355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джорджо Бассани » Сад Финци-Контини » Текст книги (страница 3)
Сад Финци-Контини
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:46

Текст книги "Сад Финци-Контини"


Автор книги: Джорджо Бассани



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

Итак, нам иногда случалось вместе подниматься по лестнице и входить в синагогу.

Наши скамьи были рядом, неподалеку от полукруга, обнесенного мраморными перилами, в центре которого возвышалась тева, или пюпитр священнослужителя. С наших мест был прекрасно виден монументальный шкаф из черного резного дерева, в котором хранились свитки Торы, так называемые сефаримы. Чтобы подойти к нашим местам, мы должны были вместе пройти по бело-розовым плиткам пола, на которых особенно громко раздавался звук наших шагов. Матери, жены, тетушки и сестры отделялись от нас в вестибюле. Друг за другом они исчезали за маленькой дверью, ведущей в каморку, из которой по винтовой лестнице поднимались еще выше, в женское помещение, и вскоре мы видели, как они смотрят на нас сверху, с балкона под самым потолком, через отверстия решетки. Внизу оставались одни мужчины: мой брат Эрнесто, я, мой отец, профессор Эрманно, Альберто и иногда неженатые братья синьоры Ольги, инженер и доктор Геррера, приехавшие из Венеции по какому-нибудь поводу. Но даже в таком составе мы представляли собой достаточно многочисленную группу, во всяком случае, важную и значительную: в какой бы момент мы ни вошли, нам никогда не удавалось пройти и половины расстояния, отделявшего нас от наших мест, чтобы вокруг все не начинали шептаться и оглядываться с любопытством.

Как я уже сказал, наши скамьи были рядом, одна за другой. Наша семья занимала места в первом ряду, а Финци-Контини – во втором. Поэтому при всем желании трудно было не замечать друг друга.

Меня лично разница в нашем положении привлекала настолько, насколько она отталкивала моего отца. Я всегда с напряженным вниманием ловил любой шепот, любой жест с задней скамьи. Я не мог ни минуты посидеть спокойно. Я болтал с Альберто, который хотя и был двумя годами старше меня, еще не «вошел в совершеннолетие», но, несмотря на это, зайдя в синагогу, сразу же заворачивался в огромный талит, белый с черными полосками, который принадлежал еще «дедушке Моисею». Профессор Эрманно, ласково глядя через толстые очки, жестом приглашал посмотреть гравюры на меди, которые иллюстрировали старинную Библию, специально извлеченную для меня из ящичка. Как зачарованный, с открытым ртом я слушал братьев синьоры Ольги, инженера-путейца и фтизиатра. Они разговаривали между собой на странной смеси венецианского диалекта и испанского языка (Ну что ты делаешь? Давай, Джулио, подымайся, постарайся постоять хоть минуту!), а потом вдруг замолкали, чтобы начать громко молиться по-еврейски вместе с раввином. В общем, по той или другой причине я все время оглядывался назад. Оба Финци-Контини и оба Геррера сидели в ряд на своей скамье, меня отделяло от них меньше метра, но, казалось, они были далеко-далеко, как будто их окружала стеклянная стена. Они совсем не были похожи друг на друга. Венецианские родственники, высокие, худые, лысые, с длинными лицами, оттененными бородами, одетые всегда в черное или в темно-синее, привыкли вкладывать в свою молитву искренность и фанатичный пыл, на которые зять и племянник не были способны (это было ясно с первого взгляда). Казалось, что братья Геррера принадлежат к какому-то другому миру, совершенно чуждому пуловерам и гольфам табачного цвета, которые носил Альберто, и английской шерсти и чуть желтоватому полотну костюмов профессора Эрманно, ученого и сельского джентльмена. И все же, несмотря на эту разницу, я чувствовал, что между ними царило полное согласие. Казалось, они говорили: «Что может быть общего у нас с этой толпой, рассеянной, перешептывающейся, такой итальянской, даже в храме, перед распахнутыми вратами Господа, продолжающей предаваться суетности жизни, делам, политике, спорту, наконец, но не думающей о душе и о Боге». Я был тогда мальчишкой лет одиннадцати-двенадцати. Неясное, но в общем-то верное чувство вызывало во мне столь же неясные, но не менее жгучие стыд и унижение от того, что меня приравнивали к толпе, к тем вульгарным людям, от которых нужно держаться подальше. А мой отец? Оказавшись перед стеклянной стеной, которой окружили себя Финци-Контини и Геррера, всегда вежливые, но отчужденные, практически не обращающие на него внимания, он вел себя совсем не так, как я. Вместо того чтобы пытаться сблизится с ними, он, дипломированный врач и свободный мыслитель, добровольно участвовавший в войне, член фашистской партии с 1919 года, спортсмен-любитель, в общем современный еврей, он постоянно старался подчеркнуть свое нетерпимое отношение к слишком ортодоксальной или преувеличенной демонстрации религиозности.

Когда вдоль скамей проходила радостная процессия с сефаримами (завернутые в богатые вышитые шелка, в серебряных косых коронах, со звенящими колокольчиками, свитки священной Торы казались какими-то дарами, призванными поддержать у народа доверие к угасающей монархии), инженер и доктор Геррера так далеко наклонялись со своей скамьи, что чуть не падали, стараясь поцеловать как можно больше краешков блестящего шелка. По сравнению с этой жадностью и истовостью, граничащими с неприличием, то, что профессор Эрманно с сыном, который подражал ему во всем, просто прикрывали глаза краем талита и шептали молитву, было просто ничто.

– Какая манерность, какое притворство! – скажет потом за столом мой отец с неприязнью. А потом непременно начнет в очередной раз обсуждать наследственную гордыню Финци-Контини, бессмысленную изоляцию, в которой они живут, и их подспудный, постоянный аристократический антисемитизм. Но в тот момент для того чтобы снять приступ раздражения, у него под рукой был только я.

А я, как всегда, обернулся, чтобы посмотреть, что там, на задней скамье.

– Сделай Божескую милость, сиди смирно! – шипел он сквозь зубы, в отчаянии глядя на меня с холерическим блеском в голубых глазах. – Даже в храме ты не можешь вести себя как следует. Смотри, твои брат моложе тебя на четыре года, а мог бы научить тебя пристойному поведениию!

Но я не слушал. Минуту спустя я снова поворачивался спиной к поющему псалом доктору Леви, позабыв обо всех запретах.

Если уж мой отец хотел завладеть мной – физически, понятно, только физически, – ему оставалось только ждать торжественного благословения, когда все дети собираются под талитами отцов, как под шатрами. И вот наконец сторож Карпанетти обходит с шестом зал и зажигает по очереди тридцать канделябров, серебряных и из позолоченной бронзы. Вся синагога ярко освещена. Вот наступает момент, которого ожидают с трепетом, когда голос доктора Леви, обычно такой бесцветный, приобретает пророческий тон, соответствующий наивысшему, заключительному моменту, благословению.

– Jeva reheh Adonai veishmere ha… – торжественно читал раввин, низко склонившись над тевой, покрыв талитом голову в высоком белом головном уборе.

– Ну, дети, – говорил тогда отец весело и решительно, прищелкивая пальцами. – Забирайтесь сюда!

Вообще-то и в этом случае можно было отвлечься. Папа клал крепкие руки спортсмена нам на затылки, и я ощущал тяжесть его руки. Талит дедушки Рафаэля, которым он пользовался, хотя и большой, как скатерть, был слишком старым и ветхим, чтобы полностью отгородить нас от окружающего мира. И действительно, сквозь прорехи, дыры, проделанные временем в тонком полотне, пахнувшем стариной и затхлостью, было совсем нетрудно, по крайней мере мне, наблюдать, как профессор Эрманно, возложив руки на детские головки – темную Альберто и светлую Миколь, сбежавшую со всех ног вниз, с женского балкона, произносит вслед за доктором Леви одно за другим слова благословения. Наш отец, положив руки нам на головы, молчал: он знал на иврите едва ли двадцать слов, необходимых в домашнем обиходе. Я старался представить себе его лицо, слегка недоуменное, глаза, со странным, одновременно сардоническим и робким выражением, рассматривающие скромную лепку на потолке или решетку балкона. Со своего места я смотрел снизу вверх с удивлением и завистью, всегда, как в первый раз, на тонкое, покрытое морщинами лицо профессора Эрманно, которое в этот момент преображалось, я видел, что глаза его за толстыми стеклами очков наполнялись слезами. Голос его был слабым, напевным и очень мелодичным, он говорил по-еврейски, часто удваивая согласные, произнося дзетту, эссе и акку скорее на тосканский манер, а не как принято в Ферраре. Казалось, что его произношение несло на себе двойной отпечаток – образования и образа жизни.

Я смотрел на него. А под своим «шатром» все время, что продолжалось благословение, Альберто и Миколь не переставали изучать меня. Они улыбались мне, подмигивали, приглашали принять участие в развлечении. Особенно Миколь.

V

И все же однажды, в июне 1929 года, в тот самый день, когда в вестибюле гимназии Гварини были вывешены результаты экзаменов за гимназический курс, кое-что произошло.

Мои оценки оставляли желать много лучшего, и я это знал.

Хотя учитель Мельдолези в открытую мне помогал, он даже добился, против всех правил, разрешения самому экзаменовать меня, несмотря на все это, в самый ответственный момент я оказался не на высоте всех тех семерок и восьмерок, которые украшали мой табель. Даже по гуманитарным предметам я мог бы ответить гораздо лучше. Когда меня спросили на экзамене по латыни о последовательности времен, я запутался в условном предложении третьего типа, то есть «нереальном». Так же запинаясь, я ответил и на экзамене по греческому отрывок из «Анабасиса». Да, конечно, я исправился потом, отвечая по итальянскому, истории и географии. На экзамене по итальянскому, например, я прекрасно ответил и об «Обрученных» и о «Воспоминаниях». Даже больше – я прочитал наизусть первые три октавы из «Неистового Роланда», не забыв ни единого слова. И Мельдолези тут же, одобряя меня, воскликнул: «Молодец!» – да так громко, что вызвал улыбки не только у членов комиссии, но и у меня самого. В общем, однако, повторяю, даже по гуманитарным предметам мои ответы не соответствовали моей репутации хорошего ученика.

Но самый большой провал ждал меня на математике.

С прошлого года, с четвертого класса гимназии, алгебра никак не хотела входить мне в голову. Да и с учительницей Фабиани я вел себя довольно подло. Я учил только тот минимум, который был необходим, чтобы вырвать шестерку, а зачастую не учил и его, рассчитывая на помощь, которую мне неизменно оказывал учитель Мельдолези при подведении общих итогов. Зачем нужна математика тому, кто, как я постоянно заявлял, в университет будет поступать на филологический факультет? Этот вопрос я задавал себе в то утро, когда проезжал на велосипеде по проспекту Джовекка, направляясь в Гварини. К сожалению, и на экзамене по алгебре, и на экзамене по геометрии я почти не открывал рта. Ну и что? Бедняжка Фабиани, которая последние два года ни разу не осмелилась поставить мне меньше шести, никогда бы этого не сделала на педсовете (я даже в мыслях избегал слов «провалиться на экзамене»: сама идея провала с последующими позорными и постыдными частными уроками, которые ожидали меня в Риччоне в течение всего лета, сама эта идея по отношению ко мне казалась совершенно абсурдной). Ведь я-то никогда не подвергался унизительной переэкзаменовке в октябре, наоборот, в первом, во втором и в третьем классе я в награду «за отличные успехи и примерное поведение» получал звание «Почетного часового у памятников павшим и у мемориальных парков». И вот я провалился, меня унизили до посредственности, смешали с толпой! А папа? Предположим, Фабиани оставила меня на октябрь (она преподавала математику и в лицее и поэтому имела полное право меня экзаменовать). Как же осмелюсь я через несколько часов после этого вернуться домой, сесть за стол напротив папы и приняться за еду? Может быть, он меня выпорет. И в конце концов это было бы лучше всего. Я предпочел бы любое наказание, только бы не видеть молчаливого упрека в его ужасных голубых глазах.

Я вошел в вестибюль Гварини. Группа ребят, среди которых я сразу заметил многих своих друзей, спокойно разглядывала лист с результатами экзаменов за курс средней школы. Я поставил велосипед у стены, рядом с входной дверью, и подошел, дрожа от ужаса. Казалось, никто не заметил моего прихода.

Я посмотрел на лист из-за стены спин, и взор мой помутился. Я посмотрел снова: красная пятерка [7]7
  Шесть – самая низкая удовлетворительная отметка в итальянских школах, где принята десятибалльная система оценок.


[Закрыть]
, единственная красная цифра в длинном ряду черных, отпечаталась у меня в душе, как будто выжженная каленым железом.

– Ну что с тобой? – спросил Серджо Павани, легонько хлопнув меня по плечу. – Не станешь же ты разыгрывать трагедию из-за пятерки по математике. Посмотри на меня! – он усмехнулся. – Латынь и греческий!

– Брось, – добавил Отелло Форти, – у меня тоже одна переэкзаменовка: английский.

Я уставился на него, онемев. Мы были одноклассниками и сидели за одной партой с первого класса, с тех пор мы привыкли вместе делать уроки, один день у него, другой – у меня; мы оба всегда были убеждены в моем превосходстве. Года не проходило, чтобы меня не переводили в следующий класс в июне, а он, Отелло, должен был всегда пересдавать какой-нибудь предмет: то английский, то латынь, то итальянский, то математику.

И теперь вдруг меня сравнивали с каким-то Отелло Форти, да еще он сам сравнивал! Я совершенно неожиданно оказался на одном уровне с ним!

О том, что я делал и что думал в следующие четыре или пять часов, не стоит рассказывать подробно. Можно начать с того, какое впечатление произвела на меня встреча у входа в гимназию с учителем Мельдолези (он улыбался, без шляпы, с расстегнутым воротничком полосатой рубашки а ля Робеспьер, и поспешил объяснить мне, как будто в этом была какая-нибудь необходимость, что Фабиани «уперлась» и «ни за что не хотела еще раз закрыть глаза на мой ответ»), потом можно описать долгую, отчаянную, бесцельную поездку на велосипеде; я вскочил на него сразу после того как Мельдолези потрепал меня по щеке, стараясь утешить и приободрить. Но вообще-то достаточно сказать, что в два часа дня я все еще крутил педали, направляясь в сторону проспекта Эрколе I вдоль стены Ангелов. Домой я далее не позвонил. С залитым слезами лицом, сжимавшимся от жалости к самому себе сердцем, я ехал, не осознавая, где нахожусь, а в голове у меня мелькали неясные мысли о самоубийстве.

Я остановился под деревом: это было одно из старых деревьев, из тех лип, вязов, платанов, каштанов, которые через какую-нибудь дюжину лет, в холодную зиму Сталинградской битвы, будут превращены в дрова и сожжены в печках. В двадцать девятом они еще вздымали над городскими стенами свои роскошные кроны.

Вокруг ни души. Тропинка, по которой я ехал от Ворот Святого Иоанна, вела дальше, извиваясь между вековыми стволами к Воротам Святого Бенедикта и к вокзалу. Я растянулся ничком на траве рядом с велосипедом, уткнувшись пылающим лицом в сгиб руки. Теплый воздух обдувал распростертое тело, у меня было единственное желание лежать так, с закрытыми глазами. Убаюкивающий хор цикад нарушался только отдельными звуками: криком петухов с окрестных огородов, мягкими хлопками мокрого белья, которое полоскала какая-то прачка в зеленоватой воде канала Памфилио, и, наконец, совсем близко, в нескольких сантиметрах от моего уха щелкало, постепенно останавливаясь, заднее колесо моего велосипеда.

Сейчас, конечно, думал я, дома уже все узнали: наверное, от Отелло Форти. Интересно, сели они уже обедать? Даже если и обедают, то сначала попытались сделать вид, что ничего не случилось, но потом перестали есть, они просто не могли бы продолжать. Может быть, меня ищут. Может быть, они попросили того же Отелло, неразлучного со мной, доброго, верного друга, проехаться на велосипеде по городу, в Монтаньоне и вдоль стен. Поэтому не было бы ничего странного, если бы он вдруг появился передо мной с подобающей случаю печалью на лице, но в глубине души более чем довольный, потому что у него только одна переэкзаменовка: по английскому. Хотя нет: может быть, снедаемые тревогой, мои родители не ограничились только помощью Отелло, а подняли на ноги полицию. Туда, в Кастелло, наверное, пошел отец, чтобы лично поговорить с инспектором. Я его ясно видел: он запинался, казался усталым, страшно постаревшим, превратившимся в собственную тень. Он плакал. Ну, если бы двумя часами раньше в Понтелагоскуро он видел, как я пристально смотрел на воду По с высокого металлического моста (я там долго стоял и смотрел вниз. Сколько? Минут двадцать, не меньше…), вот тогда бы он точно испугался… вот тогда бы он понял… вот тогда бы…

– Эй!

Я очнулся, но не сразу открыл глаза.

– Эй! – снова услышал я.

Я медленно поднял голову, посмотрел налево, против солнца. Кто меня звал? Отелло? Не может быть! А кто тогда?

Я был примерно на середине того трехкилометрового участка стен, который начинается в том месте, где проспект Эрколе I поворачивает к Воротам Святого Венедикта, к вокзалу. Место это всегда было особенно уединенным. Оно было таким тридцать лет назад, оно такое и сейчас, несмотря на то, что справа, то есть со стороны промышленной зоны, за последние годы выросли десятки разноцветных домиков для рабочих. По сравнению с ними, с трубами и заводскими корпусами, па фоне которых они расположились, полуразрушенный бастион шестнадцатого века выглядит с каждым днем все более нелепым.

Я смотрел, искал глазами, прищурившись от бившего в глаза света. У моих ног (я только сейчас это заметил) раскинул роскошные кроны благородных деревьев парк «Лодочки герцога», огромный, действительно бесконечный, в центре которого полускрытые зеленью возвышались башенки и шпили magna domus. По периметру парк был обнесен стеной, которая прерывалась только в четырех километрах отсюда, в том месте, где проходил канал Памфилио.

– Эй! Ты что, совсем ослеп? – спросил веселый девичий голос.

По светлым, особенным «северным» волосам, как у «Девушки с волосами цвета льна», я сразу узнал Миколь Финци-Контини. Она смотрела со стены, как с подоконника, опершись о нее сложенными руками. До нее было метров двадцать пять. Она смотрела на меня снизу вверх. Она была так близко, что я смог рассмотреть ее глаза: светлые, большие (может быть, в те времена слишком большие для ее худенького детского личика).

– Что ты там делаешь? Я уже десять минут на тебя смотрю. Если ты спал, а я тебя разбудила, извини. И…. мои соболезнования!

– Соболезнования? Но почему? – пробормотал я, чувствуя, что лицо мое заливается краской.

Я встал.

– Который час? – спросил я погромче.

Она быстро взглянула на наручные часики.

– На моих три, – сказала она с милой гримаской. И добавила:

– Ты, наверное, хочешь есть.

Я был сбит с толку. Значит, и они уже знают! Мне пришло в голову, что они узнали о моем провале от отца или от мамы, конечно, они им позвонили, и многим другим тоже. Но Миколь сама вернула мои мысли в разумное русло.

– Я была сегодня в Гварини с Альберто, хотела посмотреть результаты. Тебе не повезло, верно?

– А ты сдала экзамены?

– Еще неизвестно. Может быть, ждут, когда закончат все экстерны, а потом вывесят отметки. Ну иди же сюда! Подойди поближе, тогда мне не нужно будет кричать.

Это в первый раз она со мной говорила. Больше того, я раньше и не слышал, как она говорит. С того самого дня я заметил, как ее манера разговора похожа на манеру Альберто. Они оба говорили одинаково: обычно медленно, выделяя некоторые ничего не значащие слова, настоящий смысл которых, казалось, был понятен только им, а другие, гораздо более значимые, они проглатывали самым непонятным образом. Они считали, что это их настоящий язык, их собственный, неподражаемый вариант итальянского. Они и название ему придумали: финци-континийский.

Скользнув по поросшему травой склону, я подошел к основанию ограды парка. Хотя там и была тень – тень, пропитанная запахом крапивы и папоротника, – там было гораздо жарче. Теперь она смотрела на меня сверху вниз, ее светлая головка была освещена солнцем, она разговаривала спокойно и уверенно, как если бы наша встреча не была чисто случайной, как если бы мы с раннего детства все время встречались здесь, на атом месте.

– Ну, ты преувеличиваешь, сказала она. – Подумаешь, одна переэкзаменовка!

Конечно, она надо мной смеялась, наверное, даже презирала. Видимо, совершенно нормально, что это случилось со мной, сыном таких заурядных людей, полностью уподобившихся другим, в общем почти гоям… Какое право я имел устраивать такие трагедии?

– Я думаю, ты сама преувеличиваешь, – ответил я.

– Да? – хмыкнула она. – Ну тогда расскажи мне, пожалуйста, почему ты не пошел домой обедать?

– Откуда ты знаешь? – вырвалось у меня

– Знаю, знаю. У меня свои источники.

Наверное, Мельдолези, подумал я, это мог быть только он. (И действительно, я не ошибался.) Но какое это имело значение! Я вдруг понял, что весь этот провал на экзаменах отошел на задний план, стал какой-то детской проблемой, которая уладится сама собой.

– Как это ты там стоишь? – спросил я. – Кажется, что ты в окне.

– У меня под ногами замечательная лестница-стремянка, – ответила она, четко выговаривая почти по слогам «замечательная» в своей обычной гордой манере.

С той стороны стены вдруг раздался громкий лай. Миколь повернулась, посмотрела через плечо со скукой и любовью одновременно. Скорчила рожу собаке, а потом снова повернулась ко мне.

– Фу! – фыркнула она. – Это Джор.

– Какой он породы?

Датский дог. Ему только год, а весит он целый центнер. Он вечно за мной ходит. Я часто пытаюсь запутать следы, но он уж обязательно найдет, будьте уверены. Ужасная собака.

А потом сразу продолжила:

– Хочешь войти? Если хочешь, я тебе покажу, как это сделать.

VI

Сколько лет прошло с того далекого июньского дня? Более тридцати. И все же я закрываю глаза, и Миколь Финци-Контини – вот она, передо мной, смотрит на меня, разговаривает со мной, свесившись со стены своего сада. Она еще была ребенком в том 1929 году, тринадцатилетняя девочка, худая и светловолосая, с огромными светлыми магнетическими глазами. А я был тогда мальчишкой в коротких штанишках, очень тщеславным, очень домашним, малейшей школьной неприятности достаточно было, чтобы повергнуть меня в отчаяние. Мы смотрели друг на друга. Небо над ней казалось особенно голубым и каким-то плотным. Жаркое летнее небо, абсолютно безоблачное. И ничто не могло изменить его. Оно так и осталось неизменным, по крайней мере в памяти.

– Так ты хочешь или нет?

– Ну… не знаю… – начал было я, поглядывая на стену. – Мне кажется, что тут слишком высоко.

– Это ты плохо посмотрел, – ответила она нетерпеливо. – Смотри, тут… и тут… и там, – она показала пальцем, чтобы я смог разглядеть, – здесь везде зарубки, а наверху гвоздь. Я сама его вбила.

– Да, опоры есть, – сказал я неуверенно, – но…

– Опоры? – она со смехом перебила меня. – Я их называю зарубки.

– Ну и неправильно. Они называются опоры, – сказал я твердо и упрямо. Сразу видно, что ты никогда не была в горах.

Я с детства страдал от головокружений, поэтому даже простой подъем меня смущал. Когда я был маленьким, мама с Эрнесто на руках (Фанни тогда еще не родилась) водила меня на Монтаньоне. Она сидела в траве на площадке, где заканчивалась улица Скандьяна. Оттуда можно было разглядеть крышу нашего дома в море других крыш, рядом с громадой церкви Святой Марии в Вадо. Не без страха, помнится, только потому что мама была рядом, я свешивался с парапета, отделявшего площадку от полей, и смотрел вниз, в овраг глубиной метров в тридцать. Почти всегда вдоль отвесной стены кто-нибудь поднимался или спускался: молодые каменщики, крестьяне, грузчики, все с велосипедами на плечах, и старые усатые рыбаки, ловившие лягушек и амиуров [8]8
  Амиур – похожая на сома пресноводная рыба с большой головой и длинными усами.


[Закрыть]
, с удочками и корзинками, – все они жили в Куакио, Понте делла Граделла, Коккомаро, Коккомарино, Фокоморто, все они торопились и поэтому вместо того чтобы идти через Ворота Святого Георгия или Святого Иоанна (потому что в те времена городские укрепления еще были целы, в стенах не было дыр и проломов, и в этой части стена тянулась на добрых пять километров), шли по дороге вдоль стены. Некоторые выходили из города: в этом случае они, пересекая площадку, проходили мимо, не замечая меня, перелезали через парапет, сползая по нему, пока носок ноги не доставал землю или выбоину в старой стене, и в минуту оказывались на лугу под стеной. Другие шли из деревни: тогда они появлялись наверху с немного застывшим взглядом. Мне всегда казалось, что они смотрят прямо на меня, но я ошибался, конечно, они просто сосредоточенно выбирали опору получше. Каждый раз, когда они повисали так на стене, обычно вдвоем, один впереди, другой сзади, я слышал их неторопливый разговор – они говорили на диалекте, как если бы просто шли по сельской дороге среди полей. Какие они спокойные, сильные, смелые! – думал я. Вот они подтягиваются в нескольких сантиметрах от моего лица, гак что я вижу свое отражение в их глазах и ощущаю исходящий от них запах вина; вот ухватываются покрепче толстыми мозолистыми пальцами за внутренний край парапета; вот из пустоты возникает все их тело – и оп-ля! Они уже здесь. Я бы никогда не смог так, повторял я себе всякий раз, глядя, как они удаляются. Я испытывал восхищение, но одновременно и какой-то ужас.

Вот и теперь я чувствовал что-то похожее перед стеной, с которой Миколь Финци-Контини приглашала меня подняться. Конечно, стена не была такая высокая, как бастионы Монтаньоне. Но зато более гладкая, меньше разрушенная временем и непогодой. Зарубки, на которые показывала Миколь, были едва видны. А вдруг, когда я залезу наверх, у меня закружится голова и я упаду? Я могу разбиться насмерть.

И все же я колебался не столько из-за этого. Меня удерживал другой страх, отличный от страха перед головокружением: похожий на него, но гораздо сильнее. На минуту я даже пожалел о своем отчаянии, о глупом, детском отчаянии мальчика, провалившегося на экзаменах.

– И вообще я не понимаю, – продолжал я, – почему я должен заниматься альпинизмом прямо здесь. Если ты приглашаешь меня в ваш дом, большое спасибо, я с удовольствием войду: однако, откровенно говоря, мне кажется, гораздо удобнее пойти с тон стороны, – говоря это, я показал рукой на проспект Эрколе I, – через входную дверь. Я мигом. Сяду на велосипед и за минуту доеду.

Я сразу понял, что предложение ей не понравилось.

– Ну уж нет, – сказала она, поморщившись от досады, – если ты войдешь оттуда, тебя обязательно увидит Перотти, и тогда прощай всякое удовольствие.

– Перотти? А кто это?

– Привратник. Да ты его уже видел, он у нас и кучер, и шофер. Если он тебя увидит, а он увидит обязательно, потому что если он не выезжает в карете или на машине, он всегда там, как на посту, противный… и тогда будет совершенно необходимо пригласить тебя в дом… Ну сам подумай… Как тебе кажется?

Она смотрела мне прямо в глаза, очень серьезная и спокойная.

– Ладно, – ответил я, отвернувшись и кивнув в сторону, – а велосипед куда я дену? Я же не могу его просто бросить тут! Он совсем новый, это Вольсит с электрическим фонариком, сумкой для запасных спиц, насосом, понимаешь… Если у меня еще и велосипед украдут…

Я запнулся, снова вспомнив с прежней тоской о неотвратимой встрече с отцом. Вечером, раньше или позже, мне придется вернуться домой. У меня нет другого выхода.

Я снова посмотрел на Миколь. Пока я говорил, она молча вскарабкалась на стену и теперь сидела на ней, спиной ко мне, как раз в тот момент она перекинула ногу и решительно двинулась вниз.

– Что ты задумала? – спросил я удивленно.

У меня появилась мысль, куда деть велосипед. А потом я покажу тебе, куда ставить ноги. Смотри внимательно, что я делаю.

Миколь очень легко соскользнула вниз, придерживаясь правой рукой за большой ржавый гвоздь, который показывала мне раньше. Она спускалась не торопясь, но уверенно, нащупывая опоры носком теннисной туфли, и находила их без труда. Она замечательно спускалась. Но над самой землей оступилась и соскользнула. К счастью, Миколь удержалась на ногах, но поранила пальцы, и ее матроска из розового полотна слегка порвалась под мышкой.

– Ну и глупо, – проворчала она, поднося руку ко рту и легонько дуя на нее. – Со мной это случилось в первый раз.

Она еще ободрала колено. Загнув подол платья и обнажив необыкновенно белое и сильное бедро, уже как у взрослой женщины, она нагнулась, чтобы посмотреть на царапины. Две длинные светлые пряди упали, выбившись из-под обруча, который придерживал волосы, и скрыли лоб и глаза.

– Ужасно глупо, – повторила она.

– Нужно протереть спиртом, – сказал я машинально, не приближаясь, немного жалобным голосом, которым в нашей семье всегда говорили в подобных случаях.

– Каким еще спиртом!

Она быстро лизнула рану, как будто нежно ее поцеловала, и сразу же выпрямилась.

– Иди сюда, – она раскраснелась, волосы у нее растрепались.

Миколь повернулась и стала карабкаться по залитому солнцем краю спуска, помогая себе, хватаясь правой рукой за траву, а левой, поднятой над головой, поправляя обруч на волосах. Она несколько раз сняла и надела его, будто причесываясь.

– Видишь вон ту дыру? спросила она, когда мы поднялись наверх. – Велосипед ты можешь прекраснейшим образом спрятать там.

Она указывала на одну из поросших травой пещерок, не больше двух метров высотой, почти всегда полузасыпанных землей, на которые так легко наткнуться, гуляя вдоль стен Феррары. Пещерка была метрах в пятидесяти. На первый взгляд, они немного похожи на этрусские гробницы в окрестностях Рима, но, конечно, гораздо меньше по размеру. Во всяком случае, подземные помещения, зачастую достаточно просторные, никогда не служили местом упокоения. В старину защитники стен складывали там оружие: пушки, аркебузы, порох и всякое другое. Может быть, даже те странные ядра из драгоценного мрамора, из-за которых в пятнадцатом и шестнадцатом веках феррарской артиллерии так боялись и которые можно еще увидеть в замке, где они украшают центральный двор и террасы.

– Кому придет в голову, что тут может быть спрятан новый Вольсит? Только если кто-то знает наверняка. А ты там был?

Я покачал головой.

– Нет? А я была, сто раз. Это замечательно.

Она решительно двинулась вперед, и я, подняв Вольсит с земли, молча пошел за ней.

Я догнал ее у входа в пещеру. Это было что-то вроде вертикальной трещины, как будто прорезанной в траве, покрывавшей плотным слоем весь склон. Вход был такой узкий, что в него мог пройти только один человек. Сразу за входом начинался спуск. Видно было метров на восемь-десять вперед, не больше. Там не темнело постепенно, а казалось, что проход упирается и черную палатку.

Она посмотрела внутрь, потом вдруг повернулась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю