Текст книги "История одного мальчика"
Автор книги: Эдмунд Уайт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Я налил себе на кухне стакан молока и вернулся на веранду. Почерк у Элен был аккуратный и круглый, вместо точек – кружочки, буквы жирные и невысокие, а строчки на редкость ровные, отчего я заподозрил, что она писала, подложив под тонкую бумагу разлинованный в клетку листок. Типичная для школьницы заурядность ее почерка меня напугала – в столь заурядных руках я не чувствовал бы себя в безопасности. „Ты очень нравишься мне как друг, – писала она. – Твое чудесное письмо обрадовало и удивило меня. Таких приятных подношений я не получала почти никогда. Я знаю, тебе будет больно, но вынуждена это сказать, поскольку должна избавить тебя от дальнейших страданий. Я не люблю тебя и никогда не любила. Наша дружба основана на глубокой взаимной симпатии, не на любви. Знаю, это очень жестоко, но я должна это сказать. Постарайся не возненавидеть меня. Думаю, нам лучше какое-то время не видеться. Я очень надеюсь, что мы сможем остаться друзьями. Тебя я считаю одним из своих самых лучших друзей. Прошу тебя, пожалуйста, прости меня. Постарайся понять, почему мне пришлось так поступить. Сердечный привет! Элен“.
Ну что ж, мысли у нее не такие детские, как почерк, подумал я, словно проверяя школьное сочинение, которое никоим образом меня не касается. Недолго пребывая в таком настроении, прежде чем мною овладело другое, более беспокойное, я все-таки успел заметить, что являюсь, по словам Элен, одним из ее самых лучших друзей, то есть удостоен чести, о которой до той поры и не подозревал: социальное завоевание я отметил раньше, чем романтическое поражение. Если только (и тут я ощутил во рту горький привкус) – если только ее „разумный“ совет („Думаю, нам лучше какое-то время не видеться“) не был на самом деле отказом в утешительном призе, способом не допустить меня в свой круг в тот самый миг, когда она делала вид, будто предлагает мне в него войти. Не могло ли все это грамматическое упражнение, его самоуверенный тон, сжатые и фамильярно звучащие выражения, оказаться всего-навсего „подношением“ (ее слово), из тех, что она складывала у алтаря собственной красоты? Скольким людям она уже показывала мое письмо?
Но затем все эти душевные метания прекратились, и я предался кое-чему другому, менее напряженному, более неизбывному, тому, что из вежливости дожидалось все это время, а теперь вступило в свои права, робко и все же бесстрастно: своему горю.
Еще несколько месяцев я горевал. Ночи напролет я плакал, слушал пластинки и воспевал Элен в сонетах. Отчего я плакал? Я плакал в спортзале, когда кто-нибудь орал на меня за то, что я уронил баскетбольный мяч. В былые времена я бы скрывал свою боль, но нынче я попросту медленно уходил с площадки, заливаясь слезами. Все еще всхлипывая, я принимал душ, в одиночестве и унынии одевался и бродил по пустым коридорам, хотя во время занятий это было запрещено. Я отрастил длинные волосы, перестал их расчесывать и неделями не менял рубашки. Утратив иллюзии, я другими глазами смотрел на то, как многие ребята силятся преуспеть, сделаться популярными. Я стал неким горемычным скитальцем, а точнее сказать, оказался вовлеченным в скитания горя, что лучше отражает одновременно и свободу, и рабское подчинение. Свободу от потерявшей всякий смысл погони за оценками, друзьями, улыбками; рабское подчинение безнадежной любви.
Каждый день после школы я в полном изнеможении ковылял в свою комнату, но именно там и принимался за настоящее дело, то есть начинал представлять себе Элен в своих объятиях, Элен, смеющуюся рядом со мной, Элен, обращающую ко мне свой взор сквозь кружево флердоранжа, Элен с другими мальчишками, целующую их, расстегивающую молнию на своих шортах и выскальзывающую из них, убирая прядь волос со своих серьезных и жадных глаз. Она была марионеткой, которую я мог переносить из одной пьески в другую, но стоило мне вызвать ее в своем воображении, как она делалась самостоятельной, мучила меня, прямо сквозь меня улыбалась другому парню, вероятному своему любовнику. Напряжение, возникавшее в ее отношениях с другими мужчинами, меня завораживало, и чем дольше я страдал, тем более изощренными становились те унижения, которым я заставлял мужчин ее подвергать.
Я заболел мононуклеозом, по иронии судьбы – „целовальной болезнью“, которая поражала в те времена столь многих подростков. Несколько месяцев я не ходил в школу. Большую часть времени я спал, в лихорадочном состоянии и довольный: ничем больше не обремененный. Даже для того, чтобы пройти по комнате, мне требовалось приложить немало усилий. Я мог на час погрузиться в раздумья о том, выпить или не выпить мне еще стакан имбирного эля. Болезнь, возобладавшая над горем, принесла мне утешение; сознательная тяга к самоуничтожению исчезла. Я был просто-напросто болен. Любовь была под запретом – доктор сказал, что мне ни с кем нельзя целоваться. Время от времени звонил Томми, но я чувствовал, что ничего общего между нами уже не осталось – в конце концов он был всего лишь мальчишкой, тогда как я превратился в глубокого старика.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Чем более уединенную вел я жизнь, тем труднее мне было, как я полагал, противиться своей гомосексуальной судьбе. Во всем я винил сестру и маму, сестру – в том, что она подорвала мою уверенность в себе (как будто гомосексуализм – особая форма стыдливости), маму – в том, что со мною нянчилась (гомосексуализм как затянувшееся детство). В то же время я сознавал, что мама – мой самый лучший и преданный друг, что только она беспокоится о моем здоровье, выслушивает мои экзаменационные сочинения, не ложится спать, дожидаясь меня, пытается разобраться в моих увлечениях.
В своей безмерной разочарованности жизнью я решил стать буддистом. Мама годами уговаривала нас с сестрой выбрать себе веру по душе, ту, что отвечала бы нашим насущным запросам. Сестра, не изменив своему потаенному, хотя и болезненному стремлению к нормальной жизни, сделалась пресвитерианкой. Местная церковь имела весьма дружелюбного стриженного „под ежик“ священника (бывшего футбольного тренера) и весьма авторитетных прихожан (почти уверовавших в рай для спортсменов, ад для умников и чистилище для не имеющих друзей домоседов).
Я же расценил материнский наказ по-другому. День за днем я просиживал в библиотеке, вчитываясь в „Священные книги Востока“ Макса Мюллера так, как иные, возможно, примеряют одежду – кажется, индуизм немного навязчив? Учение Конфуция? Слишком много здравого смысла, никакого чутья.
А буддизм меня привлекал. Не в позднем его, тщательно разработанном северном варианте, не Махаяна с ее бесконечным регрессом рая, бесчисленными бодхисаттвами (этими жалостливыми повивальными бабками), действенными молитвами и молитвенными изображениями, целиком посвященными порнографическому аспекту культа, извивающимся обнаженным девам, олицетворяющим женское начало, сидя верхом на фаллическом символе погруженной в медитацию сильной натуры. Нет, я предпочел раннюю Хинаяну, те строгие директивы, которые ведут к угасанию страсти (на санскрите „нирвана“ значит „гасить“, то есть задувать, к примеру, пламя свечи). Я почувствовал свою тесную связь с этой странной человеконенавистнической религией, которая учит тому, что у нас нет души и что личность – это всего лишь камера хранения, куда сдается случайный багаж (с бирками „эмоции“, „ощущения“, „воспоминания“ и так далее) и откуда его вскорости забирают иные владельцы, после чего помещение блаженно пустеет. Сия пустота, сие полное уничтожение, и есть то, чего больше всего страшится христианин и к чему совершенно искренне стремится буддист – вернее, стремился бы, не будь само стремление именно тем, что следует неукоснительно изживать. Страсть – жажда секса, денег, безопасности, славы – связывает нас с этим миром и обрекает на переселение душ, „цикл перерождений“, представлявшийся мне в виде колеса, на котором растянут связанный грешник, которое при вращении дробит ему кости, но безжалостно отказывается его умертвить.
Я чувствовал, что мне необходимо избавиться от страсти. Что я ничего не должен желать. Должен отказаться от всех привязанностей. И прежде всего – от соблазнов. Должен оставить надежды, планы, радостные предвкушения. Я должен изучать забвение. Должен предоставить стол и комнату тишине и платить за обучение пустоте. Малейший проблеск желания следует подавлять. Надо дергать за все провода, пока не умолкнет приемник и не замрут на нулевой отметке все индикаторы.
Милях в тридцати от дома мама обнаружила буддийский храм. Как-то раз, в воскресенье, она храбро отвезла меня туда на машине („Воскресенье!“ – мысленно хмыкал я, уже заделавшись снобом от аскетизма; „Храм!“ – восклицал я, восточный пурист). Накануне, субботней ночью, мне приснились открывающиеся плетеные врата, весь процесс снимался на пленку, а ко мне шагал по бегущей дорожке худой и морщинистый настоятель монастыря, шагал торопливо, не двигаясь с места, на фоне задней проекции уходящей вспять, расширяющейся вселенной, синеющей от курения сандалового фимиама и населенной раскачивающимися из стороны в сторону монахами в темно-желтых одеяниях.
Взамен я попал на сходку улыбающихся прихожан-японцев в бывшей баптистской церкви и услышал объявления о ежегодном пикнике Ассоциации молодых буддистов и баскетбольной тренировке вперемежку с безотрадно-мелодичными гимнами со словами типа „Дражайший наш Амифа, твой свет сияет нам сквозь мрачный мир греха“, пропетыми нами хором под аккомпанемент хриплого органа, а потом – и нудную проповедь о грехе прелюбодеяния. Я сбежал оттуда, пристыженный и оскорбленный, за мной неохотно последовала моя озадаченная мама („А мне понравилось, милый. Все было так по-христиански, хотя одеваются они, конечно, намного лучше, чем простой христианин“).
Мне было крайне необходимо начать все сызнова. Мысль о том, чтобы возобновить прежнюю жизнь, пробудила во мне желание и вовсе покончить с ней счеты – если я не сумею кардинально ее изменить. Если мой гомосексуализм объяснялся преобладанием в доме женского общества (ибо так гласила самая популярная тогда в области психологии теория), значит, я должен был восстановить равновесие, став частью чисто мужского мира. Для того чтобы сделаться гетеросексуалом, я решил поступить в мужской интернат (ибо так гласило мое на диво логичное дополнение к этой теории). Я позвонил в другой город отцу и принялся упрашивать его помочь мне сбежать от мамы. Хотя я и любил ее, меня так страшило ее таинственное воздействие, точно она была неким растением наподобие ревеня с питательным стеблем и ядовитыми листьями.
– Думаю, не следует говорить о матери в подобном тоне, мой юный друг, – сказал отец. – Это превосходная женщина.
Я услышал, как он тяжело дышит, раскуривая свою сигару, и представил себе его сидящим за письменным столом светлого красного дерева. Наверно, он свернул в колечко шомпол для прочистки трубок и бросал своей кошке, Бэби, чтобы та его приносила обратно, а моя кошка, Герр Погнер, потянулась и зевнула в это время на подоконнике, подняв трубой свой пушистый хвост и выгнув взъерошенную спину, после чего опустилась на все четыре лапы, изящно поджав передние под мягкую пеструю грудку. Запах сигары, манера, в которой отец запрокидывал голову, чтобы удобнее было наблюдать сквозь увеличивающие линзы двухфокусных очков за тем, как Бэби гоняется за шомполом по столу, разбрасывая по дороге деловые бумаги, потом падает с края стола на ковер и вихрем уносится в угол (взгляд вниз, сквозь верхние линзы), отдаленный гул пылесоса, включенного внизу чернокожей служанкой – весь этот замкнутый мир вновь напомнил мне о себе, едва отец произнес первые слова.
– Но, папа, – воскликнул я, и голос мой сорвался на крик, поднявшись по всей гамме до исступленного дисканта, – я маму люблю!
– Нравится она тебе. Нравится, – сказал он. – Мужчинам нравятся вещи. Девушки их любят, а мужчинам они нравятся.
– В том-то и загвоздка, – простонал я. – Мы с мамой слишком тесно общаемся. В моем развитии… – и тут я выложил главный свой козырь, – …в моем развитии намечаются отклонения. Мне нужно пообщаться с мужчинами.
Длительная пауза. Замер на другом конце провода слабый гул пылесоса. Судя по щелчку, мачеха взяла трубку отводного аппарата. Моргали три пары глаз, в трех руках были сжаты три молчащие телефонные трубки.
– Мне нужен образец мужского поведения, – сказал я, довольный тем, что вспомнил именно то выражение, которое любила употреблять мама.
– Образец чего? – раздраженно переспросил отец. – Что за чертовщина!
Я умолк.
Потом оба мы вдруг заговорили одновременно, оба замолчали, он продолжил:
– Я же говорил, что не возражаю, если ты поживешь у нас.
– Ничего на выйдет. Ты все время пропадаешь в конторе, папа. Прошлым летом мы три месяца прожили в одном доме, и за все время я провел с тобой не больше часа. Днем ты спал. Я работал на „адресографе“. Нет, я хочу только в интернат. Хочу жить в компании ребят, моих ровесников, и просто, ну да, просто заниматься спортом… – сумел ли он отыскать неправду в моих словах? Закончил я отрепетированной фразой:
– …быть просто с друзьями. Сам знаешь.
– Не говори „сам знаешь“. Так говорят только дурно воспитанные люди. Это входит в привычку.
– Да, сэр. – Я представил себе, как он закуривает новую сигару, как вращает эту коричневую палочку, чтобы она равномерно горела, как наполняет комнату густым дымом, который окутывает беспокойно сидящую на своем привычном месте Герр Погнер и как щурит она в этом ядовитом облаке свои золотистые глазки.
– По телефону я ничего решать не хочу. Изложи все в письменном виде. Ты печатать на машинке умеешь?
– Нет, сэр.
– Надо научиться. В школе учат только двум полезным вещам: печатать на машинке и выступать публично. Я хочу, чтобы до окончания школы ты научился и тому, и другому. Так вот, напечатай письмо. Я хочу, чтобы оно было лаконичным, как можно более лаконичным и деловым, и в нем ты должен привести все свои доводы в пользу перехода в интернат. Потом сходи в публичную библиотеку, просмотри указатель закрытых частных школ и подбери себе подходящую. Понял? Я ничего не обещаю, но твое предложение внимательно рассмотрю.
В указателе каждой школе была посвящена целая страница. На каждой странице имелись черно-белые фотографии участка и зданий, портрет директора и краткая характеристика „философских основ“ заведения. Целыми часами раздумывал я над этой книгой грядущих жизнеописаний, сопоставляя открывавшиеся передо мной перспективы. Может, стать сенатором? Пойти в одну из вашингтонских школ? Или генералом? В военное училище? Монахом? Я прочел о школе, в которой каждый ученик по меньшей мере раз в неделю исполнял обязанности псаломщика, поскольку все священники (учителя) должны были ежедневно служить обедню. Я представил себе длинный ряд боковых приделов в небольшом разрушенном монастыре на побережье Новой Англии, где хозяйничают во время вечерней молитвы туманы, густые, как шерсть, и овцы, белые, как туман, представил чаек, воркующих на сотне алтарей, а потом с жадностью набрасывающихся на Тело Христово, прибой, барабанящий торжественное „Диес ире“, пока похоронная процессия, провожающая в последний путь почившего брата, петляет средь рухнувших колонн, приближаясь к прибрежному кладбищу. А, может, я нуждался во вседозволенности квакерской школы, сплошь из струганных бревен в ясном свете дня – в той аристократической простоте, которая стоит немалых денег.
Проблема оказалась, так сказать, чисто теоретической. Выбор сделал отец, попросту подыскав мне школу, стоявшую на пути между его зимним и летним домами, удобную для остановок во время его длительных поездок. Сразу после Рождества он отвез меня на опустевшую территорию заведения: здания, покрытые снегом, точно кресла чехлами из грубого полотна, прямые дорожки, подернутые коварным льдом, открытая площадь, задуманная в виде итальянской пьяццы и превратившаяся на время в ледяную площадку, где снег играл сам с собою в снежки, кружась в белых вихрях и искристыми вспышками бросаясь на укрепленные льдом кирпичные стены“
Школа была спроектирована знаменитым финским архитектором и построена целой армией шотландцев, которые и остались там, устроившись техниками и садовниками (числом они превосходили преподавателей). В облике школы виделось сплошное смешение стилей – итальянского горного городка, французского аббатства, английского университета, – немыслимое, но убедительное слияние различных начал в фантазию на тему исторических мест Европы, родившуюся в воображении эмигрантов из холодных периферийных стран как результат тоски по чужому прошлому. Поскольку школа была не чем-то реальным, а плодом фантазии, в ее архитектурном облике, точно во сне, сменяли друг друга расплывчатые, невыразительные пространства стен, спиритуалистическое обрамление реальных событий, и, в качестве контраста, места, на которых останавливается взгляд сновидца, концентрируется его внимание: маниакально обстоятельные орнаменты, горгульи с точеными головами, выглядывающие из непарной ниши, отделанные изразцами мавританские арки, окаймляющие розарий, цитаты из священного писания и классических авторов древности, выбитые в камне на спинках скамеек. Эти скамейки окружали глубокий пруд, увенчанный фонтаном шириной с придорожный столб, но гораздо выше, на вершине которого был установлен каменный ананас, исторгавший, в зависимости от того, сколь буквально воспринимать сей причудливый образ, либо сок, либо воду.
Директором Итона (да, название тоже было чужим) оказался лохматый и странным образом пожелтевший мужчина. Он носил одежду из твида, курил трубку и отличался бледными клейкими руками – и в самом деле липкими и лоснящимися, как клейковина в замешенном тесте, – желтеющими седыми полосами, которые росли прямо над выдававшим больную печень лбом, и гигантскими желтыми зубами, казавшимися непригодными для приема пищи, зато весьма полезными для вежливого оскала во время бесед с перепуганными родителями. Этот высокий невежда с вкрадчивыми манерами жил в одном из разбросанных там и сям „коттеджей“ с каменными стенами, низкими черными свесами крыши, которые закручивались на концах, точно вросшие ногти на пальцах ног, и оцинкованными оконными стеклами, выразительно дребезжавшими от зимних ветров перед прочными, современными, заклеенными плотно, как в склепе, вторыми рамами.
Он удостоил нас долгой беседы, во время которой разглагольствовал, о необходимости „гармоничного“ развития юной души и (оценивающе глядя поверх очков) юного мужского тела. Немного погодя он нашел повод снова ввернуть что-то о здоровом духе, который должен сочетаться со здоровым (вскинутые брови) телом. Я пришел в ужас, решив, что для меня все это означает усиленные занятия спортом, и не ошибся. Но отец был доволен – до известной степени. Директорский английский акцент не вызывал у него доверия, как, впрочем, и нежный голосок, принадлежавший явному слабаку, мошеннику и американцу. Папа презрительно хмыкнул, посмеявшись в душе над всем этим темным деревом, темным хересом, над потрескивающими в камине короткими, подобранными под один размер березовыми поленьями, разложенными на медных подставках, над всеми импровизированными традициями славного Итона, английского первоцвета средь чужеземных злаков. Но даже хмыкнув, он одобрительно кивнул, ибо покупал своему сыну именно эти претензии, подобно тому, как ковбой может нанять для своих детей гувернера-француза – амбиции, вполне подобающие наследнику, даже если они претят главе семьи.
Директор пустился в философские рассуждения о мужественности, сидя за столом, по-женски уставленным чайной посудой, глиняными горшочками с джемом и тончайшими фарфоровыми чашками; в выстланной полотном корзинке лежали теплые ячменные лепешки, а стеганый чехол для чайника сбоку был украшен вышивкой в стиле „ар деко“: преклонивший колена нагой стрелок с ацтекским профилем целится из арбалета в пятиконечную звезду иноверцев (стрелок был школьным гербом, „ad astra“ – девизом). Скептически попыхивая своей вонючей сигарой, уже превратившейся в уродливый, почерневший от слюны окурок, отец попросил виски с содовой. Для отца, неуютно себя чувствовавшего в этом украшенном вышивкой кресле без подлокотников, понятие мужественности обсуждению не подлежало, но, случись ему высказать свою точку зрения, в это понятие он включил бы добротную пиджачную пару, честолюбие, своевременную оплату счетов, некоторые сведения о бейсболе, дабы выдавать их в парикмахерской, как чаевые, разумную храбрость, ни в коем случае не граничащую с безрассудством, и неукоснительно сдержанные манеры; что до директора, то, по его мнению, понятие мужественности следовало обсуждать каждый день, постоянно, и связано оно было с одеждой из твида, доверительной собственностью, снисходительным отношением к прислуге, учтивым, но с некоторой прохладцей – к Богу, притворным интересом к знаниям и всепоглощающим – к спорту, особенно к его грязным, опасным видам, вроде лакросса, регби или хоккея, после занятий которыми донельзя угрюмые парни, прихрамывая, покидают поле, опираясь на торчащие у боковых линий флажки, оранжево-синие вертикальные полосы их фуфаек облегают мощные диафрагмы, голые коленки покрыты шрамами, белокурые волосы потемнели от пота, бледные щеки воинственно размалеваны бандитскими полосками грязи.
Я приступал к занятиям в разгар учебного года и никого в школе не знал. В четвертый класс между семестрами поступали еще двое, они и стали моими товарищами. У одного, чья комната находилась по соседству с моей, мать была испанкой. Как-то раз я мельком увидел ее стройную фигурку в элегантном черном костюме, блестящие, накрашенные красной помадой губы, едва различимые сквозь букет фиалок, который она нюхала, дабы отвлечься от скучной проповеди в школьной церквушке, она поднимала взор, и глаза ее походили на янтарные четки для нервных, лучистые оттого, что ей часто об этом напоминали. У Эберто были такие же красивые глаза, как у матери, такого же оливкового цвета кожа и зубы, белые, как яблоки, которые он постоянно грыз. Ему было всего четырнадцать, и порой он вел себя, как глупый малыш, особенно перед самым отбоем. После вечерних занятий в читальном зале нам отводилось полчаса (подумать только!) „свободного“ времени, а потом мы должны были соблюдать тишину – нарушаемую редким шорохом, бдительную, словно Аргус, тишину (если шатию одиноких, сексуально возбужденных мальчишек позволительно сравнивать с Аргусом), напряженную от неусыпного страстного желания. В этой недолгой судороге свободы перед отбоем орали, состязаясь друг с другом, приемники, настроенные на дюжину разных станций, а подавляемые эмоции спортсменов, раздраженных двухчасовым неподвижным сидением за столом, вырывались наружу в громких футбольных баталиях в коридорах. Спускалась вода в туалетах, в не отапливаемых коридорах стелился пар, выползший из душевых. В одной из комнат пятеро мальчишек сидели в темноте, поджигая газы, выпускаемые при пердеже. Один специалист – полностью, конечно, одетый – лежал, закинув ноги за голову, на спине, и держал у зада брюк зажженную спичку. Наградой ему был яркий язычок синего пламени. Мальчишки сотрясали все здание, с грохотом поднимаясь и спускаясь по лестнице или вопя в битве за воду у бачка с охладителем.
Эберто тоже был переполнен энергией. Только вообразите себе вену, пульсирующую у него на шее, его бесцельно порхающие длинные пальцы, странные завывания, вырывающиеся у него изо рта – до тех пор, пока он не придумает задним числом оправдание всем этим самопроизвольным явлениям, превратившись в самолет, и тогда завывания модулируются в гул реактивных двигателей, дрожащие руки застывают, сделавшись неподвижными крыльями, подергивающаяся вена насильно питает машину горючим, а сам он носится и носится, ошалев от собственной молодости, по коридорам. После подобных вспышек к нему можно было зайти. Я садился на его кровать и смотрел, как он обстругивает перочинным ножичком кусочки бальзового дерева. Все в нем было напряжено, все на грани нервного срыва – временно, разумеется. Я так и не выяснил, почему в разгар учебного года его упекли в Итон.
Второй новичок, Хауи, стал моим настоящим товарищем, другом и врагом, человеком, в чью комнату я не мог не заходить, хотя и не хотел, чтобы другие ребята видели, как я его навещаю. Прежде Хауи был, по его словам, мрачным, твердолобым нигилистом, но потом дорос до дисциплины и жестокости нацистской партии. Стал истинным нацистом. Он постоянно выписывал по почте „литературу“ Партии американского возрождения и с гордостью демонстрировал мне свою библиотеку длиною в целый фут, где подобраны были книги о расах, арийских традициях, наследии фюрера, коммунистической лжи по поводу „так называемых лагерей смерти“ и так далее. Он так растолстел, что полнота его была почти сравнима с ростом. Его глаза, сильно увеличенные очками, щурились, смотрели пристально или искоса и расширялись от наигранного изумления, однако, лишенные очков, они утрачивали всю силу своей выразительности и казались бледными и незащищенными, как обнаруженная под снятым бинтом свежая кожа. Он никогда не совершал никаких путешествий, и все же самостоятельно изучал французский и, конечно, немецкий; над своим письменным столом он повесил снимки Берхтесгадена и Ривьеры. Кофе он варил в оловянном „неаполитанце“, который изредка опрокидывался, заливая шипящими брызгами раскаленные докрасна спирали строго запрещенной электроплитки, и еще он без конца слушал свою единственную пластинку – Жюльет Греко, певицы, милой сердцу каждого представителя богемы, выбравшейся из послевоенных руин бездомной девчонки с черными глазами сплошь из зрачков и песнями сплошь из заунывной блатной сентиментальщины. Хауи носил галстуки от „Шарве“, что на Вандомской площади, поскольку там покупал себе туалеты Пруст.
В школе мы с ним получили необычный, неожиданный статус учеников, слишком талантливых для ежедневных занятий в читальном зале и слишком бездарных для ежедневных занятий спортом. В результате только мы и могли свободно проводить эти долгие часы досуга с двух до шести в опустевшем общежитии или, когда стояла хорошая погода, на прогулке по роскошному парку поместья. Погода, однако, была, как правило, чисто полярная, и в такие дни я находил выход нашей энергии в жарких, упрямых спорах о равенстве и демократии (я – за, он – против). Я до сих пор ощущаю вкус горького черного кофе и слышу веселый аккордеон и величавые струнные инструменты, аккомпанирующие Жюльет Греко, слышу музыку, над которой мы потешались бы, как над полька-польской или суррогатно-голливудской, не будь она французской, но, поскольку она была таковой, мы наслаждались ею и подпевали, хотя ни один из нас не мог толком разобрать слова („Что-то… что-то там… если ты что-то там, я всегда? Toujours? Это toujours? Поставь еще разок“).
У Хауи было такое лицо, которое могло бы прийтись по вкусу разве что средневековой японке: совершенно круглое, одутловатое, с клочками реденьких волос выше и ниже темного, увядшего бутончика рта, с рудиментарным подбородком, напоминавшим торчащую из дырки в простыне ладошку ребенка, и глазами, столь надменными и выразительными в очках, столь близорукими и беззащитными без оных.
– Нет, в этом вопросе я тебе не уступлю. Ни за что, – говорил он, опуская голову, отчего детская ладошка просовывалась сквозь простыню еще дальше, а его голос, по природе резкий и возбужденный, обретал приглушенный, сдержанный тон. – К тому же, – добавлял он, позволяя чертам своего лица отразить блаженный покой, – по-моему, ты просто дурак.
У меня перехватывало дыхание. И все же с далекого края туманной долины до меня доносился призывный дискант, певший о том, сколь увлекательна вся эта словесная игра, которая может в любую минуту принять дурной оборот, но пока что остается пародией на враждебность. До той поры я не знал ни одного своего ровесника, который бы с такой готовностью пренебрегал вежливым обычаем, гласившим, что нормальным элементом беседы должна быть неостроумная шутка, а предполагаемой реакцией – невеселый смешок. Хауи не хотел внушать симпатию, а если и хотел, то лишь после того, как я пройду испытание, рассчитанное на устранение любого, в ком сохранились остатки гордости.
Несмотря на страхи и тягостное одиночество, я без сомнения верил в лучший мир, будь то взрослая жизнь или Нью-Йорк, Париж или любовь. Но Хауи не менее твердо знал, что все наши надежды напрасны. Он был убежден, что не доживет до двадцати лет. И еще он знал, что равенства людей не существует, что люди связаны путами ненависти, что они органически не способны на благородные поступки и что любую видимость добродетели приходится объяснять остатками лицемерия, которое глупцы отбрасывают, как марлю с чела мумии – отнюдь не идеально сохранившейся, а, наоборот, состоящей из праха и тлена.
Он надевал свою большую светло-зеленую офицерскую фуражку с начищенным до зеркального блеска черным козырьком и оловянной свастикой и принимался мерить шагами спальню, постукивая по башмакам рукоятью плети. Все, на чем останавливался взгляд – односпальная кровать, стопки книг на столе, зеркало над туалетным столиком, пол, не покрытый ковром, простой муслиновый чехол на высокой деревянной стремянке, которая загораживала узкий проход и большому стенному шкафу, – все было безукоризненно чистым, как и полагалось перед утренним инспектированием, но в то же время все пахло сернистым кремом от угрей. Хауард вышагивал из угла в угол, очки его сползали на кончик носа, бледные, пухлые костяшки пальцев в тех местах, которыми он сжимал рукоять, покрывались ямочками и бледнели до еще пущей белизны. Он смеялся резкими звенящими раскатами.
И все-таки это был человек, с которым я мог поговорить о Рембо, поэте, покорившем Париж, или, на худой конец, о Вердене в возрасте шестнадцати лет (мне было пятнадцать – оставался год). После отбоя я тайком пробирался в туалет, садился, заперев дверь кабинки, на унитаз и читал „Пьяный корабль“, „Поэта в возрасте семи лет“ или, самое лучшее – „Сезон в аду“, при этом я то и дело переводил взгляд с одной страницы двуязычного издания на другую, с плавного французского галопа на нестройную английскую рысь, каждый вечер надеясь чудесным образом пересесть с нашей родимой костлявой клячи на холеную спину этого галльского боевого коня, но всякий раз на переправе вылетая из седла – вернее, так и сидя на этом жестком деревянном сиденье унитаза и испытывая жжение в глазах, переутомленных чтением при тусклом свете одной-единственной потолочной лампочки; моя неприкрытая грудь покрывалась от ночного холода гусиной кожей, а левая нога затекала, превращаясь в отвратительный кусок омертвелого мяса, который приходилось волочить по коридору, пока в нем опять не начинала теплиться жизнь. Потом я ложился в темноте под одеяло и лелеял коварный план, как стать великим: я должен завтра же бежать – в Нью-Йорк, со стихами в руках, с талантом и презрением в сердце, с очаровательным, ослепленным страстью взрослым любовником под боком… Меня всегда раздражало то, что Рембо был треклятым женихом, Верлен – бестолковым девственником. Быть может, такая полная перемена традиционных ролей произвела возмущение в моей буржуазной душе, а, возможно, их истина слишком сблизилась с моими самыми безрассудными, хотя и весьма опасными, фантазиями, теми, в которых я уже не милый юноша, а строгий молодой господин, принц с пришпиленной к фуражке оловянной безделушкой; и мой взрослый возлюбленный беспомощен, предан…