355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джорджо Бассани » Сад Финци-Контини » Текст книги (страница 9)
Сад Финци-Контини
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:46

Текст книги "Сад Финци-Контини"


Автор книги: Джорджо Бассани



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Бывали, однако, минуты, когда Малнате, казалось, забывал о моем присутствии. Это случалось, когда они с Альберто принимались вспоминать жизнь в Милане, общих друзей и подруг, рестораны, куда они обычно ходили, вечера в Ла Скала, футбольные матчи на стадионе Арена или Сан Сиро, зимние поездки в горы и на Ривьеру. Они оба принадлежали к избранному кругу. Для того чтобы вступить в него, необходимо было только одно: быть умным, презирать любой провинциализм и риторику. Это были самые лучшие годы их юности. И то время Гледис, балерина варьете, постоянно выступала в «Лирико». Сначала она была подружкой Джампи, потом увлеклась Альберто, который не обращал на нее никакого внимания, и в конце концов бросила их обоих. Она была совсем неплоха, эта Гледис, рассказывал Малнате, веселая, компанейская, в общем-то совсем неинтересная, откровенно распутная, какой и должна была быть.

– Я так и не понял, почему Альберто она так не нравилась, бедняжка Гледис, – сказал он как-то вечером, подмигивая мне. А потом, обращаясь к Альберто: – Ну, не смущайся. С тех пор прошло больше грех лет, от нас до Милана почти триста километров, может быть, ты наконец объяснишь?

Хотя Альберто и отшучивался, краснея, объяснять свое отношение к Гледис он не стал ни в тот раз, ни потом.

Малнате часто говорил, что ему нравится работа, ради которой он приехал в Феррару, и Феррара ему нравится, как город, и он так и не может понять, почему мы с Альберто относимся к ней как-то странно, как к гробнице или тюрьме. Несомненно, наше положение – особенное. Однако наша ошибка, как всегда, состоит в том, что мы считаем себя членами единственного преследуемого в Италии меньшинства и не отдаем себе отчета в том, что таких меньшинств, как наше, много, и некоторые страдают еще больше. Мы, наверное, думаем, что, например, рабочие на его заводе, просто бесчувственные животные. А вот он знает многих, которые, несмотря на то, что никогда не были членами партии, всегда сочувствовали коммунистам и социалистам, и поэтому постоянно подвергаются преследованиям, издевательствам; но они остаются верны своим идеалам. Он участвовал в их тайных собраниях и с радостным удивлением увидел, что, кроме рабочих и крестьян, специально приехавших из самых дальних мест – из Мезолы и из Горо – там были и три-четыре самых известных в городе адвоката. Это как раз и доказывает, что даже у нас в Ферраре не все из обеспеченных слоев поддерживают фашизм, далеко не все предатели. Мы когда-нибудь слышали о Клелии Тротти? Нет? Ну, это учительница начальной школы, она совсем старушка, уже на пенсии, но, как ему рассказывали, в юности была душой социалистической партии в Ферраре, и до сих пор остается ярой социалисткой: несмотря на свои семьдесят лет, она не пропускает ни одного собрания. Именно там он с ней и познакомился. Конечно, ее социализм слишком проникнут гуманизмом, она сторонница Андреа Косты, понятно, что это не настоящий социализм. Но сколько в ней пыла, сколько веры, сколько надежды! Она напомнила ему, даже внешне, особенно голубыми глазами, какие бывают только у блондинок, синьору Анну, подругу Филиппе Турати, которую он хорошо знал в юности, в Милане, году так в двадцать втором. Его отец, адвокат, был вместе с Турати в тюрьме, почти год, в девяносто восьмом. Он стал близким другом и Турати, и Анны, и когда другие уже не осмеливались поддерживать с ними отношения, он навещал их почти каждое воскресенье, а Малнате его сопровождал.

Ради Бога, Феррара вовсе не каторга, как можно подумать, слушая нас обоих. Конечно, если смотреть со стороны промышленной зоны, то город окруженный старой стеной, может показаться тюрьмой, особенно в плохую погоду. Но вокруг Феррары простираются плодородные поля, деревни, где кипит жизнь. А к востоку, всего-то километрах в сорока, шумит море, обрушиваясь на безлюдные пляжи, вдоль которых тянутся рощи падубов и пиний, а море всегда является сосредоточием жизни. Да и сам город, если хорошенько присмотреться к нему изнутри, как сделал он сам, если внимательно, непредвзято приглядеться к нему, может открыть такие сокровища преданности, ума и доброты, которые только глухие и слепые или уж совсем очерствевшие не могут заметить и оценить.

V

Сначала Альберто часто говорил о своем скором отъезде в Милан. Потом мало-помалу перестал об этом упоминать, сама его дипломная работа превратилась в почти запретную тему и для меня, и для Малнате, поэтому мы не говорили о ней прямо, а кружили осторожно вокруг да около. Раз он не говорил о ней сам, то, ясное дело, не хотел, чтобы о ней говорили мы.

Как я уже сказал, он редко вмешивался в наши разговоры и никогда не говорил ничего существенного. Он, несомненно, был на стороне Малнате. Однако он поддерживал его пассивно, никогда не проявляя никакой инициативы. Он не сводил с друга глаз, ликовал, если тот побеждал в споре, и, напротив, переживал, если верх одерживал я. А в основном молчал, ограничивался время от времени каким-нибудь восклицанием, смешком, неопределенным звуком:

– А вот это замечательно! И все же с определенной точки зрения… Минуточку! Давайте обсудим спокойно..

Казалось, что он даже чисто физически хочет спрятаться, исчезнуть, раствориться в тени. Мы с Малнате обычно сидели друг против друга посередине комнаты: один на диване, другой – на одном из двух кресел, между нами стоял столик, на нас падал свет лампы. Мы практически не вставали, разве только чтобы зайти в маленькую ванную рядом со спальней или посмотреть, что делается за широким окном, выходившим в сад. Альберто же предпочитал сидеть в глубине комнаты, позади письменного и чертежного столов, которые как бы защищали его. Но чаще мы видели, как он беззвучно движется по комнате на цыпочках, прижав локти к бокам. Он менял одну за другой пластинки на радиоле, всегда внимательно следил за тем, чтобы звук не перекрывал наши голоса, смотрел за пепельницами, и когда они наполнялись, мыл их в ванной; он вполголоса спрашивал, не хотим ли мы еще чаю; ставил на место какие-то предметы. У него был озабоченный и скромный вид хозяина дома, которого беспокоит только одно: чтобы высокий интеллект его гостей мог проявить себя наилучшим образом, чтобы им было обеспечено для этого все необходимое.

И все же, я в этом уверен, именно от него исходила та угнетающая атмосфера, на которую я обратил внимание, когда впервые вошел в комнату. Это он создавал ее своей педантичностью, своими настойчивыми и назойливыми заботами. Когда, например, в паузах нашего разговора он начинал подробно описывать, ну, например, достоинства кресла, в котором я сидел, говоря, что его спинка специально «разработана», для того чтобы обеспечить позвоночнику самое правильное и удобное с анатомической точки зрения положение; или когда, предлагая мне кисет с трубочным табаком, он напоминал мне о смесях и добавках, которые, по его мнению, необходимы, чтобы Данхилл и ГБД доставляли нам наибольшее удовольствие (столько-то сладковатого табака, столько-то крепкого, столько-то табака Мериленд); или, наконец, по причинам, известным только ему одному, а мне совершенно неясным, он, улыбаясь, объявлял, что один или другой динамик его радиолы в данный момент не работает. В каждом таком случае во мне росло нервное напряжение, поднимался глухой протест, который мне с трудом удавалось сдерживать и который грозил вот-вот прорваться наружу.

И вот однажды вечером я не сдержался. Конечно, воскликнул я, обращаясь к Малнате, он судит о нашем городе как дилетант, как турист, поэтому он так снисходителен, мягок, в этом ему можно только позавидовать. Но что скажет он, такой крупный специалист по сокровищам честности, ума и доброты, о том, что произошло со мной, со мной самим всего несколько дней назад?

Мне пришла в голову прекрасная идея, начал я свой рассказ, пойти с книгами и бумагами в читальный зал муниципальной библиотеки на улице Шенце, в тот самый зал, куда я так часто захаживал в последние годы, где меня знали со школьных лет, потому что именно там я находил приют и убежище, когда очередной опрос по математике заставлял меня прогуливать уроки. Это был мой второй дом, где все, особенно когда я поступил на филологический факультет, были очень добры ко мне. Сам директор, доктор Баллола, с тех пор начал относиться ко мне как к коллеге и всякий раз, когда замечал меня в зале, подходил, садился рядом и рассказывал о том, как продвигается его изучение творчества Ариосто, материалы к биографии которого он бережно хранил в своем личном кабинете. Он говорил, что его исследование кардинальным образом опровергнет выводы Каталано. А простые служащие? Они относились ко мне с таким дружелюбием и доверием, что избавляли от необходимости самому заполнять формуляры на каждую книгу и даже позволяли мне курить в те дни, когда посетителей было мало.

Итак, как я уже сказал, в то утро мне пришла в голову идея пойти в библиотеку. Не успел я сесть за стол в читальном зале и достать из кожаной сумки все необходимое, как один из служащих, некий Поледрелли, человек лет шестидесяти, полный, знаменитый любитель спагетти, не способный и двух слов связать не на диалекте, подошел ко мне и велел немедленно убираться вон. Выпятив живот, распрямив плечи, преисполненный сознания собственной важности, и от этого найдя все необходимые слова и выражения, этот замечательный Поледрелли громко официально поставил меня в известность о том, что господин директор лично распорядился и что я должен немедленно встать, собрать свои вещи и уйти. В то утро читальный зал был отдан в распоряжение учеников средней школы. За всей этой сценой в гробовом молчании следили по крайней мере пятьдесят пар глаз и столько же пар ушей. И, конечно, поэтому мне было еще неприятнее вставать, собирать со стола книги и бумаги, складывать все в сумку и потом тащиться к стеклянной входной двери. Положим, этот несчастный Поледрелли просто выполнял приказ! Однако пусть Малнате будет осторожен, если ему случится с ним познакомиться (не исключено, что он тоже входит в кружок учительницы Тротти!), пусть он будет осторожен и не даст обмануть себя напускным благодушием этой плебейской рожи. В этой груди, широкой, как шкаф, бьется сердечко пигмея, он, конечно, воплощает народный дух, но уж преданным его не назовешь.

И вообще, горячился я. Какое право имеет Малнате поучать меня, я ведь не Альберто, семья которого всегда держалась в стороне от общественной жизни. Я родился и вырос в семье слишком открытой, слишком готовой объединиться со всеми и во всем. Мой отец пошел добровольцем на войну, вступил в партию в 1919 году, сам я до недавнего времени принадлежал к молодежной фашистской организации. Мы всегда были самыми обычными людьми, самыми заурядными, поэтому мне кажется совершенно абсурдным какое-то особенное отношение к нам теперь. Когда моего отца вызвали в Федерацию, чтобы объявить ему об исключении из партии, а затем автоматически изгнали из Коммерческого клуба, у него было такое потерянное и печальное лицо, какого я у него никогда в жизни не видел. А мой брат Эрнесто, которого не приняли в университет, и он должен был эмигрировать во Францию и поступить в университет в Гренобле? А моя сестра Фанни, которая в свои тринадцать лет вынуждена продолжать учебу не в гимназии, а в еврейской школе на улице Виньятальята? То, что их изолировали от друзей, от одноклассников, это что, тоже просто особенное отношение? Оставим это: одним из самых мерзких проявлений антисемитизма как раз и является постоянное подчеркивание того, что евреи не такие, как все, а когда они полностью ассимилируются с окружающей средой, можно подчеркнуть как раз обратное: что они слишком похожи на других, ничем не отличаются от обычных людей.

Я позволил ярости овладеть мной, вышел за рамки спора, и Малнате, внимательно слушавший меня, не преминул заметить мне это. Он антисемит? Он впервые в жизни слышит подобные обвинения. Все еще возбужденный, я хотел было добавить жару, но именно в этот момент Альберто, как испуганная птица, промелькнул за спиной моего собеседника: «Пожалуйста, хватит, умоляю!» – говорил его взгляд. То, что он из-за спины ближайшего друга делал мне знак, как если бы между нами существовала какая-то тайна, поразило меня. Я не ответил, сразу замолчав. И сразу же первые звуки квартета Бетховена в исполнении Бушей заполнили прокуренный воздух нашей комнаты и вытеснили мою победу.

В тот вечер, однако, случилось не только это. Часам к восьми полил такой дождь, что Альберто, коротко переговорив по телефону, по-моему, с матерью, предложил нам остаться ужинать.

Малнате с радостью согласился. Обычно он ужинал у «Джованни» один, «как собака», он и поверить не мог, что проведет вечер в семье. Я тоже согласился, но попросил разрешения позвонить домой.

– Ну конечно! – воскликнул Альберто.

Я сел на то место, на котором обычно сидел он, за письменным столом, и набрал номер. Я ждал, глядя в окно, залитое дождем. В темноте деревья были едва видны. Там, далеко, за старым парком, непонятно где, блестел огонек.

Наконец ответил немного расстроенный голос отца.

– А, это ты? – сказал он. – А мы уже начали беспокоиться. Ты откуда звонишь?

– Я не буду ужинать дома, – ответил я.

– В такой дождь?

– Вот именно.

– Ты еще у Финци-Контини?

– Да.

– Когда бы ты ни вернулся, прошу тебя, зайди ко мне на минутку. Ты же знаешь, я все равно не усну…

Я положил трубку и поднял глаза. Альберто смотрел на меня.

– Готово?

– Готово.

Мы втроем вышли в коридор, прошли по комнатам и комнаткам, спустились по лестнице, в низу которой нас ждал Перотти в белой куртке и белых перчатках. И прошли прямо в столовую.

Вся семья уже была там: профессор Эрманно, синьора Ольга, синьора Регина и один из венецианских дядей, фтизиатр. Он встал, увидев Альберто, пошел к нему навстречу, поцеловал в обе щеки, а потом, рассеянно потирая нижнее веко, начал пространно объяснять, что ездил в Болонью, на консультацию, и на обратном пути решил остановиться поужинать у родственников, ожидая поезда в Венецию. Когда мы входили, профессор Эрманно, синьора Ольга и ее брат сидели у зажженного камина, Джор растянулся во всю длину у их ног, а синьора Регина сидела за столом, прямо под люстрой.

Конечно, воспоминания о моем первом ужине в magna domus (кажется, это было в январе) смешались с воспоминаниями о многих других ужинах в доме Финци-Контини, на которые меня приглашали в ту зиму. Однако я очень хорошо помню, что мы ели в тот вечер: рисовый суп с куриной печенью, котлеты из индейки в желе, вареный язык с черными оливками, маринованный шпинат, шоколадный торт, фрукты, изюм и орехи, лесные и грецкие. Я также помню, что почти сразу же, не успели мы сесть за стол, Альберто принялся рассказывать всем историю о том, как меня выдворили из муниципальной библиотеки, и я еще раз обратил внимание, что у старшего поколения она почти не вызвала удивления. В течение всего ужина разговор постоянно возвращался к этой паре, Баллола-Поледрелли, но все они, комментируя этот случай, говорили не с горечью или желчно, а просто с обычным сарказмом, почти насмешливо. И несомненно веселым, веселым и удовлетворенным, был голос профессора Эрманно, когда он взял меня под руку и предложил пользоваться свободно и без стеснения, когда мне будет угодно, двадцатью тысячами книг, которые он собрал дома, большая часть из которых, сказал он мне, была по итальянской литературе середины и конца девятнадцатого века.

Но больше всего в тот первый вечер меня поразила сама столовая с мебелью розового дерева, в стиле модерн, с большим камином, по форме напоминающим рот, со стенами, обитыми кожей, а одной полностью из стекла, выходящей в темный парк, как рубка «Наутилуса». Комната казалась такой знакомой, такой уютной, я бы сказал, такой огражденной от внешнего мира, она так соответствовала моему тогдашнему настроению, я сейчас это особенно ясно понимаю, она как бы охраняла тот ленивый жар, который часто бывает свойствен молодому сердцу.

Переступив порог, мы оба, и я, и Малнате, оказались в центре гостеприимного доброжелательства не только профессора Эрманно, любезного, веселого и живого, как всегда, но и синьоры Ольги. Она указала нам места за столом. Малнате сел справа от нее, а я на другом краю стола, справа от ее мужа. Брата Джулио она усадила слева от себя, рядом со старушкой-матерью. Эта последняя представляла собой прекрасное зрелище: розовые щеки, белоснежные шелковистые, блестящие, густые волосы, умиротворенный и веселый взгляд.

Прибор напротив меня тарелки, вилки, ножи, бокалы – казалось, ждал восьмого сотрапезника. Пока Перотти обходил стол с супницей, я вполголоса спросил у профессора Эрманно, для кого накрыт прибор слева от него. И он, тоже вполголоса, ответил, что это место, вероятнее всего, не займет никто (он взглянул на массивные часы «Омега» на запястье, покачал головой и вздохнул), поскольку обычно это место занимает его Миколь (он именно так и сказал: «Моя Миколь»).

VI

Профессор Эрманно не преувеличивал. Действительно, среди почти двадцати тысяч книг, составлявших его библиотеку, множество из которых было по естествознанию, истории, по самым общим областям науки – последние почти все на немецком языке, – несколько сотен было посвящено литературе Объединенной Италии. Можно сказать, что там были абсолютно все книги, написанные в литературном окружении Кардуччи в конце века, в то время, когда он преподавал в Болонье. Это были произведения в стихах и прозе не только самого Учителя, но и Пандзакки, Северино Феррари, Лоренцо Стекетти, Уго Брилли, Гвидо Мандзони, молодого Пасколи, молодого Пандзини, юного Вальджимильи – в основном первые издания, почти все с дарственными надписями баронессе Жозетт Артом ди Сузегана. Собранные в трех застекленных шкафах, занимавших целую стену большого зала, смежного с кабинетом профессора Эрманно, снабженные подробным каталогом, эти книги, несомненно, украсили бы любую библиотеку, даже такую, как библиотека Аркиджинназио в Болонье. Там были даже томики лирической прозы Франческо Акри, ставшие библиографической редкостью. Франческо Акри был известен как переводчик Платона, по крайней мере я знал его почти исключительно как переводчика, и оказался не таким «святым», как утверждал учитель Мельдолези, когда мы учились в пятом классе гимназии (ведь Мельдолези был учеником и Акри), потому что его посвящения бабушке Альберто и Миколь были чуть ли не самыми галантными, исполненными особенного, мужского, восхищения красотой, к которой были обращены.

Теперь, когда я имел в своем распоряжении целую специальную библиотеку и испытывал странное неотступное желание каждое утро приходить в этот большой, тихий, теплый зал, куда свет проникал через три больших окна с шелковыми шторами, белыми в красную полоску, в центре которого стоял бильярдный стол, покрытый чехлом мышиного цвета, за два с половиной последующих месяца мне удалось закончить дипломную работу о Пандзакки. Если бы я действительно хотел, я, может быть, закончил ее и раньше. Но разве я стремился к этому? Может быть, я стремился во что бы то ни стало как можно дольше сохранить за собой право появляться по утрам в доме Финци-Контини? Во всяком случае, примерно в середине марта (я узнал, что Миколь защитила дипломную работу, получив «отлично с отличием») я все еще продолжал упорно пользоваться привилегией приходить в ее дом по утрам, в дом, в который она не спешила возвращаться. Оставалось всего несколько дней до христианской Пасхи, которая в тот год почти совпадала с Песах, еврейской пасхой. Хотя весна уже стояла у ворот, неделю назад прошел необыкновенно сильный снегопад и вернулись холода. Казалось, зима не хочет уходить, и я, чувствуя в сердце темную, таинственную бездну страха, засиживался за маленьким письменным столом, который профессор Эрманно велел поставить дли меня в бильярдной, под средним окном, как будто таким образом мог остановить неумолимый бег времени. Иногда я вставал, подходил к окну, смотрел вниз, в парк. Засыпанный сорокасантиметровым слоем снега парк «Лодочка герцога» простирался предо мной, как ледяной пейзаж из какой-нибудь северной саги. Иногда я ловил себя на мысли, что мне хотелось бы, чтобы снег не таял, чтобы мороз длился вечно.

Почти два с половиной месяца дни мои были совершенно однообразны. Пунктуально, как служащий на работу, я выходил из дома на резкий холод точно в половине девятого, почти всегда садился на велосипед, но иногда шел пешком. И через двадцать минут я уже звонил у ворот в конце проспекта Эрколе I д'Эсте. Я пересекал парк, где с конца февраля установился нежный запах желтых первоцветов, и в девять часов уже был за работой в бильярдной. Там я оставался до часу, а потом, после обеда, часа в три, возвращался туда и работал до шести, когда поднимался к Альберто и почти всегда заставал там Малнате. Очень часто, как я уже говорил, и его, и меня приглашали к ужину. Для меня быстро вошло в привычку не ужинать дома, я даже не звонил больше предупредить, чтобы дома меня не ждали. Уходя, достаточно было сказать маме: «Я думаю, что сегодня останусь ужинать там». Там: мне не нужно было уточнять, где именно.

Я работал часами, никто меня не беспокоил, только Перотти часов в одиннадцать приносил мне на серебряном подносе чашечку кофе. И этот кофе в одиннадцать часов быстро стал привычкой, ритуалом, и ни мне, ни ему ничего не нужно было говорить. Если Перотти и говорил со мной о чем-нибудь, пока я пил кофе, так это о том, что обычный уклад домашней жизни очень страдает от затянувшегося отсутствия «синьорины», что, конечно, она должна получить диплом, но все же (и это «все же», сопровождаемое движением губ, выражавшим сомнение, могло относиться ко всему, что угодно: к тому, что господа, слава Богу, не должны работать, чтобы зарабатывать на жизнь, к расовым законам, которые превращают наши дипломы в простые листочки бумаги, совершенно никому не нужные)… она бы могла, это было бы совершенно правильно, хотя бы время от времени приезжать, могла бы жить неделю здесь и неделю там, ведь она знает, что без нее дома все постепенно рушится. Мне Перотти всегда жаловался на хозяев. Он поджимал губы, подмигивал, качал головой в знак неодобрения и недоверия. Когда он говорил о синьоре Ольге, он даже осмеливался крутить у виска указательным пальцем. Я, конечно, его не поощрял, исполненный твердого желания не обращать внимания на эти пересуды слуг, которые, кроме всего прочего, больно меня задевали. И поскольку я молчал и холодно улыбался, Перотти ничего не оставалось делать, как уходить и оставлять меня снова одного.

Однажды вместо него пришла его младшая дочь Дирче. Она тоже стояла у стола, ожидая, пока я выпью кофе. Я пил и смотрел на нее.

– Как Вас зовут? – спросил я, отдавая ей пустую чашку, сердце у меня вдруг учащенно забилось.

– Дирче, – улыбнулась она и покраснела.

На ней был ее обычный передник из грубого синего полотна, который приятно пах детской. Она быстро ушла, избегая моего взгляда. Уже в следующую секунду мне стало стыдно за то, что случилось (но в конце концов, что же случилось?), как будто я сделал что-то низкое, совершил какое-то грязное предательство.

Из членов семьи появлялся только профессор Эрманно, и то изредка. Он осторожно открывал дверь кабинета в глубине зала и потом на цыпочках так тихо проходил по комнате, что чаще всего я замечал его, только когда он склонялся над моими бумагами и книгами и с особым уважением спрашивал:

– Как дела? – в его голосе звучало сочувствие. – Мне кажется, что работа идет полным ходом!

Я делал попытку встать.

– Нет, нет, продолжай работать! – восклицал он. – Я уже ухожу.

Обычно он действительно не задерживался дольше пяти минут. За это время он всегда находил какой-нибудь способ выказать мне свою симпатию и подчеркнуть, что мое усердие производит на него самое благоприятное впечатление. Он смотрел на меня сверкающими глазами, взгляд его пылал, как будто от меня, от моего литературного будущего зависело Бог знает что, как будто он включил меня в какой-то свой тайный план, который касался не только его самого, но и меня… И я припоминаю, что это отношение и льстило мне, и печалило меня одновременно. Почему он не ждет ничего такого от Альберто, спрашивал я себя, ведь не я же его сын! Почему он, без возражений и сожалений, а ведь он действительно никогда на это не жаловался, смирился с тем, что Альберто решил не писать диплом? А Миколь? В Венеции Миколь делала то же, что и я: заканчивала дипломную работу. А он никогда не упоминал Миколь, а если и упоминал, то не вздыхал и не печалился. У него был такой вид, будто он хотел сказать: «Она девушка, поэтому ей, как и всем женщинам, лучше думать о доме, а не о литературе!» Неужели он и впрямь так думал?

Однажды утром он задержался, чтобы поговорить со мной подольше. Слово за слово, он снова заговорил о письмах Кардуччи и о собственных изысканиях на венецианские темы: все это, сказал он, указывая на кабинет, хранится там. Он таинственно улыбнулся, на лице его появилось лукавое выражение, он как будто приглашал меня туда. Было совершенно ясно: он хотел, чтобы я пошел с ним, но мне самому надо попросить его об этом.

Как только я понял, чего он хочет от меня, я поспешил это сделать. Мы перешли в кабинет, комнату намного меньшую, чем бильярдная, и казавшуюся еще меньше, и даже тесной из-за невероятного количества разбросанных вещей.

Книг и тут было много. Книги по литературе лежали рядом с научными трудами по математике, физике, экономике, сельскому хозяйству, медицине, астрономии; книги по отечественной истории, по истории Феррары и Венеции соседствовали с «иудейскими древностями»; книги громоздились в беспорядке, случайными кипами, в застекленных книжных шкафах, таких же, как в зале, занимали большую часть стола орехового дерева, так что если профессор сидел за ним, была видна только макушка его берета; стопки книг высились на стульях, угрожая упасть, даже свалены на полу, в общем были повсюду. Большая карта мира, пюпитр, микроскоп, полдюжины барометров, стальной сейф, покрашенный темно-красной краской, светлая больничная кушетка, песочные часы, рассчитанные на разное время, латунная тарелка, маленькое кабинетное немецкое пианино с двумя метрономами в пирамидальных футлярах и еще много всего другого, некоторые предметы я уже не помню, назначение других мне было неясно. Все они придавали комнате вид кабинета доктора Фауста. Профессор Эрманно первым со слабой улыбкой заметил это и извинился за эту свою личную, свойственную только ему слабость, она была как бы напоминанием о его юношеской безалаберности. Я забыл сказать о картинах: в отличие от всех других комнат дома, где ими были увешаны все стены, в кабинете была только одна: огромный портрет кисти Ленбаха в натуральную величину, который занимал, как заалтарный образ, всю заднюю стену. Прекрасная блондинка с обнаженными плечами стояла на нем во весь рост с веером в руке, затянутой перчаткой, шелковый шлейф белого платья был перекинут вперед, чтобы подчеркнуть стройность и статность ее фигуры. Конечно, это могла быть только баронесса Жозетт Артом ди Сузегана. Какой мраморный лоб, какие глаза, какой изысканный изгиб губ, какой стан! Она действительно казалась королевой. Портрет матери был единственной вещью в этом кабинете, которая не вызывала улыбки у профессора Эрманно, ни в то утро, ни потом.

В тот же раз мне, наконец, было позволено взглянуть на две венецианские рукописи. В одной из них, как объяснил мне профессор, были собраны и переведены все эпитафии еврейского кладбища на Лидо. Другая рассказывала о еврейской поэтессе, жившей в Венеции в начале семнадцатого века. Она была столь же известна в свое время, сколь сейчас забыта. Звали ее Сара Энрикец (или Энрикес) Авигдор. В ее салоне, в доме в Старом Гетто, собирался в течение нескольких десятилетий цвет литературного мира, там постоянно бывали, кроме ученого раввина из Феррары, Леоне да Модена, венецианца по происхождению, многие известнейшие литераторы той эпохи, и не только итальянцы. Сама она написала ряд «отличных сонетов», которые еще ждут своего исследователя, способного оценить их красоту; она более четырех лет состояла в переписке со знаменитым Ансальдо Себа, генуэзским дворянином, автором эпической поэмы о королеве Эстер. Ансальдо Себа исполнился решимости обратить ее в католичество, но видя, что все его усилия бесполезны, был вынужден отказаться от этой мысли. Великая женщина, в общем краса и гордость еврейской итальянской общины, в разгар Контрреформации, и к тому же, добавил профессор Эрманно, садясь за стол, чтобы написать для меня дарственную надпись, дальняя родственница, потому что его жена по материнской линии происходит от ее потомков.

Он встал, обошел стол, взял меня под руку и подвел к окну.

Однако, сказал он, ему бы хотелось, более того, он чувствует себя обязанным предупредить меня об одной вещи: если в будущем мне тоже случится заниматься творчеством этой Сары Энрикец (или Энрикес) Авигдор, – а тема как раз из тех, что заслуживают тщательного и подробного исследования, которому он, к сожалению, не смог посвятить себя в юности, – в определенный момент, это неизбежно, я столкнусь с противоречивыми мнениями, со злословием… некоторые второстепенные исследователи, в основном современники поэтессы (пасквилянты, снедаемые завистью и антисемитизмом), осмеливались обвинять ее в том, что не все сонеты, известные под ее именем, и даже не все письма к Себа вышли, так сказать, из-под ее пера. Он, конечно, не мог игнорировать существование подобного мнения и, как я увижу, отразил его в своих исследованиях, и все же…

Он прервался, внимательно посмотрел мне и лицо, чтобы понять мою реакцию.

Как бы то ни было, продолжал он, если я когда-нибудь в будущем решился бы пересмотреть и переосмыслить ее творчество, он мне рекомендует не обращать особого внимания на злобствования, пусть даже и остроумные, доказательные, но все же вводящие в заблуждение, чтобы не сказать – лживые. В конце концов, что должен делать добросовестный историк? Поставить перед собой целью достижение истины и стараться не сбиваться по дороге с пути честности и справедливости. Я ведь с этим согласен?

Я кивнул в знак согласия, и тогда он с облегчением похлопал меня по плечу.

Потом он отошел от меня, сгорбившись, прошел в дальний конец кабинета, склонился у сейфа, открывая его, и извлек оттуда шкатулку, обитую голубым бархатом.

Он повернулся и, улыбаясь, подошел опять к окну. Еще до того как он открыл шкатулку, он сказал, что думает, я уже догадался: там внутри действительно хранились знаменитые письма Кардуччи. Их было пятнадцать. Не все, добавил он, могут представлять для меня интерес, поскольку пять из них касаются исключительно особой колбасы в соусе, «из нашего поместья», которую поэт, попробовав, очень высоко оценил. И все же по крайней мере одно из них меня наверняка поразит. Это письмо, написанное осенью 1875 года, как раз тогда, когда стал намечаться кризис Исторической правой партии. Осенью 1875 года политические взгляды Кардуччи были следующими: демократ, республиканец, революционер, он утверждал, что может поддержать только левую партию Агостино Депретиса. С другой стороны, «колючий виноградарь Страделла» и «орды» его друзей казались ему вульгарными, мелкими «людишками». Они никогда не смогут вернуть Италии ее былое величие, помочь ей выполнить ее предназначение, возродить Великую нацию, достойную Великих предков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю