355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдмунд Уайт » История одного мальчика » Текст книги (страница 12)
История одного мальчика
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 04:12

Текст книги "История одного мальчика"


Автор книги: Эдмунд Уайт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

Мы с Хауардом могли повздорить и неделю друг с другом не разговаривать, и тогда я действительно оставался один. Хотя дома я короткое время был популярен, из-за тоски по Элен Пейпер и приступа мононуклеоза я стал робок в общении. Те времена, когда я учился в обычной школе и непринужденно приветствовал столь многих людей, вспоминались мне как легендарная эпоха. Я был богат, молод и знаменит, но потом вступил в долгий, мучительный период заката, превратился в надгробную песнь. Ныне я жил в тени меж двумя источниками яркого света: мифическим прошлым и мифическим будущим, прошлое – сказочная, запутанная повесть о поруганной любви, будущее – веселая, весьма колоритная небылица о любви, которую ждет скорый конец, и это различие, это разделение времени на жанры, ясно выражало собой некое ощущение продолжительности, ощущение, что история терпеливо, хотя и не всегда терпимо, идет своим чередом.

Я жестоко страдал. Мое чувство изолированности доходило до стадии умопомешательства, правда, со слабой надеждой на мелодраму, на потенциальную публику и связанный с нею конец одиночества, ибо представляя себе полнейшую безысходность, я рисовал ее в своем воображении в виде пустеющего театра, ощущения, что ни партер, ни ложи никогда больше не заполнятся зрителями, а будут лишь безучастно обступать сцену, где мучается и рыдает одинокий актер, порой засыпая и вновь просыпаясь, дабы заговорить голосом, который незачем уже напрягать. Этой стадии я не достиг. Я сознавал наличие эмблемы гордого и трагического одиночества, которую стежок за стежком вышивал на глазах у всех прочих мальчишек. Всякий раз, пересекая в одиночестве окруженный зданиями зимний двор или проводя в одиночестве свободное время в собственной комнате (но оставляя дверь открытой; чтобы выставить свое уединение напоказ), я знал, что пропускаю сквозь полотно очередную шелковую нить.

Днем я предавался своей тайной тоске по мужчинам. Я задерживался в раздевалке и разглядывал мускулистую спину одного старшеклассника, культуриста, немца с белокурыми волосами, симметрично волнистыми от бриолина, с едва заметной пыльцой темноватых волос на плечах и (он поворачивается, он роняет полотенце) почти розовато-алым пушком с виду лишенных корней лобковых волос, неким облачком дыма, вьющимся над его пенисом, словно из этой пушки только что был произведен выстрел. В душевой я старался задерживаться как можно дольше, чтобы понаблюдать, как вода превращает зимний мел в летний мрамор. Под многочисленными слоями длинного нижнего белья, толстых носков, рубашек, жилетов, пиджаков, курток и капюшонов томились в заключении жаркие тропические тела. Пар с горячей водой возвращали бледной коже румянец, находили перламутровую ложбинку в бедре, обнаруживали изящный рельеф трицепса, промывали размягчающими потоками острую ключицу, скручивали темно-каштановые волосы в гладкую черную шапочку и натягивали на ободранные ладони и руки с набухшими синими венами вечерние перчатки света.

Подобно тому, как шум каждой раковины, прижатой к уху, наделен особым тембром ее океана, так и каждое из этих тел воздействовало на меня своей особой музыкой, хотя для меня все тела звучали не так, как мое, и лишь с огромным трудом вспоминал я, что испытываю влечение к людям своего пола. В самом деле, казалось, будто каждое из этих существ наделено признаками особого пола, свойственного лишь ему: итальянец с волосатым задом, мощными ногами и подбородком, на который навечно легла предвечерняя тень; или, к примеру, белокурый любимец футбольной команды, с неизменной краской смущения на пухлых щеках, недоверчивой улыбкой туговатого на ухо человека, гладким упитанным телом и первыми признаками пивного животика, пышущий завидным здоровьем – женоподобие его достигло бы воистину рубенсовского размаха, кабы не манера двигаться голубиным спортивным шагом, вальяжно покачиваясь из стороны в сторону, с чем-то застывшим в спине и плечах и свободно болтающимся в руках и ладонях – лентах, вьющихся вокруг неподвижного майского дерева.

Я слышал, что в некоторых закрытых мужских школах царят непрерывные оргии, что ревнивые соперники затевают там кулачные бои за благосклонность сногсшибательных педиков-первоклашек, что высокомерные старосты водят в свои апартаменты любимчиков и изгоняют отщепенцев, даже не извещая об этом взрослое начальство – но в Итоне все было совсем по-другому. Половина учеников жила дома, у них были машины, семьи, подружки, и каждый понедельник они возвращались с рассказами о бурных гетеросексуальных выходных. У каждого, кто жил в интернате, была своя комната, а коридоры после отбоя периодически патрулировались. В субботу вечером к нам в кино или на танцы привозили учениц родственной женской школы, и под пристальным наблюдением классных дам между мальчишками и девчонками возникали романы, хотя и нечасто доводившиеся до логического конца. Разве узнаешь теперь, стремились ли друг к другу некоторые из тех итонских мальчишек, лежа без сна в своих изолированных спальнях, бренча на гитаре секса и мурлыча неведомо какую песенку, и проникались ли они, подобно мне, на занятиях борьбой вожделением к гибкому и крепкому, стриженному „ёжиком“ пареньку с мужественным взглядом и голубоватыми вставными зубами, заменившими потерянные в прошлом году, во время кровопролитного матча, к пареньку, который, казалось, всюду поспевал одновременно и который, несмотря на сонное выражение лица, потрескивал надо мной, точно поле статического электричества, сноп искр в спортивных трусах, когда, весь напружинившись и отыскав нужную точку приложения силы, с легкостью укладывал меня на лопатки. Русские применяют особого рода фотосъемку, называемую „кирлианской“ и позволяющую запечатлеть ауру человека, изменчивые узоры лучистой теплоты, отражаемой его членами в виде некой орифламмы, если так называется золотистое знамя, в которое заворачивается рыцарь. Для меня каждое мужское тело обитало именно в таком ниспадающем мягкими складками флаге, именно в таком силовом поле, незримом для всех глаз, кроме моих – в гладкой обшивке, на которой при ближайшем рассмотрении оказывалась гравировка в виде тонких линий напряжения. Чем же еще можно объяснить тот факт, что я с трудом сглатывал слюну и терял чувство равновесия, как только ко мне приближалась одна из этих загадочных машин?

В то время у меня была книга о Родене. Каждый день я сидел на кровати и рассматривал черно-белую фотографию раннего скульптурного произведения „Бронзовый век“; это был эскиз, изображавший обнаженного бельгийского солдата, столь реалистичный, что художника обвинили в ваянии с натуры. Я не мастурбировал над снимком и не представлял себе совокупление ни со статуей, ни с солдатом. Нет, я любил его и признавался ему в этом снова и снова, шепотом, который всякий раз казался неуместным, потому что я никак не мог понять, кем ему прихожусь – сыном? женой? братом? мужем? другом? Еще одна проблема заключалась в столетии, отделявшем меня от давно умершего натурщика, и в материке, отделявшем меня от далекой копии. Я уверял себя, что, найди я его, я понял бы, как его полюбить, но ошибался, принимая страстное желание за талант и забывая разобраться в самом главном – в самом себе. Возможно, именно поэтому я так увлекся статуей, ведь единственным амурным занятием с ней мог быть цикл моих хождений вокруг этой неподвижной фигуры. Ни столкновений, ни борьбы за верховенство, ни единого шанса на полное взаимопонимание или абсолютную неразбериху. То есть все тревожное и непостоянное, что свойственно сообществу возлюбленных, было отринуто ради объятий, столь же бесхитростных и однообразных (и столь же нескончаемых), сколь и неизбежно холодных. А может, меня беспокоило то, что, появись у меня реальный, живой возлюбленный, я стал бы причинять ему боль, обрушивая на него всю ярость, которую копил годами.

Да, я целыми днями думал о мужских телах, и все они были разными, все были естественным продолжением одно другого, напоминая длинный китайский свиток, по которому странствует в своей соломенной шляпе минускульный паломник, сопровождаемый лошадью и слугой – он то отходит подальше от исторгающего пар водопада, то сидит, поджав ноги, и занимается медитацией под крышей из дерна, подпираемой бамбуковыми шестами, сидит, обозревая окутанную туманом долину, или, запрокинув голову, взрывом бурного веселья реагирует на то, сколь великолепна гора, а может, и на то, что здесь, внизу, где он в обществе монахов ковыряет палочками в своем рисе, длинный узкий коридор тянется к благозвучному изумленному „о!“ полной луны и протяжно выдыхаемому „ах-х-х!“ ее отражения в озере. Будь у меня возможность лечь в постель рядом с любым из тех мальчишек, сквозь толпу которых я ежедневно протискивался, на чьих ногах мне приходилось сидеть, пока они выполняли подъемы из положения „лёжа“, и с которыми сидел рядом, плечом к плечу, во время богослужения, я изучил бы его досконально, подобно тому, как китайский паломник пересекал ту величественную, устрашающую местность, ритму которой он надеялся подчиниться и у которой рассчитывал набраться ума, не вполне, впрочем, здравого.

Ночью, на холоде, я натягивал одеяло до подбородка и вслушивался в минутный взрыв смеха снаружи – учитель с женой прощались с другой супружеской парой после позднего обеда („Спасибо, Рэчел“. – „До свидания, Хэл!“). Хлопали двери машины. Изо всех сил старался завестись замерзший мотор. Удача. Свет фар. Мотор включен. Последнее прощание. На моем потолке появлялся разглаженный платочек яркого света, после чего фокусник извлекал из белого цвета бежевый, из бежевого серый, и, наконец, из серого – черный. На этом последнем сукне я и бросал жребий: приступал к медитации.

Я откидывал одеяло, снимал пижамную куртку и, дрожащий, но полный решимости укротить мерзкую плоть, садился на кровать, поджав ноги. О подлинных восточных приемах я понятия не имел, зато выдумал собственные, по крупицам собрав отовсюду сведения, подслушав застольные разговоры на блаженном пиру. Не обладая достаточной гибкостью, чтобы зацепиться ступнями за бедра, я довольствовался увядшим лотосом и сжимал на коленях ладони, сводя кончики больших пальцев, соединяя вторые фаланги („люди“ в „церкви“ из детской игры, скорее имеющей отношение к христианству). Потом я приступал к регулированию носового дыхания, осторожной откачке газообразного топлива, и пока я сосредоточивался на его вытекании, взгляд мой обращался вверх и внутрь, к корням бровей, пока глаза не начинали болеть, а я – опасаться, что они так застрянут и я на всю жизнь окривею. Не смог я и избавиться от мысли о том, как выглядел бы в глазах наблюдателя – с наркоманскими веками над белыми бельмами.

Как бы ни концентрировался я на дыхании, мысли мои все равно кружили вокруг домашних заданий или улетучивались в гиперпространство, в новое измерение, где дрейфовали в сторону розовато-алых лобковых волос, а то и пурпурным вьюнком увивали незатейливый частокол шума в коридоре (чьи шаги?). Пока я приказывал себе дышать, мне почти удавалось исключать внешние помехи – я как бы налегал на дверь, чтобы не впустить незваного гостя, но потом прямо сквозь дверь вплывал по воздуху призрак мысли, мое внимание рассеивалось, вскоре дверь распахивалась на своих петлях настежь, пол обнюхивала в поисках пищи свинья, всё бесшумно, буколически пропадало и все растительное во мне вбирало в себя всё животное – и без того уже начинавшее ныть и изгибаться дугой в ответ на тропизмы плоти.

Но однажды ночью я воспарил. Мой мозг, всегда обладавший таким резонансом, что любая мысль рокотала в нем и, не обретая ясности, отдавалась путаным эхом, отличался в ту ночь тонким слухом. Я и вправду мог слышать свои мысли, слышать, как они возникают и иссякают. И еще я, казалось, решительно склонился над самим собой, готовый заиграть на собственной душе, точно нервный, но способный пианист, с жадностью разминающий пальцы над клавишами. Но вся разница заключалась в позиции: я решил взять всю тщету, которую столь часто ощущал, весь бессмысленный шум, чувство прозябания вдали от всего, в чем бурлит еще жизнь, и отождествить эту мирскую опустошенность со священной пустотой, превратить свой стыд в драгоценность, объявить свою бедность богатством. Если почти всю жизнь я представлял себя в роли презренного младшего брата своей сестры, книжного червя, от которого скверно пахнет и который странно ходит и говорит, то в упомянутую ночь меня внезапно посетила блестящая идея – да, переоценить именно эту свою недоразвитость, сделав ее доказательством спасения души: знаменитой пустотой Будды. Разумеется, я признавал, что Нирвана – это покой, а все мне известное – источник мучений, что Гаутама ничего не желал, а я желаю всего, что от вожделения я чувствую мурашки по телу – но разве не могла та же самая мука обернуться своей противоположностью, внезапно превратившись в успокоение?

Стоило мне примириться со своим экстравагантным нищенством, как возник тот умный, рассудительный мальчик, коим я некогда был. Это был малыш с приятной улыбкой и разносторонними интересами, мальчик с приглаженными волосами и ясным взором, ребенок, столь милый сердцу родителей, что ему было позволительно забываться – мальчик, вечно празднующий именины. В ту ночь, когда я, поджав ноги, сидел на кровати, я разглядел, как сияет внутри меня тот мальчик, которого заворожил театр марионеток: его маленькое нежное тело просвечивало сквозь того позабытого всеми изгнанника, в коего я превратился. А может быть, в пятнадцать лет я попросту учился любить себя четырехлетнего, так же, как ныне, спустя много лет, испытываю симпатию (даже вожделение) к тому же пятнадцатилетнему – самодовольство, никогда не сопутствующее жизненному опыту, а вечно следующее позади, обращение к прошлому, на три четверти сентиментальное и на одну – эротическое?

Быть может, сие составное „я“ – старший, заботливо хранящий память о младшем, – дало мне возможность некоего дружеского общения. По крайней мере, в ту ночь мое внимание не отвлекалось на блуждания по коридорам. Некое тепло хлынуло из солнечного сплетения, которое, в строгом соответствии с названием, я представлял себе в виде переплетения солнечных лучей, чувствительных нитей, тянущихся к самым дальним точкам моего тела, даже к холодному кончику носа и стынущим пальцам ног. Словно нагретый кусок тротуара на заснеженной улице, просвечивал сквозь подростка ребенок и, светясь у ребенка внутри, накалялась докрасна эта изменчивая „кошкина колыбель“ ощущений – духовных или телесных, не знаю.

Я начал подниматься. Секунду помешкал, вздрогнул, но потом сдался: я твердо решил соответствовать сверхъестественному. Я поднимался и поднимался, не пневматическим способом, точно какой-нибудь индуистский божок, а силой воображения, то есть по-настоящему. Я превращался в маленький островок, в лотос, проросший в грязи, а потом я тянулся ввысь, налитой и цветущий, ввысь, сквозь пустоту, пока мы (ибо я уже был не один) – пока мы не оказались в кругу нетерпеливых детей, которых оторвали от игр и позвали к выпуклому окошку, откуда они с тихим наслаждением выглядывали: пухлые ручонки прижаты к стеклу, влажные губы разомкнуты, глаза подернуты пеленою восторга. Их шушуканье передавалось по проводам, уже пройдя через усилитель звука, а я утрачивал свою бледность и приобретал золотистый цвет, теплый, как свежий загар.

Незадолго до Пасхи я ухитрился подружиться со своим преподавателем гимнастики, мистером Пуше. Это был франко-канадец, участвовавший в легкоатлетической программе последних Олимпийских игр, а потом устроившийся в нашу школу тренером и учителем математики в младших классах. К этим малышам он проявлял безграничную доброту. Он жил в их корпусе общежития. Куда бы он ни направлялся, они не отставали от него ни на шаг, чем он, похоже, на свой грустный, застенчивый лад был доволен, хотя и делал вид, будто считает их чересчур надоедливыми („Ой, как больно!“ – бормотал он, когда ему на спину вскакивал очередной хохотун). Мальчишки, которые в двенадцать и тринадцать лет могли быть и невинными детьми, и грубыми скотами, то угрюмо цеплялись за его ремень, то с пронзительными криками его лупцевали. И в комнате ему не было от них спасения. Они всегда находили благовидный предлог, чтобы проскользнуть туда и еще разок полюбоваться его спортивными фотографиями и наградами. О его наградах я с ним старался не говорить, ибо его достижения нельзя было назвать ни блистательными, ни скромными – к тому же именно такого рода двусмысленные успехи вызывают, как правило, горькое чувство сожаления.

В той же степени, в какой его ничто не связывало с прошлым, он пытал интерес ко мне, поскольку я мог говорить с ним обо всем, кроме спорта. Я вовсе не намекаю на то, что нас объединяла большая задушевная дружба (такого рода дружба возникла позже, с другим учителем и его женой). Но все-таки мы с мистером Пуше вместе ходили в церковь. В Итоне мы должны были каждое воскресенье посещать службу, которую обычно вел наш школьный англиканский капеллан, наделенный поразительной красотой и великолепным мастерством лыжника, но обделенный воображением мальчик-переросток, наладивший с Господом Богом на редкость непринужденные, шутейные отношения. Компанейская атмосфера Итона препятствовала любому проявлению самодовольства, и капеллан, в соответствии с правилами, вел себя так, будто Иисус чересчур задирает нос и Ему неплохо бы поубавить спеси. Когда капеллану приходилось актерствовать, дабы вызвать в душах публики потрясение („И тогда, на третий день, восстал Он из мертвых“), от притворного изумления глаза его расширялись („О, прииди же!“), а закончив говорить, он скептически посмеивался (одному Богу известно, как удавался ему этот трюк). Мистер Пуше был слишком благоразумен, чтобы выражать недовольство капелланом, однако я уверен, что Пуше, как добропорядочный католик, считал недостаточной ежедневную утреннюю службу по будням, стремясь выслушать и более пространную воскресную проповедь. Мы отправлялись с ним в веселые тайные поездки, полуэтнографические экспедиции в его стареньком автомобиле, на разнообразные церковные службы: на одной неделе в православную церковь, на другой в католическую, на третьей в баптистскую – духовный „шведский стол“, который я считал естественным продолжением своих прежних религиозных метаний.

У мистера Пуше были очень полные губы цвета малинового мороженого, еще не вынутого из упаковки, не обесцвеченного облизыванием, и слегка выпуклые глаза, светлые и подернутые влагой, как у спаниеля. Его оливковая кожа была очень тонкой, а усы, хотя и тщательно выбриваемые каждое утро, к полудню появлялись в виде черной полоски и росли не над самой губой, а в некотором отдалении, напоминая узкую, строго горизонтальную черточку, которую мог бы провести ребенок в канун Дня всех святых. Крепкая грудь была от живота до плеч покрыта мягкими, блестящими завитками черных волос; соски были маленькие и почти фиолетовые. Его живот, весь в мышечных складках, выделялся, точно особая зона, укрытая аркой грудной клетки и огороженная тазовыми костями – в форме черепашьего панциря. Эти его прославленные ноги оказались удивительно тонкими. Они ничуть не напоминали те мощные механизмы, которые я ожидал увидеть. Будучи наивным материалистом, по крайней мере когда дело касалось мужчин, я упускал из виду то удивительное чувственное влечение, которое способны возбуждать конечности. Откуда бралась его сила? Когда он бывал неподвижен, куда девалась вся его скорость?

Во время наших экспедиций я сидел рядом с ним на жесткой деревянной скамье или стоял подле него под пыльной люстрой, слушая доносившееся из-за иконостаса пение мужских голосов, и уже почти чувствовал себя его любовником – а почему бы и нет, ведь он был таким же никому не нужным мужчиной, как я, всеми отвергнутым мальчиком.

Каждое утро, ровно в шесть, он выходил на беговую дорожку и бегал в тумане, с секундомером в руке, выпуская изо рта клубы пара, но бежал он явно к закату своей карьеры. Я понятия не имел, сколько ему лет (двадцать с чем-то), но физически он, несомненно, слабел. Полюбуйтесь на него: на смуглых щеках ни кровинки, меж лиловыми губами виднеются влажные белые зубы, ноги худые и кривоватые, с плотными, не набухшими икрами, все его тело столь интеллигентно, что, несмотря на волосатость, ничто в нем не напрашивается на сравнение с животным. Это осторожный, оторванный от жизни человек, который спит один, встает до зари, бегает, гладит свои армейские брюки, стрижет свои великолепные ногти без единого заусенца, без единой лунки, но состоящие, похоже, из бесчисленных слоев прозрачного лака, это человек, никогда, кажется, не испытывающий ни головной боли, ни похмелья, прекрасно отлаженная машина, работающая, однако, на холостом ходу, это человек, который к каждому новому впечатлению (распахиваются двери иконостаса, и темный неф заливается светом свечей: Христос воскресе) относится со слегка отстраненным любопытством, и все-таки до сих пор ничто не задело его за живое. Человек ранимый и равнодушный. Человек, с которым что-то должно случиться.

Тем временем он сидит в своей комнате общежития под жужжащей над письменным столом лампой дневного света и проверяет контрольные по алгебре. Между первым и вторым часами вечерних занятий в читальне у мальчишек есть десять свободных минут. Звенит звонок, они опрометью выбегают из комнат, в туалете струится вода, на площадке лестницы четверо колотят пятого, а мистер Пуше заводит золотые наручные часы, не так уж и давно подаренные ему в честь окончания школы, встает и через внутренний двор смотрит в окно на залитые желтым светом окна напротив, на то, как появляются и исчезают там старшеклассники. Мистер Пуше ждет. Душа его свободна, терпелива, полна надежд. Быть может, он буддист, быть может – Будда, и если он не сосредоточен целиком на этом состоянии благодати, то забвение сие доказывает лишь, что он блажен.

Если я представляю себе мистера Пуше занимающимся мастурбацией, то вижу, как он зажигает свет и щурится в поисках какой-нибудь салфетки, которую кладет на тумбочку возле кровати. Занятие неприятное, но необходимое. На нем чистая белая футболка и синие хлопчатобумажные пижамные брюки. Человек он вполне серьезный, одинокий взрослый человек. Долой свет. Он аккуратно складывает одеяло, пока то не начинает удвоенным весом давить ему на колени. Потом натягивает до середины груди простыню, дабы то, что будет под нею происходить, не казалось таким отвратительным – по крайней мере именно в этом он пытается себя уверить. (По правде говоря, простыня провозглашает автономию желания, то – что так же, как граница загара, обособляя гениталии, тем самым придает им выразительность.) Его смуглая рука откидывает пижамный клапан и обхватывает пенис, который мгновенно встает, как сосна, но в мыслях путаница, плоть сильна, а дух еще слаб. Он объединяет черты разных девушек, которых знал или видел в кино и журналах, в одно лицо, целует его, после чего пытается применить насилие – неправильно, отмена – и целует вновь.

А потом перед его мысленным взором возникает сценка из прошлого, из того дня, когда они с Жюли лежали на ковре и говорили о будущем. Они поступали в разные колледжи и расставались на целый год, его рука вдруг начинает поглаживать те трусики над холмиком, едва заметно намекающим сквозь толстый спандекс, что ниже есть проход – и тут он проникает под броню, во что-то шелковистое, в колечках, а потом горячее и влажное, напоминающее лабиринт и с готовностью впускающее в себя его пальцы, даже в то время, как в горле у нее вместе со стоном застывает „нет“ и, задыхаясь, она произносит: „Как приятно, ты такой…“ И она уткнулась лицом в его рукав, укусила складку на рубашке. Потом она отпрянула, усадила его на стул у противоположной стены, расправила, как в пантомиме, юбку, привела в порядок прическу и сказала: „Ну вот и всё“, – но, как он заметил, не включила свет, и тогда он стремглав бросился к ней и миг спустя уже сидел на полу возле ее стула и очень ласково, почтительно целовал ее колено, но его рука почти непроизвольно вновь блуждала меж ее гладкими теплыми ногами, худыми, как у мальчика, теплыми, как свежий хлеб, пока другая рука терзала его собственные брюки, а он шептал – хрипло, чувствуя, как пересохло у него во рту: „Жюли, позволь, только это, чтобы я мог об этом вспоминать…“.

Я кончил. Я увидел. Он мог бы меня одолеть. Будь я Жюли или Элен, или кем угодно – лишь до тех пор, пока я так или иначе оставался в его мыслях. Хотя нет, возможно, я не желал быть неким персонажем в голове у мистера Пуше, всего лишь вирусом, проникшим в святая святых его сознания, где можно изучать и даже испытывать его страстное стремление к женщине. Я не хотел, чтобы он проникся симпатией к мужчинам – только ко мне, ко мне даже не как к мужчине, а как к бесплотной страсти, невинной пылкости в его простодушных, мужественных, изысканно неопытных объятиях.

На листе той же злополучной пергаментной бумаги, на которой я писал Элен, я накропал мистеру Пуше стихотворное любовное послание. Подписи своей я не поставил и предусмотрительно изменил почерк, старательно скопировав длинные и тонкие завитушки рукописного курсива из тетради с прописями. Его согласие ходить со мною каждое воскресенье в церковь и нежелание говорить о своей личной жизни (если таковая была) давали мне право предположить, что он готов полюбить меня – его уступчивость и скрытность были тем мягким воском, на котором я оставлял глубокую инталию своих воздушных замков. В тот день, когда, как я узнал, он был на тренировке легкоатлетической команды, я подбежал к его двери и подсунул под нее свое стихотворение.

Итак, свершилось.

Может, прочтя, он разыщет меня после ужина и пригласит проехаться с ним в город, где мы будем сидеть в грязной забегаловке и подкармливать пятицентовиками стоящий возле столика миниатюрный музыкальный автомат? Может, он нахмурится и, сделав вид, что изучает названия песен на передвижных табличках, вертящихся под засаленным стеклом, невнятно пробормочет мне признание в любви – как будто рассердившись на меня или чувствуя неловкость?

А может, он действительно рассердится? Может, он схватит меня за руку, когда я выйду из столовой, по-садистски вонзит мне в бицепс свои ногти и потащит по вымощенным кирпичом аллеям, сверкающим льдом и посыпанным скрипящим под ногами песком, в пустующий спортзал, где одну за другой отопрет все двери, вытолкнет меня на покрытую лаком, оглашаемую гулким эхом, залитую светом неожиданно включенного прожектора баскетбольную площадку и во искупление велит мне сделать сотни отжиманий и приседаний – многочасовые упражнения в качестве лечения и наказания?

Однако за едой он так ни разу и не поднял своих обрамленных длинными ресницами глаз, разве что с целью подпустить шпильку одному на своих малышей и раздать пудинг. Я не отводил от него взгляда, сидя за своим столом. Он был непроницаем. Сумел ли он, коли на то пошло, разобрать мои затейливые письмена? Неужто он настолько бестолков, что, несмотря на смехотворность моих мер предосторожности, так и не признал во мне автора сего прекрасного любовного стихотворения? А вдруг он… ах, вопросов много, опасение одно: он меня возненавидит.

Я так ничего и не узнал. О стихотворении он не упомянул ни разу. Он не пригласил меня съездить с ним в следующее воскресенье в церковь, да я и не настаивал. Мы оба присутствовали на службе, которую вел наш скудоумный капеллан. „Возлюбленные братья, – сказал капеллан, шаловливо вскинув брови, – помолимся же“, – после чего, не питая интереса к серьезным вещам, он сделался невыносимо скучен. Он склонил голову и заговорил столь монотонно и уныло, что голос его так и не достиг ничьих ушей. Сильный людской запах влажной шерсти и духов действовал на нас угнетающе. Отовсюду по капле сочились заунывные звуки умолкнувшего органа. Солнце появлялось и снова исчезало за круглым окном-розеткой с грубыми узорами, выполненными свинцовыми красками по трафарету и подмалеванными анилиновыми красителями ядовитых цветов – за окном сродни заводскому. Впоследствии, когда мы с мистером Пуше встречались в коридоре, он приветствовал меня с улыбкой, стараясь, по возможности, скрывать свою неприязнь – весьма бледный водяной знак, разобрать который можно было, лишь поднеся его к свету.

Я решил, что мне необходимо обратиться к психиатру. В глубине души я все еще надеялся, что с возрастом сумею избавиться от этого влечения к мужчинам, влечения, коему я, тем не менее, продолжал потворствовать. Однако меня уже начинал одолевать страх. В компании ровесников я делался изгоем. Я видел сон, в котором я был официантом в роскошном ресторане, где обслуживал счастливые, элегантные парочки.

Это наверху. Внизу, на грязной кухне, работали седые, плешивые мужчины, настоящие каторжники, немые, одичавшие от горя. Они носили забрызганные кровью передники и поблескивали от пота. Я был одним из них и, хотя и мог подниматься и вращаться в обществе веселых посетителей, неизбежно должен был опять спускаться вниз, к охваченным отчаяньем работникам, с недоверием относившимся друг к другу. А потом подъехал полицейский фургон, и работников, всех нас, выволокли на ночную улицу, сверкавшую красными вертящимися мигалками. Нас везли в тюрьму, откуда нам уже никогда не суждено было выйти. Когда меня заталкивали в фургон, я спиной ощущал взгляды гостей, глазевших из окон второго этажа. Они уже знали, что я не один из них, а один из заключенных.

Проснулся я в слезах, таких соленых, что от них жгло в уголках глаз. За что бы я ни брался, что бы ни делал, все было проникнуто печалью. Каждый предмет одежды – рубашка, галстук, куртка – казался скроенным из особого рулона грусти, каждый был грустью особой выработки, формы и покроя, как будто в моду входили разнообразные фасоны грусти. Над собственным отражением на натертом до блеска полу стояли мои ботинки, и мне они казались плохими копиями подлинной, идеальной грусти; конечно, это были большие, прочные предметы, даже грубые, и все же обтрепанный кончик шнурка, отогнувшиеся кое-где ободки отверстий, неравномерно стертые каблуки – все это чутко регистрировало повседневность, а что может быть печальней?

Отец одного моего одноклассника был местным психиатром, он-то и устроил мне визит к знаменитому психоаналитику Джону Томасу О'Рейли. Кабинет О'Рейли находился по соседству с его домом, эти два непритязательных, обшитых досками пригородных здании разделяла бетонная подъездная дорога. Оказавшись в кабинете, я, однако, обнаружил там роскошный, экзотический декор, чего никак не ожидал. Приемная была устлана искусной работы циновками в стиле „татами“, истоптанными мерзкими западными башмаками. В большой клетке из гнутого тростника, сплетенной в виде вычурной бразильской церкви, содержалась дюжина пестрых певчих птиц, которые хором пищали. Длинные свитки, рисунки, копированные притиранием в гробницах времен династии Хань, с изображениями безликих воинов, стоящих под застывшими опахалами в высоких, узких колесницах, в которые впряжены удивительно маленькие пони, беспокойно изгибающиеся в своих постромках – целая транспортная пробка из боевых колесниц, устроенная в виде сцепленных кривых линий, опахало рядом с пальмовым листом в форме опахала, шея одной лошади почти под самым поднятым копытом другой. Наверняка абстрактный узор был интересен художнику не менее, чем сам сюжет, и в результате маловыразительное столпотворение превратилось в безукоризненную структуру. Все эти детали я изучал, поскольку вынужден был довольно долго ждать (я явился заблаговременно, а доктор примерно на час задерживал прием).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю