?“

По мере того как солнце, точно возвращающаяся в тело жизнь, вновь обретало власть над миром, луч отцовского фонарика делался все более тусклым, и вскоре его уже поглотила прозрачность того, что было неведомо вновь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда мне было четырнадцать, за лето до курсов по подготовке в колледж, за год до встречи с Кевином, я работал у своего отца. Он хотел, чтобы я научился ценить доллар. Я упорно трудился, упорно учился и заработал достаточно денег, чтобы заплатить проститутке.

Деловой район города, где жил папа, был совсем маленький, всего десяток-другой кварталов. Каждое утро мачеха подвозила меня в город из дома, фальшивого норманнского замка, который возвышался и белел на вершине холма, над туманной долиной реки. Несколько стремительных крутых спусков, и на нас надвигался город – толчея еле ползущего транспорта, призрачные кинонаплывы чернокожих лиц, запах горячих сосисок, смешанный с кондиционированным воздухом внутри автомобиля, приглушенные выкрики торговцев газетами, говорящих на непонятном, собственном языке, мрачный вид закопченных фасадов, постепенно сближающихся, дабы вытеснить с улицы свет. Центр города волновал меня: столько людей, и среди них, быть может, есть способные толкнуть на авантюру, а то и на побег.

В детстве наш дом (не новый норманнский замок, а старый, в стиле эпохи Тюдоров) казался мне жилищем, предоставленным нам во владение Богом, но позднее я начал смутно осознавать неестественность затворничества и покоя, я понял, что, усиленно отгораживаясь от города, мы в то же время пользовались его пищей, деньгами, удобствами, услугами, даже развлечениями. Я рос среди чернокожих служанок, типичных жительниц города, Мне от них ничего не было нужно – ничего, кроме их любви. Чтобы снискать ее, или хотя бы уберечься от их молчаливого, горького негодования, я научился стелить постель и самостоятельно готовить себе завтрак. Но как бы я ни заискивал перед ними, все было бесполезно – слишком тяжелую они понесли утрату.

В конторе отца я работал на „адресографе“, машине, в то время представлявшей собой техническое новшество. Со мной трудилась Элис, женщина лет сорока, которая, точно в тревожном сне на смятых простынях, целыми днями металась от фантазии к фантазии. Эта упитанная, но элегантная женщина носила жемчужные бусы, чтобы скрыть бледную полоску на шее – шрам, оставшийся после некоего хирургического вмешательства. Полоска была очень тонкая, но Элис никогда особенно не полагалась на свою маскировку и шесть-семь раз на дню бегала в дамский туалет оценивать эффект.

Остаток энергии уходил у нее на изощренные фантазии. Каждое утро в автобусе появлялся мужчина, который неизменно занимал место напротив и самонадеянно раздевал ее своими темными глазами. В квартире этажом выше притаился другой мужчина, рычащий от вожделения – прильнув ухом к полу, он сквозь потолочное зеркало вслушивался в глиссандо шелковой комбинации, которую она могла бы снимать. „Может, мне вставить еще один замок?“ – спрашивала она. Потом, с подкупающим простодушием, она задавала другой вопрос: „Может, мне пригласить его на чашечку кофе?“ Я советовал ей этого не делать. Он мог оказаться опасным типом. Из-за ее неистребимой тяги к мужчинам я вынужден был вести себя как еще не повзрослевший ребенок; спасался я от нее только тем, что старался казаться не мужчиной, а мальчиком. Устав от своих раздумий, она вздыхала, выпивала воды и вновь устремлялась к зеркалу. Мачеха сказала, что считает эту женщину „дурехой“. Ни наша семья, ни друзья семьи почти никогда не давали характеристик близко знакомым людям, а отрицательных – и подавно. При мысли о том, что работаю вместе с „дурехой“, я испытывал чувство веселой досады – временами, неожиданно припомнив это словечко, я громко смеялся. Чувство превосходства над взрослой женщиной и будоражило, и вызывало тревогу.

Что-то в нашей работе возбуждало у нас мысли о сексе. Наши обязанности (мы должны были загружать специальный приемник конвертами, ставить на них штампы с адресами, набивать их брошюрами, потом запечатывать и пропускать через счетчик почтового сбора) требовали как раз столько внимания, чтобы помешать связной беседе, однако полностью нас увлечь не могли. Нам оставались амёбные желания, которые делились на части или соединялись, когда мы закрывали и складывали в стопку конверты, когда отшвыривали их и вертелись на табурете. „Когда он на меня смотрит, – сказала Элис, – я знаю, что он хочет сделать мне больно“. После этих слов ее приятное круглое личико казалось появившимся из-за тучи.

Как-то раз я прочел об одной пациентке психоаналитика, которая характеризовала сущность собственной личности как „миловидность“. Моя собеседница – сероглазая, с браслетами крепкого, здорового жирка на запястьях, с волосами, собранными наверху в пронзенную вилкой гребня брошь, со смущением на прелестном личике, когда она выплывала наконец из-за тучи, – окружала заботой и оберегала собственную „миловидность“ так, словно та была послушным, умным ребенком, а сама она – матерью, ошеломленной яркими огнями мира.

Она одновременно боялась и была абсолютно спокойна – боялась, что ее заметят, и пуще того боялась, что на нее не обратят внимания, до смерти боялась каждого звука за окном своей спальни, но была спокойна в своей уверенности в том, что вся эта головоломная опера поставлена, дабы преодолеть пламя и добраться до ее „миловидности“. Она и вправду была привлекательна – возможно, из моих слов это пока непонятно: печальная тень улыбки, ласковый взгляд серых глаз, безоглядная готовность помочь. Кроме того она лукавила, а, может, и умышленно притворялась слепой, скрывая от самой себя собственные сексуальные желания.

То, что я нанялся работать к отцу, внесло ясность в наши отношения. Между нами установилась строгая дистанция, которую можно было измерить деньгами. В договоре о расторжении брака точно указывался его долг матери, мне и сестре, но все равно, когда мы, дети, ехали его навещать и мама провожала нас на вокзале, она неизменно говорила: „Будьте повнимательнее к отцу, а не то он лишит нас наследства“. А впоследствии, когда сестра окончила колледж, отец вручил ей „жизненный счет“ – подробный перечень расходов, которые он понес, воспитывая ее более двадцати одного года, счет на кругленькую сумму, предназначавшийся для того, чтобы отбить у нее охоту бездумно плодить собственных детей.

Поскольку папа весь день спал, в конторе он показывался лишь перед самым закрытием – посвежевший и выспавшийся, пахнущий гамамелисным лосьоном, он шел мимо нас, с видимой неохотой одаривая собравшихся улыбками и кивками, и поднимался к своему рабочему столу, который стоял в просторном кабинете, отгороженном от нас звуконепроницаемым стеклом. „До чего же превосходный человек твой отец, настоящий джентльмен, – вздыхала моя напарница. – Подумать только, ведь твоя мачеха познакомилась с ним, когда работала у него секретаршей! Везет же некоторым женщинам!“ Мы сидели рядами, спиной к отцу. Расположившись чуть выше и позади нас, он играл роль совести, силы, заставлявшей нас страдать, когда вскоре после его появления, в конце рабочего дня, мы гуськом покидали контору. Доработали ли мы до конца? Достаточно ли потрудились?

Мачеха обычно составляла отцу компанию до полуночи. Потом мы с ней возвращались за город и ложились спать. Иногда отец сопровождал нас в собственной машине и дома садился за свой письменный стол. А бывало и так, что он оставался в городе до утра. „Поздно ночью – вот когда он встречается с другими женщинами, – сказала моя родная мать моей сестре в разговоре, который я однажды подслушал. – Он никогда не был верным мужем. Всегда находилась другая женщина, все двадцать два года, что мы были женаты. Он водит их в маленькие дешевые гостиницы. Я знаю“. Меня пленяла эта тень таинственности в столь методичном и уравновешенном человеке – как будто стоило ему, точно округлой бурой жеоде, дать трещину, и он попытался бы впиться в небо цепкими кристаллическими зубами, кварцевыми зубами страсти.

Перед ночным возвращением домой мне иногда разрешали пойти куда-нибудь пообедать в одиночестве. Иной раз я ходил и в кино (помню, я смотрел один фильм, в котором сулили показать подлинные кадры „оргий в Берхтесгадене“, но оказалось, что это всего лишь домашние съемки Евы Браун, с фюрером, сердечно улыбающимся животным и детям). Рядом со мной сидел мужчина, пахнувший „Виталисом“, и стискивал рукой мое бедро. Своими карманными деньгами и своим свободным временем я распоряжался сам.

Я рисовал в своем воображении любовника, который увезет меня из дома. Он влезет на ель у меня за окном, войдет в мою комнату и заключит меня в свои объятия. Я смутно представлял себе, как он выглядит и что говорит – меня обнимал всего лишь любящий призрак, чье лицо светилось все ярче и ярче. Он так долго не приходил, что мое ожидание вскоре переросло в ностальгию. Однажды ночью я сидел у окна и смотрел на луну, поднимая в ее честь хрустальный бокал с виноградным соком. Я знал, что холодный, неоглядный свет луны падает и на него, такого же одинокого в далекой комнате. Меня не покидала надежда, что он сумеет догадаться о моем существовании, о моей беде, сумеет узнать благодаря интуиции о четырнадцатилетнем мальчике, который ждет его в этой комнате, погруженной во тьму, в этом загородном доме.

И ныне, проезжая мимо сонных пригородных домов, я порой задаю себе вопрос: за каким окном дожидается меня мальчишка?

Вскоре я понял, что мы с ним встретимся лишь через много лет. Я посвятил ему сонет, который начинался так: „Я полюбил тебя, еще тебя не зная…“. Смысл, по-моему, заключался в том, что я никогда с ним не ссорился, никогда не сомневался в его самозабвенной любви. Мне предстояло ждать слишком долго. А я уже столько ждал, что готов был разгневаться и безусловно жаждал мести.

Отцовский дом был местом довольно мрачным. Безвкусная полированная мебель загромождала комнаты, а кладовки ломились от запасов провизии. При переполненных ящиках комода золотые столовые приборы и серебряная чайная посуда по полгода хранились в розовато-лиловых фланелевых мешках, которые не могли защитить их от тусклого налета, порождаемого самим воздухом. В доме почти не разговаривали. Смех звучал очень редко, да и то лишь в тех случаях, когда мачеха болтала по телефону с одной из своих светских подруг. Хотя отец большинство людей ненавидел, он хотел, чтобы мачеха заняла в светском обществе подобающее место, и ей это удалось. Она сделалась одновременно добродетельной и легкомысленной, веселой и простодушной, пылкой и сдержанной, соединив в себе экстравагантную девчонку с чопорной матроной, что вызывало такой восторг представительниц ее круга.

Я свою роль выучил хуже. Сыновей ее подруг я побаивался, а в компании юных дебютанток мрачнел. Я так и не стал лучше играть на рояле; упражняться – значило признать необходимость новой отсрочки, а мне нужен был немедленный успех, трепетание украшенных плюмажами вееров в темном чале, ослепительный блеск бриллиантов в ушах и на шеях в изгибе лож. Взамен я получил боль ожидания и боязнь оказаться никчемным. Перед тем как одеться, я стоял нагишом перед зеркалом стенного шкафа и спрашивал себя, достойно ли внимания мое тело. Я и сейчас вижу эту бледную кожу, натянутую на ребрах, тонкие, безволосые руки и немного более крепкие ноги, смущенный, изучающий взгляд – и постепенное совмещение омерзения и желания, омерзения и желания. Омерзение было жарким, пронзительным: никому я не нужен, ведь я – „девчонка“ и между лопатками у меня родимое пятно. Желание было похолоднее, не столь материальное – скорее брызги волны, чем волна. Быть может, взгляд привлекал, что-то было в улыбке. Непривлекательный мальчишка был, наверное, соблазнителен как девочка; из полотенца я сворачивал на голове тюрбан. А может, очарование заключалось в самой потребности – могло быть и так. Моя потребность могла сделать меня таким же обаятельным, как Элис, женщина, с которой я работал на „адресографе“.

Я постоянно читал и нередко писал, но оба занятия были чисто теоретическими. Еще раньше я осознал, что в книгах описывается другая жизнь, не имеющая никакого отношения к моей, – жизнь, в которой люди осторожно, с изысканной учтивостью кружили друг подле друга, пока один или двое не теряли терпение и не устремлялись прочь из гостиной, расцвечивая ночь блестками пламенной страсти. Как-то раз мне случайно попался на глаза Ибсен, и вот какое впечатление он на меня произвел: пустая светская болтовня, за которой следует героическая гибель в снежной лавине или на церковном шпиле (мне было интересно, как можно эти сцены поставить). Как ни странно, „реализм“ прошлого века казался мне бессовестно притянутым за уши: клятвы, измены, бегства, схватки, жертвы, самоубийства. В литературе я увидел игру воображения, не ставшую менее увлекательной, несмотря на всю свою несообразность, увидел параллельную жизнь – так и сны неотступно преследуют явь, но никогда с ней не пересекаются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю