Текст книги "История одного мальчика"
Автор книги: Эдмунд Уайт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Чак решил, что нам надо наведаться в бордель. Он заехал домой за четырьмя учениками, не жившими при школе, и мы, кренясь на сторону, с пыхтением покатили по негритянскому кварталу города. Была полночь, и, несмотря на выходные, улицы пустовали; лишь кое-где виднелись в обрамлении нескольких неоновых светильников окна таверны. Борделло находился в закопченном деревянном здании, стоявшем позади дома побольше. Чтобы подъехать к нему, нам пришлось протискиваться по узкой полосе пешеходной дорожки, мимо прочной металлической ограды, за которой непрерывно лаяла и носилась взад-вперед соседская немецкая овчарка.
Несколько минут мы звонили, после чего Чак принялся барабанить в дверь и затянул фальцетом любовную песню, которая вдохновила собаку на новую вспышку ярости, и лишь тогда дверь приоткрылась и наружу выглянул высокий негр. На голове у него был туго завязанный черный шелковый платок, а из залоснившегося родимого пятна возле рта произрастало несколько коротких седых кудряшек.
Внутри сидели перед телевизором в одних комбинациях две молодые чернокожие женщины и одна белая, средних лет. Одна из чернокожих вязала, надев очки в роговой оправе. Комната, видневшаяся позади них – приемная, уставленная грубо сработанными складными деревянными стульями, – пустовала и была неприятно ярко освещена. На грязных стенах висели, подавшись вперед, три картины, одна – репродукция живописного изображения Иисуса, молящегося в Гефсиманском саду, пока его апостолы дремлют, позабыв о приближающейся римской гвардии. Другие картины представляли собой холсты под стеклом, и на каждой было вышито по надписи: „Мир на земле“ и „Благослови этот дом“ – похоже, каламбуры, хотя как знать. Дом пропах пищевым жиром и свининой.
– Ну, мальчики, садитесь вон там, – сказала белая женщина, указывая на приемную таким отработанным движением руки, словно это была не рука, а лопаточка крупье, – и выбирайте себе женщин.
Мы гуськом направились под слепящую лампу. Нос Чака казался огромным и пористым, а зубы – крупными, как у собаки. Я почувствовал, как сжались у меня пенис с мошонкой, червячок над конским каштаном, но при этом рассчитывал на благоразумие шлюх – ребятам незачем знать о моем фиаско.
– Девочки, поднимайте свои ленивые черные задницы и идите сюда, мужчины хотят на вас посмотреть.
Одну из женщин, которая уснула перед телевизором, пришлось расталкивать. Ковыляя мимо нас в крошечных туфельках на высоких каблуках, с врезавшимися в толстые ноги подошвами, она протерла глаза, выпятила нижнюю губу и раздраженно хмыкнула. Столь массивными и трясущимися были ее груди и бедра под комбинацией, что одеяние казалось водевильной лошадкой, в которой укрылись по меньшей мере два человека. Тем не менее ее пышные формы ничуть не мешали ей производить впечатление маленькой девочки, усилившееся благодаря развязности, с которой она уткнула кулак в бедро и спросила:
– Ну что, насмотрелись? – Мы закивали. Она вызывающе продолжила: – Отлично. Пойду досматривать телевизор.
Другая чернокожая, та, что вязала, так и не сняла очков и не выпустила из рук пребывавший в зачаточном состоянии темно-бордовый свитер, когда сомнамбулой прошествовала мимо, считал петли и ни разу не подняв головы. Она тоже обладала просторным, вместительным телом серальных размеров, но лицом казалась старше, худее – к тому же она была вылитой подставкой, нашей белой школьной диетврачихи, если „подставка“ – это лошадь, под вымышленной кличкой участвующая в скачках вместо другой, менее удачливой. (Лошадь, собака, червячок – природа мстит сюжетам, в которые ее не впускают, тайно проникая в них под видом образности.)
– Ну что? – сказала белая женщина.
– Это все? – спросил Чак.
Она изобразила не особо приятную улыбку и сказала:
– Всегда есть я, – с упором на „всегда“, намекая на то, сколь долго она тянет уже эту лямку, как надоела ей эта дорога.
– Беру тебя, – сказал Чак. Голос его не был надтреснутым, он не смягчил удар своих слов смешком и не опустил глаз. Он точно знал, чего хочет.
– Ага, я тоже, – сказали мы все по очереди, опустившись по нисходящей гамме самоуверенности, закончившейся моим шепотом.
– Тогда пошли, – сказала она, удаляясь и одним движением расстегивая молнию на платье. У двери своей спальни она задержалась и оглянулась. Платье каким-то образом превратилось струйку дыма, сизого, как чирок, и она отбросила его в сторону. Так она и стояла – дверь открыта, а за спиной у нее висячая бахрома торшерного абажура; ее нагое тело казалось бледным, как ночная бабочка, и таким же припудренным. Волосы на лобке были выбриты до черного прямоугольника. Ноги крепкие, как канаты. Она вошла и исчезла из виду. Послышалось журчание воды, и в спальню, наподдав по мячу холодного воздуха, протянулась кошачья лапа пара. За батареей пел сверчок. (Чирок, бабочка, кошка, сверчок – звериный хор щебечет и стрекочет, готовый к своему торжественному выходу в обессиленный, обезображенный шрамами мир.)
Чак, точно отошедший от дел фермер, хлопнул себя ладонями по коленям и тяжело поднялся со стула.
– Не знаю, как вы, ребята, а старина Чак вторым размазней не бывает.
До той поры я никогда не слыхал выражения „второй размазня“. Будучи наделен на свою беду чересчур прозаическим воображением – отчего такие заезженные обороты, как „ёб твою мать“, „пиздострадалец“ и „говноед“ обрастали для меня ужасающе яркими, живописными подробностями, – я и тут не мог не вообразить себе нечто в синяках и слюнявое. Впервые шевельнулся мой червячок – не при виде этой подбитой клоаки, а при мысли о пяти пенисах рядом со мной, каждый, словно на маскараде, скрыт под домино из застегнутой на пуговицы или молнию материи, все таинственные, и неведомы у них ни обхват, ни наклон, ни вес, ни запах, ни твердость. Я страстно позавидовал белой шлюхе в том, что столь явно оставляло ее безучастной; я согласился бы даже подсматривать из стенного шкафа.
Чак вернулся к нам на удивление быстро, однако с улыбкой на лице и огромной поперечиной (которая казалась достойной его общешкольной репутации) в брюках, указывавшей на место справа от пряжки, соответствующее часу на циферблате, а потом опустившейся к двум. За дело принялся второй мальчишка, а Чак побрел в другую комнату, попросил пива, получил его и уселся смотреть телевизор. Он позвал меня – передавали что-то интересное. Вскоре я неожиданно для себя уже сидел на чересчур плотно набитом подлокотнике кресла, обшитого тканью, на ощупь напоминавшей небритую щеку, а на моем колене оказалась вдруг изрытая ямочками черная рука, принадлежавшая здоровенной маленькой девочке, которая до этого дремала, но уже почти проснулась и с довольным видом потягивала ром с кока-колой.
– Хочешь?
– Нет, – сказал я.
Она негромко фыркнула.
– Понять не могу, что вы все нашли в этой кофейной стерве.
– Кофейной?
– Ну да, она же пизденка офейная.
– „Офейная“ – значит „белая“, – пробурчал Чак, набивая рот хрустящим картофелем и не отрывая взгляда от перестрелки на экране. Он поднял большой палец и, прицелившись указательным, выстрелил в телевизор. Тело его дернулось и повалилось набок, он на секунду спрятал голову под мышку, изображая убитого, шмыгнул носом и сказал: – Бр-р-р, пора мне принимать свой ежемесячный душ.
– Эй, милок, – говорила женщина, сидевшая рядом со мной, – у меня внизу есть обшарпанная клетушка. Может, расслабимся? Хочешь расслабиться? Эта офейная пизденка берет десять монет. Я тебе дам и за восемь. Восемь за нормальный ход, десять – за кругосветку.
– Что это значит?
Она с гусиным шипением прыснула в розовую ладошку. Опустив руку, она продолжала ухмыляться.
– Ты что, вообще ничего не знаешь? Эх, молодо-зелено. Кругосветка – значит, я начинаю с губ и целую тебя всего, сверху донизу, вокруг света, с долгим привалом на южном полюсе! – Еще одно шипение, приглушенное рукой.
Мне стало жаль ее. Я подумал, что мои десять долларов ей и вправду не помешают. В конце концов, несмотря на субботний вечер, клиентов у нее не было. Так или иначе, ее тучное тело, ее черную кожу, ее непопулярность я отождествлял со своим статусом парии. Она должна проявить ко мне сострадание, которое магическим образом пробудит во мне мужскую силу. В ее восторженных глазах я стану узкобедрым юным принцем с золотой короной волос и гладкой, как лепестки, кожей под светло-зеленой туникой. Я буду ее защищать. Заработаю денег и куплю ей свободу. Мы вместе сделаемся отверженными как вступившие в смешанный союз, она – негритянская шлюха, а я – ее маленький покровитель. Но это не страшно, ибо, если в своей фантазии я оставался парией, променяв гомосексуализм на смешение рас, то в ней же я получал возможность пойти на жертву и нежно заботиться о партнере. Я буду ее воспитывать и защищать. После многолетнего распутства она у меня превратится в скромницу.
Мы спустились в подвальную комнатенку с печью, занавешенной фланелевым одеялом на бельевой веревке. Тумбочкой служила деревянная упаковочная клеть. На полу лежал матрас без простыней. Она через голову стащила с себя комбинацию и сказала:
– Раздевайся. Всю ночь я здесь торчать не могу.
Она даже не смотрела, как я раздеваюсь. Снимая трусы, я боялся, что она рассмеется, увидев мой съежившийся от страха пенис, но ее равнодушие ко мне было полнейшим. От неловкости во мне что-то скрипнуло, и я опустился рядом с ней на матрас. Она принялась вслепую нащупывать пальцами мой пенис, нашла и подергала. Потом вздохнула, приподнялась на локте, опустила голову и взяла в рот. Ничего не произошло. Я почти ничего не почувствовал.
– Всю ночь я здесь торчать не могу, – повторила она, вынимая изо рта застрявший между зубами волосок и подозрительно его разглядывая.
– Прости, – сказал я. До меня дошло, что ни один из нас не получает удовольствия и она не меньше моего хочет, чтобы все поскорее закончилось. – Кажется, я сегодня не в настроении. Давай просто минутку поболтаем и пойдем наверх. А если кто-нибудь из ребят спросит…
– Да, да, – сказала она, – я скажу, что был великолепен, жеребец, да и только. А на будущее, мужчина ты мой, пей джин. От джина стоит. Точно говорю. От джина у мужчины стоит.
Следующее лето я провел у отца, в коттедже – то было лето моей волнующей, обескураживающей идиллии с Кевином. В сентябре, когда я вернулся в школу, меня перевели в другое общежитие, в комнату, расположенную по соседству с квартирой старшего воспитателя. Мистер и миссис Скотт казались странной парой. Он – вечно улыбающийся, рассеянный, маленький, тощий учитель латыни в очках, мутных от отпечатков большого пальца, с полузастегнутой, а иногда и расстегнутой ширинкой не глаженных серых брюк от „Братьев Брукс“, редеющим ёжиком черных с проседью волос, поникшими плечами, быть может, ссутулившимися под вечным бременем греха и долга, а также покорности жене – тоже своего рода либо грехом, либо долгом. Он души не чаял в Тиме, своем четырехлетнем сыне, очаровательном плутишке, чьи приступы мальчишеского буйства сменялись почти ангельскими периодами внимательного слушания. Да, слушания взрослых разговоров, радио, приглушенных криков общежития во время перемены, фактически всего на свете, даже тишины, которая воспринималась им как некая наполненность, сверхзвуковое скрипение, подъем и стабилизация, звучание быстрокрылых реактивных самолетов небесных сфер.
Казалось, мистер Скотт по-настоящему бывал самим собою лишь тогда, когда Тим цеплялся за его штанину или сидел у него на коленях и задавал вопросы. Восхищение его красивым, умным, добродушным малышом ярко разжигало пламя, колыхавшееся в глазах мистера Скотта, и подслащивало его кислую улыбку, ибо обычно мистер Скотт улыбался как бы в деликатном ожидании того, что над ним сыграют злую шутку. И в самом деле, годом раньше, во время торжества по поводу окончания семестра, ученики пообещали подарить ему „новый велосипед“, но когда он с радостной улыбкой выбежал на сцену, ему преподнесли не сверкающую глянцем английскую гоночную машину взамен его старого разбитого „Швинна“, а спортивный суспензорий „Велосипед“ (мрачная ухмылка: „Очень смешно, ребята, вам удался отличный розыгрыш“).
Ученики рассчитывали на его забывчивость. На уроках латыни, когда он делал перекличку, на каждую фамилию всякий раз отзывались разные люди, и даже когда на три фамилии подряд откликался один и тот же человек, не похоже было, что мистер Скотт это замечает. Ребята постоянно приклеивали ему липкой лентой на спину записку „Дай мне пинка“. Когда ему приходилось делать объявление на общем собрании, он был не в состоянии разобрать собственный почерк. Вскоре он начал поднимать очки на лоб и подносить бумажку к самым глазам.
Он и сам был продуктом частных школ, и естественным его положением в этом несправедливом, примитивном обществе было бы положение тех худосочных малышей, что достигают половой зрелости только в шестнадцать лет, а до той поры учатся выносить разнообразные издевательства и узнают несколько способов, как можно пошутить в отместку (дохлая жаба под подушкой). Он был одним из тех ребят, что идут в тренеры футбольной команды и делаются талисманами, из тех мальчишек, которым до смерти хочется войти в состав команды, но которые скрываются в тот день, когда делается снимок для ежегодника: милым, жаждущим любви, неуловимым. И именно такой человек должен был изображать из себя поборника строгой дисциплины. Всякий раз, когда кто-нибудь нарушал порядок во время богослужения, в глазах мистера Скотта на секунду вспыхивал веселый огонек сочувствия, который он тотчас же гасил, принимая угрюмый вид руководителя – мальчишка уступал место мужчине. Мужчиной же он был ненастоящим, и именно этот обман ввергал его в оцепенение, лишал самоуважения и придавал нотки смущения его голосу.
Меня попросили посидеть с ребенком Скоттов, а поскольку мы с малышом Тимом поладили, стали приглашать и впоследствии, все чаще и чаще. Тиму полюбилась сказка, которую я сочинил и рассказывал ему на ночь, о поезде-призраке, проносящемся за его окном. Лишь ему был виден этот поезд, лишь он мог слышать это „Ууу-у-у…“ – гудок, подобный высокому, печальному, нежному всхлипыванию, тонущему в завывании зимнего ветра. Вся соль каждого эпизода была в повторении этого звука, который я припасал под самый конец; и тогда глаза его расширялись. Казалось, этот звук аналогичен тому неземному шуму, что доносится лишь до Тима, тому сгоранию ангельского топлива в центре мироздания.
Было в этом ребенке нечто мудрое и спокойное, но и нежность была, и на миг идея переселения душ показалась мне убедительной, ибо как еще объяснишь тот факт, что мудрость многочисленных жизней, прошедшая очистительный огонь, неистощимая, яркая и вековая, оказалась заключена в этом слабом подобии тела? Мне казалось, что Тиму понятны все мои надежды и страхи, понятны каждый человек и каждая вещь. Когда я его причесывал и видел, как пульсирует на виске голубая артерия, когда умывал ему лицо, наблюдая, как стремительно наполняет ярко-красная кровь проснувшиеся на щеках капилляры, или помогал ему снять рубашку и надеть пижамную куртку, скользя взглядом в этой паузе наготы по втянутой, вжатой в миниатюрные ребра диафрагме, этой живой, дышащей перчатке на негнущейся, жесткой руке грудной клетки, оберегавшей его сердечко – о, в такие моменты я чувствовал, что лишь тончайшая ткань отделяет меня от истинного духа и что грохот, который слушает Тим, звучит вовсе не вдалеке, а именно здесь, внутри.
Тим был тем фактором, который очеловечивал для меня миссис Скотт. Если он любил ее, если мог позволить ей себя щекотать, если мог держаться за ее коленку, когда она ему читала, тогда она не должна была оказаться чудовищем и внешность обманчива. Когда я днем заходил в их квартиру, шторы у миссис Скотт были неизменно задернуты, а она неизменно сидела, впав в оцепенение, на немощной старой кушетке со сломанными ножками и обескровленными ручками. Миссис Скотт сидела на этом предмете мебели, неловко скорчившись и уткнувшись подбородком в ладонь, словно сама Смерть, размышляющая о последнем своем обращенном грешнике. Порой я хотел забежать только на минутку – поцеловать Тима или оставить ее мужу свое домашнее задание по латыни, но не замечать ее было невозможно. Она впитывала весь окружавший ее кислород и круто меняла магнитные свойства металлов; ее притяжение человек ощущал даже пломбами в собственных зубах. У нее были сальные черные волосы, подстриженные „под пажа“ только потому, что хоть какую-то прическу носить полагалось; несомненно, она предпочла бы, чтобы они были густые, как хворост, и свалялись в грязи. Она постоянно носила бесформенную полосатую блузку, развевавшуюся над бойницами ее дородного тела, точно возвещающий о поражении флаг. У нее был неправильный прикус. Верхние клыки были необычайно длинные, острые и влажные.
Миссис Скотт была поэтессой. Ее муж тоже писал стихи. В их семье его творения считались затейливыми, но суховатыми и целиком и полностью созданными здравым рассудком, а, следовательно, – слабыми. Он принадлежал к школе Т. С. Элиота – классической, ироничной, религиозной. Ее стихи, которые редко, зато подлинным стихийным бедствием, возникали после белой от молний ночи, извлекались из буйных, сатанинских уголков подсознания. Разговаривала она с медлительностью аллигаторов в клочьях бородатого мха, белого и ломкого при смерти; в преисподней ее мрачного творчества сладострастно пузырились и с липким чмоканьем лопались доисторические эпохи. На другой день после одной из ее провидческих ночей я застал ее задыхающейся от усталости на кушетке, глаза в черных кругах, улыбка туповатая от святости – напоминание о том, что „слабоумный“ некогда означало „блаженный“.
Я остановился перед троном кобры, ее кушеткой, и сказал:
– По словам мистера Скотта, вы написали чудесное стихотворение.
– Чудесное? – в ужасе переспросила она, беззвучно фыркнув от смеха и обнажив множество своих пестрых – бежевых, желтых, коричневых и местами даже голубых – зубов. – Он сказал „Чудесное“? – Переполнившись вселяющим ужас презрением, ее тело уже вздымалось под полосатой блузкой.
– Вообще-то я не хотел причинять ему неприятности, – робко произнес я. – Возможно, он употребил другое слово. Я понял только, что от вашего нового стихотворения он без ума.
За клубами дыма продолжался жуткий беззвучный, сдавленный смех. Кумекая Сивилла в истерике раскачивалась над треножником.
– Как по-вашему, смогу я его когда-нибудь послушать? – спросил я, и вопрос неожиданно прозвучал для моих ушей банально и грубо.
– Не заставляйте меня сегодня его читать, – взмолилась она. – Только не сегодня.
Казалось, творчество потребовало от нее максимального напряжения сил, в конце концов не беспредельных.
– Конечно, – поспешно заверил я.
– Помогите мне встать, – сказала она.
Я бросился ей на помощь и, взяв за руку, потянул. Встав, наконец, рядом со мной, она, шумно дыша, поразительно откровенно смерила меня взглядом с головы до ног. Потом она торопливо удалилась на кухню. Я последовал за ней. Она приготовила нам растворимый кофе. То, что я сижу с учительской женой и рассуждаю о поэзии или сплетничаю о других преподавателях и ребятах, казалось мне „неестественным“ – игрой, в которой взрослые делают вид, будто я один из них, будто мое мнение принимается в расчет, будто я и в самом деле достаточно самостоятелен, чтобы иметь собственное мнение. Ничего из того, что я делал или говорил, общаясь с другими мальчишками, не выходило у меня естественно. В результате при любом контакте, даже самом мимолетном, мне приходилось быть артистом, и всякий раз я сознавал, что исполняю роль обычного человека. Да и „неестественная“ беседа с миссис Скотт отнюдь не была доверительной, что придавало разговору особую прелесть, поскольку, согласно самой его природе, в нем ценилась выдумка – избавление от нерешительных, непрерывно меняющихся, но всегда строгих требований подростковой искренности. Я хотел быть искренним, но не умел. Мне это просто не удавалось, разве что в одиночестве. Неестественность избавляла от этого беспокойства, поскольку быть неестественным – значит не разоблачаться донага, а принаряжаться.
Я понравился мистеру и миссис Скотт, возможно – стал нужен им, и при их содействии мне разрешили оставаться у них после отбоя и после того, как ложился малыш Тим. В длинных коридорах за дверью их квартиры царила гулкая тишина. Мы обитали в кубе тепла, света и приглушенной болтовни. Миссис Скотт („Зовите меня Рэчел“) спускалась со своей мистической трибуны и порой даже делалась весьма дружелюбной. В полночь во всем общежитии отключали отопление, мы переходили на кухню и садились у затопленной печи с приоткрытой заслонкой. Чашку за чашкой мы поглощали кофе.
Вскоре мистер Скотт („Декуинси“) с женой начали понемногу рассказывать мне о себе. Он родился в богатой бостонской семье: отец – некий магнат, мать – великосветская сторонница строгой морали, три старшие сестры, владеющие хоккейными клюшками.
Маленький Декуинси не мог за ними угнаться, да и неловко чувствовал себя в этом беспокойном женском мире. Последовал длинный, унылый ряд всё менее заслуживавших доверия частных школ. В конце списка их гнусные названия уже ничем не отличались от названий психиатрических лечебниц или исправительных заведений для несовершеннолетних. Потом по его жизни тенью пронеслись несколько настоящих лечебниц („Ну зачем тебе все эти подробности, Куинс?“). Недолгая учеба в колледже, короткое заигрывание с психоаналитиком, снова колледж, ученая степень по латыни, очередной нервный срыв. К тому моменту он каким-то образом оказался в Майами, Флорида, где произошли два спасительных события: он познакомился с Рэчел и был обращен в то, что любил называть „верой церкви англиканской“.
С каждой ночью их жизнь обретала всё более ясные очертания, точно составлялась из фрагментов картинки-загадки: кусок неба, заключающий в себе пустой пока силуэт дерева, другой фрагмент, формой напоминающий бегущего пса, но оказывающийся локтем ребенка на фоне четырех кольев ограды. Каждый эпизод, сам по себе составленный до конца, но не сориентированный еще по отношению к остальным, постепенно чудесным образом занимал на доске отведенное ему место.
Рэчел воспитывал ее отец, торговец недвижимостью из Майами, отличавшийся жестокостью, не поддающейся описанию, хотя в рассказе ее проскальзывали намеки на кровосмешение, голод и частые побои. Поэтическое дарование дочери я связывал с его несносным характером. В то время как Декуинси, посмеиваясь, запинаясь и пожимая плечами, продирался сквозь свой жуткий рассказ, лишь шуткой отгораживаясь от истинной боли, Рэчел о своей жизни рассказывать не желала, но, уступая просьбам, продолжала повествование с чрезвычайной серьезностью. В сущности, оба они искали моего сочувствия. В одну из ночей я поведал Скоттам о своей схватке с гомосексуализмом и тогдашней попытке вылечиться с помощью психоанализа. В разговоре о сексе я сохранял легкомысленный тон, однако во время моего рассказа супруги Скотты встали, после чего подошли к кухонному столу, за которым я сидел, заставили меня подняться и со слезами на глазах заключили в объятия.
– Бедный мальчик, – без конца повторял мистер Скотт, отыскивая на моем лице стигматы душевной болезни. – Бедный, бедный мальчик. Но вы, конечно, не поддаетесь своим порывам, правда?
До меня не сразу дошло: они надеются, что я лишь думаю о соитии с мужчинами, но на самом деле никогда его не имел. Я заверил их, что обладаю богатым опытом, хотя это было отнюдь не так. Степень своей испорченности я явно преувеличил. С удовольствием принимая их сочувствие, я, тем не менее, не хотел, чтобы они жалели меня за преступления, которые я пока еще только замышлял. Мое признание немного оттолкнуло их, как будто факт соития был непристойным излишеством и даже мысль о нем – достаточно греховной.
Моя исповедь толкнула их на более дерзновенные подвиги саморазоблачения. Я узнал, что Декуинси тоже одно время был гомосексуалистом – в период, непосредственно предшествовавший женитьбе и обращению в веру, в период, ознаменованный колебаниями, унижениями и истощением, смятением и приступами безумия, сменявшимися все более краткими просветами в сознании – так набирающий скорость поезд отходит от станции, все быстрее разгоняясь под тусклыми фонарями и погружаясь, наконец, в беспамятство ночи. Ныне же он не был больше гомосексуалистом, ни в коей мере, да и не испытывал уже ни малейшей судороги запретного желания. За столь крутую перемену он был благодарен Христу и Рэчел.
Ноябрьская ночь тянулась бесконечно, как призрачный поезд из моей сказки, тускло освещенный подвижной состав, неторопливо и плавно катящий над местом, где с лязгом переводятся стрелки – непрерывный низкий гул убаюкивающего движения вперед над одной и той же неуместной высокой нотой, – ржавеющие клепаные перегородки расписаны заляпанными грязью эмблемами далеких мест, все исполнено величия, как неотвратимость. Мне слышалось, как со стуком проносятся мимо товарные вагоны ночи, и небо встряхивало волосами – серебристыми облаками, подсвеченными луной.
В этой размеренной тишине Рэчел рассказала мне о своем собственном обращении из иудаизма в англиканскую веру – о прозрении, которое она объясняла случайным прочтением „Писем выпивохи“ К. С. Льюиса и одновременным осознанием того факта, что Иисус, без всякого преувеличения, погиб за ее грехи. Она с необычайным жаром говорила о гвоздях в запястьях и ладонях Христа и даже изобразила на лежавшем у телефона листе бумаги, как, по ее мнению, выглядели эти гвозди (одно время она изучала арамейский штыковой чугун).
Когда я вежливо, но с заметной тенью презрения во взгляде, кивнул, она безошибочно прочла мои мысли.
– А-а, я смотрю, вы считаете меня какой-нибудь никудышной баптисткой, помешанной деревенщиной? Она заговорила неожиданно грубо.
– Что вы, вашу веру я уважаю, пролопотал я, – просто я немножко агностик и…
– В вас полным-полно дерьма, – объявила она. Она смотрела мне прямо в глаза. Дышала она так многозначительно, словно дыхание служило ей душевным курсивом. Убрав со лба свои стриженные „под пажа“ волосы, она закатала рукав полосатой блузки и продемонстрировала бледный бицепс. Потом она привстала с кресла и наклонилась ко мне.
– Дерьмо, – сказала она, на секунду взметнув взгляд наверх, к невидимой шпаргалке, после чего вновь принялась сверлить им меня. Я чувствовал, что она разрывается между застенчивостью и праведным гневом. – Иисус погиб ради вас, – сказала она, – это знали самые великие поэты – Элиот, Данте и Донн, они это знали… а они вовсе не были флоридскими бедняками.
– Браво, – благоговейно прошептал Декуинси. Он повернулся ко мне с ухмылкой типа „ну-разве-не-молодчина-девчонка?“ – Опять она бесподобна, на сей раз уже без всяких сомнений, – и он восхищенно покачал головой, словно сам не верил в ненадежный яркий блеск божественной жениной находчивости.
Вымотанная своим выступлением, она вновь съежилась в кресле, потом поднялась и удалилась в темную спальню. Как только мы с Декуинси остались одни, он сделался чопорным, что я объяснил смущением, которое он должен был почувствовать, признавшись мне в своем гомосексуальном прошлом. Нет, ни его ко мне не влекло, ни меня к нему, но возможность влечения уже появилась, и наше чувство сексуальной неловкости рикошетировало, точно солнечный зайчик в зеркальном зале.
Та осень у Скоттов вспоминается мне как нежная дымка усталости, как вид их ярко освещенных окон, отбрасывающих решетчатые тени на клумбы, усаженные хризантемами, потом усыпанные увядшей листвой и, наконец, – покрытые снегом. Разговор не прекращался, он длился месяцами, с перерывами только на жизнь, которую мы проживали наспех, обязательными урывками. Даже днем я забегал к ним минут на десять перед вторым завтраком или по дороге на урок. Рэчел я заставал устало лежавшей на кушетке, в сторонке – двуязычный томик Рильке, воздух вокруг нее испещрен траекториями ангельских полетов.
Все чаще проводил я длинные дни после школы с Рэчел, а не со старым своим приятелем Хауи. За лето Хауи заметно подрос и у него исчезли прыщи. На его некогда сутулом теле появились широкие плечи, напоминавшие подкладные плечи футболиста. Годом раньше он, даже оставаясь один в своей комнате, носил нелепые щегольские наряды из Парижа, и я частенько заставал его роющимся в благоухающих саше ящиках, битком набитых пестрыми фуляровыми платками, розовато-лиловыми платочками для нагрудного кармана, шелковыми рубашками, ужасными черными подвязками и гольфами из рубчатой ткани. Ныне все изменилось. Теперь его амуницию составляли джинсы на пуговицах, ковбойские сапоги и яркие клетчатые рубашки – стиль, подчеркивавший недавно обретенные им рост и стройную фигуру. Он все еще носил свои кривые роговые очки (которые показались нелепыми, когда он нахлобучил при мне свою широкополую шляпу), все еще был застенчив и все еще не желал при мне раздеваться и даже ходить в нижнем белье, однако ныне эта застенчивость приобрела, так сказать, черты самоуверенности, и скрывать застенчивость под маской воинственности ему уже было не нужно.
Наряду с ковбойским нарядом у него появились мягкие западные манеры. Он не ругал больше евреев из финансовой аристократии, не осуждал наших слабоумных учителей, родителей, одноклассников, все варварское полушарие, в коем нас угораздило на беду появиться на свет. Пластинка Жюльет Греко была отринута и заменена диском чернокожей исполнительницы народных песен Одетты. Хауи и сам взялся за гитару и проявлял пристрастие к старым песням времен Первой мировой войны. Смена роста привела к смене его гардероба, что в свою очередь вызвало смену политических воззрений. Он больше не просиживал целыми днями над жизнеописаниями фюрера; ныне он читал „Мою жизнь“ Эммы Голдман. И перемена эта произошла как в идеологии, так и в характере, ибо он, казалось, проникся вдруг сочувственным отношением к труду многочисленных садовников, поваров и дворников Итона, которые на всех фотографиях неизменно оставались на заднем плане и которые обслуживали весь огромный парк вокруг школы. В холодные ноябрьские дни мы прогуливались вдоль покрытой инеем оранжереи и сквозь запотевшее стекло видели, как наклоняются, выпрямляются и вытягивают руки шотландцы-садовники, высаживающие на зиму луковицы, пересаживающие в горшки садовые растения или поливающие гигантские тропические папоротники, и Хауи принимался сетовать на несправедливость: „Почему они должны так упорно трудиться, чтобы нам лучше жилось?“ Мне хотелось возразить, что в жизнь садовника вносят приятное разнообразие времена года, что в ней есть возможности для самовыражения и что в любом случае ремесло это требует знаний и опыта, однако сострадание Хауи к тем, кого он называл „бедняками“, столь выгодно отличалось от прошлогоднего фашизма, что я предпочитал на вмешиваться. Хауи волновал даже малейший признак страдания, почти доводивший его до слез.