355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдмунд Уайт » История одного мальчика » Текст книги (страница 5)
История одного мальчика
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 04:12

Текст книги "История одного мальчика"


Автор книги: Эдмунд Уайт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Я решил, что не буду спать всю ночь, но на тот случай, если вдруг задремлю, поставил будильник. Несколько часов я пролежал в темноте, и слушая, как лают в долине собаки. Перед тем, как навсегда покинуть дом, я мысленно прошелся по нему на цыпочках, отдавая должное его предметам роскоши: полкам, уставленным связками одинаковых жестянок (отец все заказывал оптом); шкафу для белья, доверху забитому отутюженными, хотя и испещренными табачными пятнышками простынями; моей личной ванной комнате с ее шкафом, битком набитым мылом, мочалками, бумажными салфетками, полотенцами для тела и для рук; изящной спирали передней лестницы, ведущей вниз, в гостиную с ее мягкими коврами, абажурами и прелестным зеркалом, окаймленным изразцами, на которых кто-то робкой кистью изобразил комнатных собачек всех пород. Этот дом, где я всегда чувствовал себя чужим, стал отныне чужим и мне, и взамен столь четко спланированного за меня будущего – колледж, карьера, жена и белый дом в тени зеленеющих деревьев – впереди была лишь нескончаемая беготня по ресторану, по маршруту, понятному, как пометки мелом на полу, указания, куда ставить ноги в танго, линии, которые сливаются в одну, расходятся и сходятся, расходятся и сходятся… Мне приснилось, будто отец умер, а я отказался его поцеловать, хотя потом он уже усаживал меня к себе на колени – нескладного, намазавшегося кремом от прыщей подростка, с которым все почему-то нянчились, как с больным ребенком.

Когда я заткнул будильник, меня охватил страх. Я буду голодать! Комната в пансионе с туалетом в конце коридора, кровь на линолеуме, Христос на хромолитографии, цветы из гофрированной бумаги – я оделся и положил в свою спортивную сумку пузырек пергидроля и две смены белья. Лег ли спать отец? Не залает ли пес, когда я попытаюсь мимо него проскользнуть? И придет ли на угол тот человек? Да, комната в пансионе, негритянская музыка по соседскому радио, вопль кокетки… Идя по аллее, я ощущал на себе пустой взгляд окон отцовского дома и почти надеялся, что откроется вечно закрытая парадная дверь и отец позовет меня домой.

Я стоял на углу, в условленном месте. Пошел моросящий дождь, но, несмотря на это, мимо проползла поливальная машина, забрызгавшая улицу еще более темной, скользкой мглой. Птиц не было видно, но я слышал, как они подтверждают наступление нового дня. Пробежала собака без ошейника и без хозяина. Две тучные служанки поднимались по склону холма, то и дело останавливаясь перевести дух. Одна, лоснящаяся, иссиня-черная толстуха в расписанном цветами тюрбане и с лиловым зонтиком с белой пластмассовой ручкой, хмурилась и что-то тараторила, однако слова ее явно производили комический эффект, поскольку ее спутница безостановочно хохотала.

Куранты католической школы, скрывавшейся за мокрыми деревьями на другой стороне улицы, пробили четверть часа, потом полчаса. Мимо ехало все больше и больше машин. Я внимательно изучал каждого водителя – неужели мой приятель проспал? Молочник. Хлебный фургон. Проклятый горец. Проехал автобус с одним-единственным пассажиром. Без четверти семь. Его все не было.

Когда я вечером увидел его на площади, он помахал мне рукой и подошел поболтать. По его непринужденной манере держаться я мгновенно понял, что он меня одурачил и я ничего не могу поделать. Кому я мог на него пожаловаться? Подобно героинщику или коммунисту, я был вне закона – вне закона, зато заодно с ним, с этим человеком.

Мы уселись рядышком на той же скамейке. Раздался залп из неисправного глушителя, и сидевшие на руке фонтанной статуи воркующие скворцы вспорхнули и улетели, забыв лишь металлического голубя. Я снял галстук, свернул его и сунул в карман. Поскольку я не выразил никакого недовольства по поводу того, что меня предали, мой приятель сказал:

– Видишь вон тех парней?

– Да.

– Могу устроить одного за восемь зелененьких.

Он дал мне время обмозговать его слова. Да, подумал я, можно привести кого-нибудь в одну из тех маленьких дешевых гостиниц.

– Которого ты хочешь? Выбирай, – сказал он.

– Блондина.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пока мне не исполнилось семь, мы с сестрой и родителями жили в доме, построенном в стиле эпохи Тюдоров, в самом конце одной из узких улочек того города, где отец остался после развода. Наш дом, вместе с тремя другими, образовывал засаженный деревьями, почти сельский анклав, расположившийся посреди бедняцкого района. Мне всегда было нелегко соотносить наши владения с внешним миром. Помню, как я удивился в тот день, когда забрел за низину позади нашего дома, поднялся на дальний пригорок, раздвинул ветки – и вдруг увидел четырехрядную магистраль, по которой совершил несчетное количество поездок, даже не подозревая, что она проходит так близко к нашим владениям. Да к тому же еще и сзади! Для меня весь город располагался перед нашими воротами, в грязной, суетной прихожей. Я спросил об этом у сестры. Она была на четыре года старше, умела читать, ходила в школу и знала все на свете.

– Конечно, дуралей, – сказала она. – Разумеется, она за домом. Где же еще, по-твоему? – Она покрутила пальцем у виска и добавила: – Чокнутый!

Она принялась бубнить что-то о „дуралеях“. Я зажал уши ладонями и в слезах убежал домой.

В женской школе мисс Лотон у сестры появились подруги, которые иногда приходили к ней поиграть. Все они были членами клуба, основанного сестрой. Она была старостой. Ее успех в качестве лидера объяснялся, скорее всего, той методичностью, с которой она вынашивала свои замыслы: такой не по годам зрелый подход постепенно вносил упорядоченность в планы, казавшиеся на первый взгляд безумными и невразумительными.

Как-то раз она велела всем девчонкам своей группы украсть у отцов по ремню и назавтра принести их с собой. Конечно, каждая девчонка должна была выкрасть ремень незаметно и хорошенько его спрятать. Попавшись же на месте преступления, она должна была проявить еще большую изобретательность, дабы скрыть истинную причину воровства. На другой день девочки собрались в низине и вручили свои трофеи сестре, которая отхлестала каждую девчонку ремнем ее отца. В одном случае ее усердие оставило следы, что привело к родительским расспросам, а в итоге и к раскрытию всей драмы. Моя сестра, в то время высокая, подтянутая платиновая блондинка, не любившая взрослых, отвечала на вопросы взбешенной матери гневными „да“ и „нет“, опущенными глазами и стиснутыми зубами. Матери она боялась, на допросе нервничала, но при этом ни на миг не почувствовала себя виновной и не усомнилась в правильности своего поступка. Она была королевой своей девчоночьей компании.

Сестру возмущало то, что некоторые девочки начали интересоваться мной, и она запретила мне посещать собрания, которые устраивались рядом с пустым плавательным бассейном, осыпанным засохшими листьями. Когда я не послушался ее и с улыбкой подошел к собравшимся, она отшлепала меня по голым ногам щеткой для волос. Отец, убежденный в том, что его сын должен уметь за себя постоять, связал сестре руки за спиной и велел мне отстегать ее по ляжкам тонким прутом. Но я знал, что очень скоро он исчезнет вновь, мать сядет в машину и уедет, служанки отвернутся. Я бросил прут, разревелся и помчался наверх, к себе в комнату. Мне кажется, знал я и то, что сестру отец любит больше, чем меня, и что ко мне он питает чисто абстрактный, династический интерес.

Истинным сыном была сестра. Она умела ездить верхом, могла проплыть милю и, как и отец, была подвержена длительным приступам ярости. Мало того, она была такой же белокурой, как его мать. Бабушка не хотела отца, она рассказывала ему, что, когда была им беременна, каждый день била себя кулаками в живот. Тем не менее отец каким-то образом родился и выжил, чтобы с любовью и смирением служить своей мамаше – стирать в ванне постельное белье, будучи еще совсем ребенком, и каждый вечер расчесывать ее белокурые волосы. Однажды вечером, вскоре после бабушкиной смерти, я прокрался в кабинет отца и обнаружил, что он стоит за спиной у сидящей в кресле сестры, расчесывает ее волосы и плачет.

В настоящий момент я смотрю на нашу с сестрой старую фотографию. Мне три года, а ей семь, оба тепло закутаны по случаю зимы и сняты на фоне двери, под зловеще черным рождественским венком. Сестра намного выше меня. На ней модное пальто из верблюжьей шерсти, раздувающееся колоколом над черными рейтузами. Она щеголяет шляпкой под пару пальто, отделанной коричневым кантом, спереди поля загнуты кверху, и все сооружение лихо сдвинуто на самый затылок. Ее тонкогубый рот расплылся в явно натянутой улыбке. В ее глазах, до прозрачности голубых и бездонных, отражается страдание еще не справившегося с недугом больного, на то же намекают тени под висками, подобные кровоподтекам – кровоподтекам, которые могли остаться после хирургических щипцов.

Поскольку сестра все время меня изводила, а я любил ее, но боялся, я променял ее на воображаемых приятелей. Их было трое. Девчонка по имени Сырок, постарше меня, здравомыслящая и любившая командовать, была все же моей союзницей. В свою компанию мы приняли нашего добродушного младшего партнера Лакомого Кусочка, несмышленыша, над которым мы вечно тряслись. Зато никак не заслуживал подобного снисхождения Мальчик-с-пальчик, озорник, который бродил по лесу за оградой из колючей проволоки, карауля соседские владения, запретные для нас и, я уверен, для него тоже, хотя этот закон ему был не писан, как и все прочие. Он был всего лишь шелестом сухой листвы, частым, жарким дыханием за кустами жимолости, смутным силуэтом загорелых ног и перепачканных коленок или далеким слабым вскриком – неограниченной мужской свободой (даже свободнее, ведь он был еще мальчишкой). Ему никто не был нужен, он не слушал никаких замечаний. Как-то раз я и Сырок загнали его в угол (мы застали его врасплох в гараже, где он украдкой рылся в неприкосновенных отцовских инструментах) и наконец-то строго отчитали, но его глаза, сверкавшие сквозь спутанные волосы на диво ясными и яркими белками, безостановочно искали путь к спасению – и вскоре он исчез, оставив после себя лишь резонанс в бетонном своде да наши голоса, взывающие к Мальчику, зовущие, зовущие его вернуться и вести себя прилично, стать послушным Мальчиком, таким же послушным, какими приходилось быть нам.

Я его никогда не интересовал. Сырок и я, полные решимости помешать простодушному Лакомому Кусочку подпасть под обаяние Мальчика-с-пальчика, наперебой перечисляли проступки Мальчика – но в душе я беспокоился за Мальчика и ночью спрашивал себя, где он нашел себе ночлег, не сыро ли ему, тепло ли, не хочет ли он есть. Я даже завидовал его независимости, хотя цена такой свободы – полное одиночество – казалась чересчур высокой.

Из-за самостоятельности Мальчика и несамостоятельности Кусочка играть с обоими было неинтересно. Если мы всей семьей куда-то уезжали, я с радостью оставлял мальчишек дома, особенно если со мной могла поехать Сырок. Мама всегда следила за тем, чтобы Сырок могла примоститься рядом со мной на заднем сиденье бледно-голубого „Крайслера“ с его роскошной голубой обивкой, изящной хромированной пепельницей, выдвигавшейся с подбитой ватой тыльной стороны переднего сиденья, и полупрозрачными целлулоидными набалдашниками на оконных ручках – хотя однажды, проявив не свойственное ей упрямство, Сырок согласилась ехать только на подножке, и я крепко держал ее за руку через открытое окно. Юбки ее взвились ввысь, тафтяные ленты в волосах бешено подпрыгивали на затылке, и вскоре она уже смотрелась такой же взъерошенной, как серебряная фигурка на капоте.

Обычно Сырок была спокойной, благоразумной девочкой, с готовностью составлявшей мне компанию в странствиях по бесконечным дням, когда мы исследовали наш мир и нравоучительно описывали его друг другу: „А вот и скользкое бревно, смотри, не поскользнись на скользком бревне, перешагни через него, вот так… ах, смотри, вон ядовитые красные ягоды, не ешь их, это яд“. После обеда она ложилась вместе со мной вздремнуть – рядом со мною укладывалась на кровать пустеющая куча сухой, нагретой жесткой кисеи и белых спущенных чулок, всего лишь немощная эктоплазма, но, проснувшись первым, я набирался сил, чтобы вновь вдохнуть в нее и жизнь, и тело.

Ее нельзя было назвать хорошенькой. У нее были веснушки, большие черные очки и уши, чьи кончики всегда торчали из спутавшихся мягких и прямых волос. Ей были свойственны мальчишеские ухватки – не в смысле развитой мускулатуры (спорта она боялась не меньше моего), а в смысле искренности, прямоты, доверчивости. Общением с ней я дорожил и любил слушаться ее, когда она велела мне почистить зубы или спустить воду в туалете. Ей нравилось со мной купаться, но, рад сообщить, при этом она никогда не раздевалась.

И все же я не очень любил своих воображаемых друзей – именно за их раздражающе размытые черты и нереальность. Чтобы потакать моим прихотям, мама шла на все – мало того, она наверняка лучше знала, как поступать с моими воображаемыми приятелями, чем с некоторыми из моих других, более хлопотных капризов. И, возможно, именно потому, что эти мои друзья помогли мне заслужить некоторое уважение, я удерживал их подле себя дольше, чем было необходимо. Сырок имела свое место за столом, и родители нередко о ней справлялись. Однако воображаемые друзья порой становились для меня менее реальными, чем для мамы, во всем мне потакавшей – воображение не есть утешение, к коему прибегают люди. Его можно расценивать и как признание в своего рода несостоятельности.

Зато в мой третий день рождения некий профессиональный театр марионеток сыграл у нас в гостиной „Спящую красавицу“ для публики, состоявшей из детей маминых подруг, специально по такому случае приглашенных. Были убраны тарелки, с которых малыши ели пирог и ванильное мороженое, задернуты шторы, и среди дня возникла ночь – этот волшебный трюк я связывал лишь с послеобеденным сном. Зрители приняли спектакль восторженно, с сопением и хихиканьем. В конце комнаты была сооружена маленькая сцена, обрамленная синей тканью. Носок большого коричневого башмака, видневшийся под каймой драпировки просцениума, лишь на несколько минут напомнил о реальных размерах; вскоре меня уже поглотил уменьшенный масштаб сцены, меня как будто бросили в мензурку и сублимировали в совершенно новую субстанцию. Прежде я этой сказки никогда не слышал. Проклятие Карабаса, беда с Принцессой в Розовом саду, ее долгий сон и забавные позы застывших придворных, появление Принца и веселая свадьба – все это перенесло меня в мир рельефно вылепленных лиц, по которым можно без труда сулить о нраве, мир, где опасность неизменно предвещает беду, но терпит поражение и торжествует любовь. В этом ярко освещенном кубе мои душевные волнения слились воедино, ведь им придали четкие границы и все определялось логикой не жизни, но искусства.

Ибо, если воображаемые приятели были иллюзорны, то чрезмерно материальные люди, которые меня окружали, были попросту глупцами. И только эти миниатюрные фигурки – с затененным бородавкой крючковатым носом, с мотком глянцевитых белокурых волос, с кружевными манжетами, бархатными шлейфами, – только они казались светящимися изнутри и понятными, когда выныривали на сцену, оттолкнувшись от невидимого пола, бурно жестикулировали, смотрели мимо собеседника, точно слепцы, сотрясались от бесслезных рыданий, рычали или пищали, после чего бросались друг к другу с распростертыми дружескими объятиями и изгонялись за кулисы. В этом и заключался секрет воображения – его плоды были хилыми лишь для творца, тогда как на зрителя воздействовали сильнее самой жизни. Когда вновь были отдернуты шторы и к гостям, смущенно улыбаясь, вышли кукловоды – лысеющий муж с очкастой женой, – в душе у меня зашевелилась глубокая печаль.

Когда мне было семь лет, мать развелась с отцом. Мы с сестрой, разбуженные ораторскими голосами взрослых наверху, уселись в пижамах на ступеньки передней лестницы и принялись слушать выступления. Как странно, как занятно, что таким образом могло решаться, где мы будем жить и ходить в школу! Отец, мать и женщина, которая в итоге станет моей мачехой, по очереди произносили речи, хотя отец большей частью хранил молчание, разве что женщины иногда заставляли его что-то проворчать. Мама говорила: „Если она тебе и вправду нужна, тогда у меня нет ни малейшего желания мешать твоему счастью, и все же, если мне позволят выступить в свою защиту…“ Моя мама иногда путалась в сложноподчиненных предложениях с их непривычными оборотами, точно была юной дебютанткой в первом своем длинном платье.

Всё в этом совещании казалось драматическим – поздний час, официальный тон, даже убежденность в том, что вдруг, так сразу, может или должно решиться нечто важное. Вскоре мы с сестрой, сидя на дешевых зрительских местах темного лестничного колодца и вглядываясь сверху в яркий свет, поклялись друг другу стать соучастниками сего лицемерного действа: нас обоих соблазняла перспектива переехать в другой город и спровадить подальше нашего неуживчивого отца, но при этом оба мы притворились убитыми горем.

По-настоящему же, конечно, соблазняла вдруг появившаяся возможность начать новую жизнь и оказаться в совсем ином, лучшем мире („Я перееду в любое место, где дети смогут пользоваться культурными преимуществами крупного города и соответственно проявлять свои способности“, – говорила мама).

Возможность изменить жизнь приводила к еще более волнующей убежденности в том, что у человека есть нечто, называемое жизнью, удивительное существо, подобно младенцу, неслышно растущее внутри. Конечно, то, какую форму примет его тело и каким будет его характер – наряду с цветом глаз, ростом и чертами лица, – оставалось неведомым вплоть до момента появления на свет. Прежде чем услышать, как трое взрослых дискутируют по поводу и своей жизни, и нашей („Я не могу вести такой образ жизни“, „У детей еще вся жизнь впереди“), я и не подозревал, что уже ношу в себе эту жизнь, этот трагический эмбрион. Для меня родительский развод был в первую очередь началом пути к самосознанию.

И еще он был избавлением от отца. Поскольку он весь день спал, виделись мы нечасто. Но иногда мама говорила: „Твой папа проснулся. Может, пойдешь, помассируешь ему спину?“ Я неохотно входил в спальню, где задернутые шторы перекрашивали предвечерний свет. На кровати, под простынями, лицом вниз лежал обнаженный отец, похожий на морское чудовище, выброшенное на берег и тоскующее в пене прибоя. Смешавшиеся запахи ночного пота и затхлого сигарного дыма внушали благоговение. Я ковылял прочь и говорил маме, что он еще спит. „Нет, нет“, – говорила она, улыбаясь, и приводила меня обратно. Я оглядывал комнату, в которую обычно меня не пускали. Стояла полная тишина, если не считать отцовского дыхания и тиканья его золотых карманных часов на ночном столике подле кровати. В полуоткрытом стенном шкафу виднелись его ботинки. О наличии одного из ботинок я догадывался лишь по яркой вертикальной полоске света, которая сопровождала меня, плавно перемещаясь по черной кожаной округлости над каблуком. На недосягаемой высоте нависал над ботинками пропахший дымом кашемировый Олимп всех отвергнутых, но могущественных отцовских „я“: его костюмов. А вот и кровать.

Я садился рядом с отцом и легонько поглаживал его по спине. Он что-то одобрительно бормотал, и по пухлому туловищу я подбирался к плечам. Поры, некоторые в черную крапинку, казались огромными. Похоже, на нем систематически выступал пот, покрывая тонким слоем все тело. Я нюхал свою правую руку; запах был странный. Казалось, моя задача заключается в том, чтобы проползти по отцу, как одинокий альпинист, штурмующий глетчер с помощью лишь веревки и кошек. Даже окончательно проснувшись, он ничем этого не выражал, как будто состояние оцепенения было единственным, что задолжал крошке сыну отец – по крайней мере единственным, что сын согласился бы принять от такого большого отца.

Он лежал совершенно голый, но по пояс закутанный в простыни. В то время как мои простыни были маленького размера, достаточного для кроватки, где я спал во властной тени и тревожно-интимном запахе моей чернокожей няньки, отцовские сверкали скульптурной белизной, были спутанными, широкими и свидетельствовали о взрослых ночах страсти или раздоров.

Потом, часом позже, он спускался к своему господскому завтраку, выбритый, в белой рубашке с шелковым галстуком и двубортном костюме, глядя на нас проницательным взором молодых, умных глаз и слегка покачивая головой, которую незадолго до этого я видел в непривычном, нерезком ракурсе. Он делался вежлив с кухаркой, почтителен с матерью, весел и язвителен со мной и сестрой – а ведь часом раньше он был всего лишь сраженным божеством, выделявшим холодный пот. Это превращение шамана в спутанном клубке простыней в насмешливого господина я объяснял ритуалом, совершавшимся перед зеркалом в ванной и бодрящим запахом карболового мыла и гамамелиса. Он изучал свое отражение в этом зеркале, до отказа открыв оба крана, как будто от удара полотенцем по запотевшему стеклу там могло проступить его истинное лицо – черенок его личности, если не вся цветущая ветка.

У папы был один весьма заурядный приятель – кажется, мелкий деловой партнер, – которого мы с сестрой обожали, потому что он давал нам деньги. Мы прозвали его „Долларом Биллом“, поскольку он звался Уильямом и всегда давал нам по доллару. Хотя мы ни в чем не нуждались и смутно сознавали, что наш образ жизни требует множества долларов, эти незримые деньги не имели для нас никакого значения по сравнению с реальным доходом, который приносил Доллар Билл. Предложи нам Гитлер или сам дьявол один-единственный доллар за головы наших родителей, мы, не задумываясь, отрубили бы их и совершили этот удачный обмен, предъявив объемистые окровавленные свертки. Какими же мы были алчными – мы, столь рано узнавшие цену доллара, его дурную славу! Как подлизывались мы к Доллару Биллу, крепко обнимая его за ноги и целуя в шею! Как повизгивали от возбуждения, когда высматривали его на тропинке, ведущей к дому! Взрослые хором гоготали над нашим шутовским золотоискательством, с удовольствием глядя на то, как подражаем мы им в их собственных слабостях – с таким же удовольствием можно было бы наблюдать за шимпанзе, которые пытаются сесть верхом или в напыщенной и непристойной имитации демонстрируют людское желание, не столь пламенное, но такое же неотступное.

В каком-то смысле все папины доллары были колесиками, на которых бесшумно двигалась мебель нашей жизни. Каждый доллар имел свое назначение и был спрятан с глаз подальше. И все-таки Доллар Билл избавлял два доллара в неделю от их таинственной функции. Мы любили его так, как не любили никого из своих знакомых.

Как-то раз мама так прогневалась на меня, что попросила отца меня выпороть. Он затащил меня в свою спальню. Кровать была уже аккуратно застелена выглаженным бледно-желтым атласным покрывалом, в котором, как в начищенном старинном зеркале, отражались не то размытые силуэты, не то свет и тени. „Снимай штаны“, – сказал отец. У меня уже начался приступ удушья, астматического удушья от страха перед болью, казавшейся невероятно мучительной оттого, что я понятия не имел, когда она на меня обрушится и как долго продлится. Самым страшным в этой ситуации была моя полнейшая беспомощность, и я судорожно глотал воздух, пытаясь найти в нем спасение, справедливость или хотя бы милосердие. Меня охватил панический страх. Я страстно желал убежать или внезапно исчезнуть в клубах искусственного дыма, а потом вновь возникнуть, точно перепуганный белый зверек из-под цилиндра, осторожно принюхивающийся к резкому запаху. Мне казалось, я сумею разжалобить отца. Я нехотя, но искренне (кроме искренности, мне нечем было на него воздействовать) произнес: „Прости меня, я больше не буду“.

Однако он уже рассердился. От ненависти, самого сильного из всех чувств, которые он когда-либо ко мне испытывал, его лицо делалось всё моложе. Взгляд его перестал быть туманным, загадочным взглядом взрослого, неотрывно смотрящего на голую стену или запутавшегося в сетях мысли. Теперь его взгляд был наивным и любопытным и казался мне взглядом такого же ребенке, как я. Меня настиг и обогнал пронзительный крик. Я почувствовал, что этот крик вселился в меня, что он принадлежит голосу, вырвавшемуся на волю, голосу такому сильному, какого я в жизни не слышал – даже, казалось, сильнее моего страха.

Завладев мною, крик не затихал. Это был вопль возмущения против насилия, творимого руками ребенка не старше меня, но менее покладистого – бессердечного мальчишки.

Отец стащил с меня штаны и толкнул меня на блестящее покрывало. Вновь и вновь с силой опускался ремень, чересчур длинный и чересчур шероховатый, на мой вкус, который вдруг сделался на удивление эпикурейским. Единственная отрада приговоренного – это презрение, особенно презрение эстетического свойства. В тот миг жизненные силы покинули мое тело, сосредоточившись в маленькой, жесткой железе горькой правды, в железе, коей суждено было до конца моих дней выделять во мне свой яд. Наконец мама, к вящей своей выгоде опоздав, ворвалась в спальню и попросила пощады. Она даже получила удовлетворение, обвинив отца в чрезмерной жестокости.

До окончания бракоразводного процесса и учебного года мама переселила нас с сестрой в гостиницу, стоявшую среди муниципальных домов в стиле тюдоровской деревеньки – сплошь оштукатуренных, деревянно-кирпичных. Казалось, всю ту весну непрерывно шел дождь. Каждый день после школы я отправлялся бродить по незнакомым улицам, почти безлюдным. Густые, чистые цвета светофоров сияли сквозь дождь и покрывали мокрую мостовую длинными пятнами, которые казались съедобными. Зеленый, желтый, красный. Щелчок в ящике. Потом красный, желтый, зеленый. Я обнаружил церковь, увитую плющом и приземистую, с полукруглыми арками и выкрашенными в мрачные цвета окнами, а внутри пропахшую мастикой для пола. Миновав гулкий, безлюдный проход между рядами, я наткнулся на резную деревянную дверь сбоку от алтаря. Согласно надписи, это был кабинет священника. Я постучал. Дверь открыл приятный мужчина в темной пиджачной паре.

– Да?

– Вы и есть священник?

– Да.

– Мне бы хотелось с вами поговорить. У меня проблема.

– Для этого я здесь и нахожусь. Входи.

Кабинет с его пишущими машинками, картотеками, потолочными лампами дневного света и бачком для питьевой воды казался приспособленным для продуктивной работы. Он настраивал на практический, деловой лад. Хозяин жестом велел мне сесть в зеленое кожаное кресло. Потом он сел за письменный стол и посмотрел мне в глаза.

– Вы очень заняты?

– Нет. Несколько минут у меня есть. В чем проблема?

– Разводятся мои родители.

– Это тебя беспокоит?

– Да. То есть, наверное.

– Ты будешь жить с матерью?

– Да.

– А с отцом хотел бы жить?

– Нет.

– Ты не любишь отца?

– Господи, конечно люблю!

– Может, ты не хочешь, чтобы родители разводились?

Сквозившее в его взгляде сочувствие вынудило меня сказать „не хочу“. Сказав это, я осознал, что одна-единственная лживая фраза превратила меня в сказочного персонажа – совсем как в театре марионеток: „Я не хочу, чтобы они… не хочу“. Я почувствовал, что становлюсь красивее. У меня затеплилась надежда, что священник пригласит меня к себе домой и примет заботу обо мне на себя, или по крайней мере расскажет моей маме, как чудесно я себя вел. Я надеялся, что священник поведает своим прихожанам о замечательном маленьком мальчике, который был у него однажды в дождливый день.

– Могу я что-нибудь сделать? Чтобы они снова сошлись?

– Скорей всего нет. Ты можешь молиться за них, за то, чтобы оба приняли наилучшее из решений.

Я опустил глаза, но подумал, что в молитвах нет никакого проку. Поднявшись, я поблагодарил священника. Он проводил меня до двери и велел приходить еще. Мне стало интересно, возьмет ли он меня на руки, но этого он не сделал. Взамен он протянул мне руку, что мне не очень понравилось, поскольку я не знал, как надо ее пожимать. К тому же в этом жесте я углядел попытку отнестись ко мне с уважением, как к самостоятельному молодому человеку. А я не был уверен, что хочу быть таковым.

Роль не по годам развитого ребенка, которую я взял на себя в этом мире, удавалась мне лишь потому, что мир казался таким же нереальным, как сцена, прорезаемая лучами прожекторов и лишенная четвертой стены, дабы многочисленная, но невидимая во мраке публика могла насладиться зрелищем. За каждым моим шагом зорко следили. Если я поворачивал направо, а не налево, кто-то заботливо обращал на это внимание. Если я повторял волшебные слова, их записывали и считали приказом. Эти зрители, несомненно, существовали, хотя я еще не успел их узнать, однако тот бессловесный спектакль, что они смотрели и где я играл решающую роль, был всего лишь подобием подлинных чувств. Эти слезы были из клея. Постепенно до моего сознания доходило, что я становлюсь весьма важной персоной, публика же предчувствовала это с давних времен. Кто они были, эти зрители? Я вглядывался в вечернее небо, надеясь увидеть их в развевающихся на ветру белых мантиях с пропитанными кровью подолами. Когда у меня бывал сильный жар, я слышал их голоса.

Мы переехали в город, расположенный в сотне миль к северу, и там поселились в роскошной гостинице, уютной и респектабельной, с неглубоким мраморным бассейном для золотых рыбок в вестибюле и маленьким бархатным канапе в лифте. На последнем этаже, в подсобке рядом с двойными дверьми, выходившими в бальный зал, специальный работник занимался утюжкой и чисткой одежды. Окна бального зала всегда были занавешены и украшены тяжелыми портьерами, но я нашел маленькую, не выше двух оконных стекол, дверь, которая вела на узенький балкончик. Балкончик этот явно не использовался по прямому назначению и представлял собой всего лишь посыпанную гравием полоску битума с ограждением из каменных декоративных урн. В хорошую погоду я прятался на этом потайном балкончике и читал. Больше всего мне нравилась книга о пропавшем дофине. Иногда в бальном зале появлялись длинные банкетные столы, накрытые скатертями и украшенные букетами цветов, а между ними – ряды бархатных с позолотой кресел. В другие дни в зале оставались только лишенные скатертей обшарпанные деревянные столы на круглых металлических ножках, да затхлый запах табачного дыма.

В раннем детстве я почти не знал свою мать. Дома она бывала редко, и я оставался на попечении няньки. По ночам, когда я уже лежал в постели, мама, прежде чем надолго уйти из дома, иногда на минутку присаживалась рядом со мной. От нее исходил крепкий запах незнакомых духов, а лицо ее тускло мерцало под большой, закрывавшей подбородок вуалью – сеткой с вытканными там и сям летящими черными птицами. Руки ее были затянуты в белые, отталкивающе мягкие кожаные перчатки. Своим высоким, резким и дрожащим голосом она пела мне „Мы встретимся с тобой в пору цветенья яблонь“. Казалось, во время пения птицы начинают шевелиться, и я воображал, впадая в дрему, что и они исполняют для меня серенаду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю