Текст книги "Сад Финци-Контини"
Автор книги: Джорджо Бассани
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
– Что вам угодно?
– Доктор Малнате здесь живет?
– Да, здесь. А что?
– Он дома?
– А кто его знает. Вам назначено?
– Я его друг. Я проезжал здесь и хотел зайти на минутку поздороваться.
За это время судья преодолел десяток метров, отделявших его от ограды. Теперь я видел его лицо, костистое лицо фанатика с черными пронзительными глазами. Оно возвышалось над оградой, которая была чуть ниже человеческого роста. Он разглядывал меня с недоверием. И все же экзамен закончился в мою пользу, потому что замок открылся, и я смог войти.
– Идите вон туда, – сказал наконец судья, показывая костлявой рукой. – По дорожке, которая огибает дом. Маленькая дверь – это и есть вход в квартиру доктора. Позвоните. Может быть, он и дома. Дверь вам все равно откроют, там моя жена, она как раз убирает его комнату и готовит ему постель.
Сказав это, он повернулся ко мне спиной и вернулся к своему шлангу, больше мной не интересуясь.
На пороге двери, указанной мне судьей Лалумией, вместо Малнате появилась пышная перезрелая блондинка в халате.
– Добрый вечер, – сказал я. – Я к доктору Малнате.
– Он еще не пришел, – ответила синьора Лалумия. – Но должен вот-вот вернуться. Почти каждый вечер сразу после работы он ходит играть в теннис к синьорам Финци-Контини, знаете, к тем, с проспекта Эрколе I… Однако с минуты на минуту он должен прийти. Он всегда заходит перед ужином, – она улыбнулась, опуская глаза, – посмотреть, есть ли почта.
Я сказал, что зайду попозже, и повернулся к велосипеду, который поставил у стены, рядом с дверью. Но синьора предложила мне остаться. Она попросила меня войти, усадила в кресло и, стоя передо мной, сообщила, «что сама она из Феррары, здесь родилась и выросла, и вся ее семья всегда здесь жила», что она прекрасно знает мою семью, а особенно маму (вашу мамочку), она с ней «лет сорок тому назад», – говоря это, она снова улыбнулась и опустила глаза, – училась в одном классе в начальной школе «Королева Елена» неподалеку от церкви Святого Иосифа.
– Как она поживает? Передайте ей, пожалуйста, привет от Эдвидже, Эдвидже Сантини, она, конечно, вспомнит меня, пожалуйста, не забудьте.
Она поговорила об опасности войны, со вздохом, покачав головой, упомянула о расовых законах, а потом, извинившись (она осталась без «помощницы» и должна теперь сама заботиться обо всем в доме и об ужине тоже), оставила меня одного.
Когда синьора ушла, я огляделся. Я был в просторной комнате с низким потолком. Комната эта служила и спальней, и кабинетом, и гостиной. Было уже восемь часов, лучи заката освещали комнату через большое окно, в воздухе стояли блестящие пылинки. Я посмотрел на предметы вокруг: диван-кровать с высокой белой спинкой со стороны изголовья, в ногах которого лежало дешевое покрывало в красных цветах; маленький черный столик в мавританском стиле, стоявший между диваном и единственным креслом, обитым искусственной колеей, в котором я и сидел; абажуры из искусственного же пергамента; белый телефон с претензией на некоторую кокетливость на мрачном черном письменном столе с множеством ящиков, как в приемной адвоката. Я сказал себе, что от Малнате требовалось немалое мужество, чтобы так презрительно отзываться о современной мебели в студии Альберто (хотя, возможно, его принципы вынуждали его быть таким строгим судьей по отношению к другим и делали его более снисходительным к себе самому). Вдруг я подумал о Миколь, и у меня защемило сердце, боль была такая сильная, как будто она сама сжала мне его рукой. Я снова дал себе торжественное обещание не ссориться с Малнате, больше не спорить, быть терпимее. Когда Миколь об этом узнает, она, конечно, оценит мои усилия.
Где-то далеко загудела сирена сахарного завода в Понтелагоскуро. Сразу же за ней раздался тяжелый скрип гравия на дорожке в саду.
Голос судьи прозвучал совсем близко, прямо за стеной:
– Эй, доктор, – проговорил он гнусаво, – а вас друг ждет.
– Друг? А кто? – спросил Малнате.
– Идите посмотрите, – продолжал судья. – Я же сказал, друг.
Высокий, крепкий, еще выше и шире в плечах, чем всегда, наверное, из-за слишком низкого потолка в комнате, вошел Малнате.
– Вот это да! – воскликнул он, широко раскрыв глаза от удивления и поправляя очки на носу.
Он пожал мне руку, несколько раз похлопал по плечу, что само по себе было удивительно, потому что со дня нашего знакомства мы все время спорили, а тут он был таким милым, заботливым, разговорчивым. Почему бы это, спрашивал я себя. И решил, что, может быть, и с его стороны уже назрела необходимость полностью переменить отношение ко мне. Кто знает? С уверенностью можно сказать только одно: у себя дома он был совершенно другим, в нем ничего не осталось от яростного спорщика, который столько раз обрушивал на меня потоки своего красноречия под пристальным взглядом сначала Альберто, а потом и Миколь. Мне достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что между нами, если мы не в доме Финци-Контини, любой предлог для споров и ссор исчезает, тает, как снег под лучами солнца. А ведь подумать только, в последнее время в спорах мы пытались задеть друг друга побольнее, у нас чуть не до рукопашной доходило!
Малнате говорил, он был многословен и сердечен, как никогда. Он спросил меня, встретил ли я хозяина дома, когда проходил через сад, был ли тот любезен. Я ответил, что познакомился с ним, и описал всю сцену.
– Ну ладно.
Он рассказал мне о судье и о его жене, я даже не успел сказать, что и с ней познакомился. Прекрасные люди, хотя вообще-то порядочные зануды и все время пытаются защитить его от неприятностей и опасностей большого мира. Господин судья, хотя и придерживается антифашистских взглядов (он убежденный монархист), избегает любых неприятностей, и поэтому постоянно боится, что Малнате, в котором он давно распознал будущего возможного клиента Особого трибунала в защиту фашизма, доставит его семье какие-нибудь неприятности, приведет в дом каких-нибудь подозрительных личностей: бывших ссыльных, поднадзорных, беглецов. Что же касается синьоры Эдвидже, она тоже всегда начеку, она проводит целые дни, подглядывая в щели жалюзи, всякий раз, когда он возвращается домой, даже поздно ночью она оказывается у двери. Но его тревога вызвана совсем другими причинами. Как настоящая жительница Феррары – а она, в девичестве Сантини, здесь родилась и выросла и «прекрасно знает своих кур», как она выражается, то есть всех женщин в округе, и девушек, и замужних – она полагает, что одинокий молодой человек, дипломированный специалист, чужой в городе, снимающий квартиру с отдельным входом, в Ферраре может просто погибнуть, женщины буквально готовы висеть у него на шее, подвергая жестокому испытанию крепость его позвоночника. Он постоянно пытается ее успокоить, однако очевидно: синьора Лалумия успокоится, только если ей удастся превратить его в закоренелого холостяка-женоненавистника в майке, пижамных брюках и шлепанцах, не отходящего от плиты.
– А почему бы, собственно, и нет? – заметил я. – Ты ведь часто ворчишь на рестораны и столовые.
– Да вообще-то правда, – ответил он с необычайной готовностью, готовностью, которая не переставала меня удивлять. – С другой стороны, к чему это. Свобода, конечно, замечательная вещь, но и у нее должны быть определенные границы, не то можно далеко зайти.
Темнело. Малнате поднялся с дивана, на котором лежал, вытянувшись во весь рост, зажег свет и пошел в ванную.
– Что-то я зарос, – сказал он оттуда, – подождешь, пока я побреюсь? А потом сходим куда-нибудь вместе.
Теперь мы разговаривали через дверь: он – в ванной – я в комнате. Он сказал, что был у Финци-Контини, как раз оттуда и пришел. Они играли больше двух часов: сначала он и Миколь, потом он и Альберто, а потом втроем.
– Тебе нравятся партии-американки?
– Не очень, – ответил я.
– Понятно, – заметил он, – ты хорошо играешь, тебе американка не интересна. Но это весело.
– И кто выиграл?
– Американку?
– Да– Конечно, Миколь! – он хмыкнул. – Интересно, кому удастся ее остановить? Она и на корте сражается, как на войне.
Потом он спросил, почему я несколько дней не появлялся. Я, что, опять уезжал?
Вспомнив, как Миколь говорила, что никто не верит, когда я рассказываю, что уезжал, я ответил: мне надоело туда ходить, в последнее время я стал замечать, особенно со стороны Миколь, что мое присутствие нежелательно, и поэтому я решил «отойти ненадолго в сторону».
– Ну что ты говоришь! сказал он. – По-моему, Миколь ничего против тебя не имеет. Ты уверен, что не ошибаешься?
– Совершенно уверен.
– Ну не знаю, – вздохнул он.
Он замолчал, молчал и я. Вскоре он появился на пороге ванной, свежевыбритый и улыбающийся, заметил, что я рассматриваю убогие картины, развешенные по стенам.
– Ну, что ты скажешь о моей берлоге? – спросил он. – Ты еще ничего не сказал.
Он ухмылялся, почти как прежде, ожидая моего ответа, но в его глазах я читал решимость ни на что не злиться.
– Я тебе совершенно искренне завидую, – ответил я. – Я всегда мечтал жить в каком-нибудь таком месте.
Он бросил на меня довольный и благодарный взгляд. Потом добавил, что, конечно, он понимает ограниченность синьоров Лалумия в том, что касается обстановки. И все же их вкус, типичный мелкобуржуазный вкус (а вовсе не он составляет основу, суть нации, заметил он между прочим), обладает чем-то живым, полон каких-то жизненных сил, здорового начала, может быть, это как раз и объясняется его банальностью и вульгарностью.
– В конце концов вещи – это просто вещи! – воскликнул он. – Зачем становиться их рабами? Посмотри на Альберто, черт возьми! Ради того, чтобы окружить себя изысканными, совершенными, безупречными вещами, он того и гляди станет…
Он направился к двери, не закончив фразы…
– Как он там? – спросил я.
Я тоже встал и подошел к нему.
– Кто, Альберто? – спросил он, выходя.
Я кивнул.
– Знаешь, в последнее время мне казалось, что он очень устал. Тебе не кажется? Я думаю, что он, наверное, нездоров.
Он пожал плечами, погасил свет, пошел впереди меня в темноте и, пока мы не дошли до калитки, не сказал больше ни слова, только ответил «Добрый вечер» на приветствие синьоры Лалумия, выглянувшей в окно, а потом предложил, уже когда мы выходили, пойти поужинать вместе в ресторанчик «Джованни».
VII
Я нисколько не сомневался, что Малнате прекрасно знает, почему я не захожу в дом Финци-Контини, точно так же, как и то, каковы на самом деле отношения между мной и Миколь. Тем не менее и я, и он избегали затрагивать в наших разговорах эти темы. Мы оба были образцами сдержанности и деликатности. Я был ему искренне благодарен за то, что он сделал вид, будто поверил в то, что я ему сказал, и воздерживается от дальнейшего разговора на эту тему. Я был благодарен ему за то, что он принял мою игру и не расспрашивает меня.
Мы стали видеться часто, чуть не каждый вечер. С начала июля жара, ставшая невыносимой, сделала город почти безлюдным. Обычно я приходил к нему часов в семь-восемь. Если его не было, я терпеливо ждал, иногда синьора Эдвидже развлекала меня своими разговорами. Чаще всего я заставал его одного, он лежал на диване в майке, заложив руки за голову, уставившись взглядом в потолок, или сидел и писал письмо матери, которую, как я узнал, он любил трепетно и нежно. Как только я приходил, он быстро скрывался в ванной, брился, а потом мы вместе шли ужинать.
Обычно мы ходили к «Джонанни», садились на открытом воздухе, напротив башен замка, которые возвышались над нами, как доломитовые горы, и, как горы, ловили вершинами последний свет уходящего дня. Иногда мы ходили в «Вольтини», в тратторию за воротами Рено, садились за один из столиков на террасе, выходившей на юг, в сторону полей, откуда можно было увидеть, если немного напрячь зрение, огромные пространства аэропорта. Если вечер выдавался особенно жаркий, то мы ехали не в город, а направлялись по прекрасной улице Понтелагоскуро к железному мосту через По, переходили на другую сторону и ехали по высокому берегу, справа от нас была река, слева тянулись поля. Минут через пятнадцать мы подъезжали к одиноко стоявшему зданию «Старой таможни», на полпути между Понтелагоскуро и Полеселла, славившейся жареными угрями. Мы ужинали не торопясь, засиживались за столом допоздна, пили Ламбруско или легкое вино Боско, курили трубки. Если мы ужинали в городе, то не задерживались за столом, а складывали салфетки, платили каждый по своему счету, а потом, ведя велосипеды за рули, прогуливались по проспекту Джовекка или по аллее Кавур, иногда доходя до вокзала (во время этих наших ночных прогулок мы всегда избегали проспекта Эрколе I). Обычно ближе к полуночи он предлагал проводить меня домой. Он смотрел на часы, заявлял, что пора идти спать (фабричный гудок раздавался для них, для «технарей», в восемь, но ведь встать-то надо будет в семь!), и сколько я ни настаивал, никогда не разрешал мне самому проводить его домой. Последняя картина, которая сохранилась у меня в памяти, всегда одна и та же: посередине улицы, на велосипеде, спустив одну ногу на землю, он ждет, пока я закрою прямо перед ним дверь своего дома.
После ужина мы два или три раза ходили на бастионы ворот Рено, где в то лето на площадке между Годзометро и площадью Травальо расположился Луна-парк. Это был совсем дешевый Луна-парк с несколькими палатками, в которых был устроен тир, вокруг старого залатанного шатра с конным цирком. Это место мне нравилось. Меня волновало и трогало общество бедных проституток, хулиганов, солдат, нищих с окраин, бывших там завсегдатаями. Я цитировал Аполлинера, вспоминал Унгаретти. И хотя Малнате, с видом человека, приведенного туда против собственного желания, обвинял меня в «упадничестве и декадентстве», в глубине души он тоже любил бывать там, подняться на пыльную площадь после ужина в «Вольтини», съесть кусок арбуза прямо у прилавка, при свете ацетиленовой лампы, а потом полчасика пострелять в цель. Он был прекрасным стрелком, этот Джампи. Высокий и плотный, очень представительный в отлично выглаженном кремовом колониальном костюме, который носил, почти не снимая, все лето, он спокойно прицеливался, глядя сквозь толстые стекла черепаховых очков. Своим видом он, несомненно, покорил сердце размалеванной и вульгарной девицы из Тосканы, которая была там кем-то вроде королевы. Как только мы поднимались по каменным ступенькам лестницы, ведущей к вершине бастиона с площади Травальо, она настойчиво приглашала нас остановиться у ее палатки. Пока Малнате стрелял, она, эта девица, не замолкала ни на минуту, отпуская ему довольно непристойные комплименты, на которые он, говоря ей «ты», отвечал очень спокойно и остроумно, с неподражаемой непосредственностью человека, который в юности не выходил из борделей.
Однажды вечером, в августе, мы забрели в открытый кинозал, где показывали немецкий фильм с Кристиной Седербаум. Когда мы вошли, сеанс уже начался. Как только мы уселись, я начал отпускать иронические замечания, не обращая внимания на то, что Малнате все время просил меня перестать, успокоиться, не обращать внимания, что все неважно. Ему вообще здравого смысла было не занимать. Тут неожиданно какой-то тип встал из переднего ряда, развернулся на фоне мерцающего экрана и с угрозой потребовал, чтобы я замолчал. Я ответил каким-то оскорблением, тот закричал: «Эй, ребята, бей евреев!» – и бросился на меня, стараясь схватить за шею. К счастью, Малнате успел, не говоря ни слова, дать моему обидчику пинка под зад, а потом потащил меня к выходу, еще до того как зажгли свет.
– Ну ты и кретин! – обругал он меня со злостью, когда мы вскочили на велосипеды, оставленные у стойки. – Теперь давай, быстро, и благодари своего Бога, что эта скотина ударила просто наугад.
Так мы и проводили вечер за вечером, каждый раз очень довольные тем, что можем не ссориться и не спорить, как тогда, когда Альберто нас слушал, и поэтому нам никогда даже в голову не приходило, что достаточно одного телефонного звонка, чтобы он вышел из дома и присоединился к нам.
Мы теперь не говорили больше о политике. Мы успокоились на мысли, что Франция и Англия, чьи дипломатические миссии прибыли в Москву, рано или поздно договорятся с СССР (такое соглашение, как мы полагали, неизбежное, могло бы разом спасти независимость Польши и мир во всем мире и повлекло бы за собой развал Стального пакта или по крайней мере падение режима Муссолини), поэтому мы говорили в основном о литературе и искусстве. Оставаясь очень сдержанным в высказываниях, никогда не пускаясь больше в полемику (он утверждал, что его познания в искусстве до определенной степени ограничены, это не его ремесло), Малнате все же твердо отрицал то, что я любил больше всего: Элиота, Монтале, Гарсию Лорку, Есенина. Он слушал, как я читаю «Не проси слов, которые можешь найти» Монтале или отрывки из «Плача по Игнасио» Лорки, но я напрасно надеялся каждый раз, что я его заинтересовал, что обратил его в свою веру. Качая головой, он говорил, что для него «Мы не то, чего мы не хотим» Монтале звучит бессмысленно, оставляет его равнодушным, что настоящая поэзия не может основываться на отрицании (оставь в покое Леопарди, ради Бога! Леопарди – это совсем другое, а потом не забудь, он написал «Дрок»!), что она исходит из утверждения, из уверенного «да», которое Поэт не может в конце концов не противопоставить враждебной Природе и Смерти. Даже картины Моранди его не убеждали. Он говорил, что они, конечно, изящны, полны тонкого и высокого смысла, но, по его мнению, слишком «индивидуальны», слишком «субъективны» и «раскрепощены». Страх перед действительностью, боязнь ошибиться – вот что выражают по сути натюрморты Моранди, его знаменитые бутылки и цветы; а страх в искусстве – всегда плохой советчик… На это я никогда не мог ничего возразить, хотя само это мнение было для меня неприемлемо. Мысль, что завтра днем он, счастливчик, увидит Альберто и Миколь, будет говорить с ними, может быть, упомянет обо мне, одна эта мысль лишала меня всякого желания возражать, заставляла меня замыкаться в своей скорлупе.
Но иногда я взбрыкивал.
– Но ведь ты сам, – возразил я ему однажды вечером, – ты сам отрицаешь современную литературу, единственную живую литературу, которая у нас есть, и вместе с тем обвиняешь ее в том же отрицании – в отрицании жизни. Ты полагаешь, что это справедливо? Твоими излюбленными поэтами остаются Виктор Гюго и Кардуччи. Согласись.
– А почему бы и нет? – ответил он. – По-моему, республиканские стихи Кардуччи, те, что он написал до своего политического обращения, когда не был еще увлечен неоклассицизмом и монархизмом, еще, как бы это лучше сказать, ждут своего читателя. Ты их давно перечитывал? Попробуй, и ты поймешь!
Я ответил, что не перечитывал их и не имею никакого желания перечитывать. Для меня они были и остаются пустыми «трубными звуками», перенасыщенными псевдопатриотической риторикой. Они вообще малопонятны. Может быть, поэтому они и могут быть интересны, потому что малопонятны, а значит, «сюрреалистичны».
В другой вечер – не столько потому, что мне хотелось поразить его, сколько испытывая потребность исповедаться, поделиться с кем-нибудь тем, что я тщательно и давно скрывал, – я прочитал ему одно из своих стихотворений. Я написал его в поезде, когда возвращался домой из Болоньи после защиты дипломной работы. Я долго тешил себя мыслью, что оно верно отражает то глубокое разочарование, которое я испытывал в те дни, ужас, охвативший меня тогда, чувство безысходности, но теперь, читая Малнате строчку за строчкой, я ясно видел, что оно насквозь фальшиво, отдает литературщиной и надуманностью. При этом я испытывал скорее неловкость, чем стыд. Мы шли по проспекту Джовекка к площадке Панорамы, с которой сверху темнота, окутавшая пригороды, казалась особенно черной, густой, как стена. Я читал медленно, пытаясь подчеркнуть ритм, с патетическими нотками, чтобы мои бедные вирши могли сойти за хорошие стихи, но с каждой строчкой все больше и больше убеждался, что мою декламацию ждет неминуемый провал. Но я ошибался. Как только я закончил, Малнате посмотрел на меня с необычайной серьезностью, а потом, к моему величайшему удивлению, заявил, что мои стихи ему очень понравились. Он попросил меня прочитать их еще раз (и я тут же это сделал). Потом он сказал, что, по его скромному мнению, моя «лирика» сама по себе стоит больше, чем все «болезненные потуги Монтале и Унгаретти вместе взятые». В ней чувствуется настоящая боль, «моральный долг», совершенно новый, оригинальный. Был ли Малнате искренним? По крайней мере в тот момент, наверное, да. Во всяком случае, быстро выучив стихотворение наизусть, он постоянно его цитировал, утверждая, что в нем можно найти «выход» для современной итальянской поэзии, погибающей в безводных пустынях каллиграфизма и герметизма. Признаюсь, я слушал его и не пытался остановить. В ответ на все его чрезмерные похвалы я только слабо протестовал, но сердце мое было переполнено благодарностью и надеждой, чувствами скорее трогательными, чем низкими, если хорошенько подумать.
Однако я должен сказать, что ошибался в том, что касалось поэтических пристрастий Малнате. Его любимыми поэтами были не Виктор Гюго и Кардуччи. Кардуччи и Гюго он уважал как марксист и антифашист. Но его действительной привязанностью, его любовью как всякого истинного жителя Милана был Порта. До того времени Порту я всегда противопоставлял Белли. Малнате говорил, что это неправильно, потому что нельзя сравнивать похоронную, конформистскую монотонность Белли с теплой жизнерадостностью и жизнелюбием Порты.
Он помнил наизусть сотни стихов и декламировал их своим низким, немного хриплым голосом, голосом Менегина, ночи напролет, когда мы, гуляя, шли по улицам Сакка, Коломба или потихоньку поднимались по улице Волте, заглядывая через приоткрытые двери в освещенные вестибюли домов терпимости. Он знал «Нинетту» всю наизусть, и я впервые услышал ее от него.
Грозя мне пальцем, подмигивая хитро и весело (с намеком на какой-то неизвестный мне эпизод его миланской юности), он часто шептал:
и так далее. Или горько, надрывно произносил:
И подчеркивал мимикой и жестами, что сонет написан не о французах и Наполеоне, а о фашистах.
С таким же энтузиазмом он читал стихи Рагаццони и Делио Тессы. Я не мог отказать себе в удовольствии и заметил, что Тессу нельзя считать классическим поэтом, потому что у него слишком много упаднической чувствительности и декадентства. Но все, что было связано с Миланом и с миланским диалектом, всегда настраивало Малнате на добродушный лад. Все, что касалось Милана, он принимал с крайним добродушием и снисходительностью. В Милане даже декаденты, даже фашисты были не так уж плохи.
Он декламировал:
Pensa ed opra, varda e scolta
tant seviv e tant se impara;
mi, quand nassi on'altra volta,
nassi on gatt de portinara!
Per esempi, in Rugabella,
nassi el gatt del sur Pinin… [25]25
Думай и делай, смотри и слушай,сколько живешь, столько и учись,а если бы мне предстояло родиться снова,я бы родился котом нашей привратницы.Например, я бы мог на РугабеллеРодиться котом кума Пиниа…
[Закрыть]
И он смеялся про себя, смеялся, исполненный нежности и ностальгии.
Я, понятное дело, не все понимал на миланском диалекте, и когда не понимал, спрашивал.
– Извини, Джампи, – спросил я его однажды вечером, – а Ругабелла – это что? Я, правда, бывал в Милане, но не могу сказать, что хорошо знаю город. Представляешь в этом городе я ориентируюсь еще хуже, чем в Венеции.
– Да ты что! – он чуть не подпрыгнул и ответил неожиданно зло. – Ведь это такой простой, такой рациональный город! Не понимаю, как у тебя духу хватает сравнивать его с Венецией, этой кучей мокрого дерьма!
Но потом, сразу успокоившись, объяснил, что Ругабелла – это улица, старая улица недалеко от собора, что он там родился, что там живут его родители и туда через несколько месяцев, может быть, еще даже до конца года (конечно, если Главное управление в Милане не отклонит его просьбу о переводе), он надеется вернуться. Потому что, я должен его понять, Феррара, конечно, прекрасный городок, живой, интересный с разных точек зрения, включая и политическую, и, конечно, опыт, полученный им за последние два года, которые он здесь провел, очень важен для него, однако свой дом – это всегда свой дом, мама – это мама, а с небом Ломбардии, «таким прекрасным, когда оно прекрасно», не может сравниться никакое другое небо, по крайней мере для него.
VIII
Как я уже сказал, едва прошли двадцать дней изгнания, я снова стал приходить в дом Финци-Контини по вторникам и пятницам. Я не знал, как убить воскресенье (даже если бы я захотел возобновить отношения со старыми одноклассниками по лицею: с Нино Боттекьяри или с Отелло Форти, или с другими друзьями, уже по университету, с которыми я познакомился в Болонье, я бы не мог – они все разъехались на лето), и позволил себе появляться там иногда и по воскресеньям. Миколь не стала возражать, она никогда не напоминала мне, что я должен буквально придерживаться нашей договоренности.
Теперь мы относились друг к другу с величайшей осторожностью, может быть, даже излишней. Мы понимали, что, хотя и достигли относительно устойчивого равновесия, оно все же остается шатким, и принимали все меры предосторожности, чтобы случайно не нарушить его, старались держаться на некой нейтральной территории взаимного уважения, где не было места ни откровенным разговорам, ни явной холодности. Когда Альберто выражал желание играть, а это случалось все реже и реже, я охотно участвовал в парной игре, но избегал при этом становится в пару с Миколь. Однако чаще всего я даже не переодевался. Я предпочитал судить бесконечные упорные поединки между Миколь и Малнате или же сидел под зонтом у края поля и развлекал Альберто.
Его заметно ухудшившееся здоровье меня очень беспокоило и расстраивало. Незаметно оно стало для меня другой моей тайной болью, которая мучила меня, может быть, сильнее и больше, чем не оставлявшие ни на минуту мысли о Миколь. Я смотрел на его исхудалое, вытянувшееся лицо, казавшееся несоразмерно маленьким на шее, которая с трудом, напрягаясь, пропускала воздух. Мне казалось, что дыхание его становится с каждым днем все тяжелее, и сердце мое сжималось от непонятных угрызений совести. Бывали минуты, когда я был готов отдать все что угодно, только бы увидеть его здоровым.
– Почему бы тебе не поехать куда-нибудь отдохнуть? – спросил я его как-то раз.
Он повернулся и пристально посмотрел на меня.
– Ты думаешь, что у меня слишком усталый вид?
– Ну, не совсем… Я бы сказал, что ты немного похудел. Ты плохо переносишь жару?
– В общем-то да – признался он.
Он поднял руки, помогая себе сделать глубокий вдох.
– В последнее время мне просто приходится втягивать в себя воздух: тяжело дышать. Уехать… Но куда?
– Я думаю, в горах тебе было бы хорошо. А что говорит твой дядя? Он тебя смотрел?
– Ну, конечно. Дядя Джулио уверен, что у меня ничего нет. Наверное, так и есть, тебе не кажется? Иначе он бы назначил мне какое-нибудь лечение… Дядя говорит, что я могу играть в теннис, сколько хочу. Чего же больше? Я думаю, это из-за жары мне так не по себе. Я и не ем почти ничего, просто глупость какая-то.
– Ну, если все из-за жары, то почему бы тебе действительно не поехать недели на две в горы?
– В горы в августе? Ради Бога. И потом… – тут он улыбнулся, – Juden sind везде unerwunscht [26]26
Евреи везде нежелательны ( пер. с нем.).
[Закрыть]. Ты разве забыл?
– Это совсем не так. В Сан-Мартино ди Кастроцца, например, этого нет. В Сан-Мартино прекраснейшим образом можно поехать, и на Лидо в Венецию, и в Альберони… Я на прошлой неделе читал в «Коррьере делла сера»…
– Какая тоска! Провести феррагосто [27]27
Период массовых отпусков во второй половине августа.
[Закрыть]в гостинице плечом к плечу со спортивными жизнерадостными Леви и Коханимами меня совершенно не привлекает. Я уж лучше подожду до сентября.
На следующий день, воспользовавшись близостью, возникшей между нами после того как я прочитал ему свои стихи, я отважился поговорить о здоровье Альберто с Малнате. Я сказал, что ничуть не сомневаюсь, что Альберто болен. Разве он не заметил, с каким трудом тот дышит? Разве ему не кажется по крайней мере странным, что никто в доме – ни дядя, ни отец и не думают сделать что-нибудь, чтобы подлечить его? Дядя из Венеции, сам врач, не верит в лекарства, ну и ладно. Но другие – сестра, например? Спокойные, благодушные, невозмутимые, никто даже пальцем не пошевелит.
Малнате выслушал меня молча.
– Не стоит так волноваться, – сказал он наконец с ноткой смущения в голосе. – Тебе действительно кажется, что это так серьезно?
– Да Боже мой! – взорвался я. – Он же за два месяца похудел килограмм на десять!
– Не преувеличивай, десять килограмм – это слишком!
– Ну, не на десять, так на семь, восемь по крайней мере.
Он замолчал, размышляя. Потом согласился: он тоже заметил, что уже некоторое время Альберто чувствует себя плохо. С другой стороны, можем ли мы с ним быть уверенными, что наше беспокойство не напрасно? Если его самые близкие родные не беспокоятся, если даже на лице профессора Эрманно не заметно ни следа беспокойства, что ж…. Вот именно, профессор Эрманно: если бы Альберто был действительно болен, то можно предположить, что ему и в голову бы не пришло привезти из Имолы два грузовика красного песка для теннисного корта! А кстати, о корте, слышал ли я, что через несколько дней его начнут расширять, чтобы сделать аут побольше?
Так, начав с Альберто и его предполагаемой болезни, мы не сразу поняли, что затронули в наших ночных разговорах тему, которой прежде никогда не касались: Финци-Контини. Мы оба прекрасно понимали, что вступили на опасный путь, поэтому двигались вперед осторожно, стараясь не нарушить равновесия. Малнате постоянно говорил о них как о семье, о клане (я не помню, кто из нас двоих первым употребил это выражение, помню только, что оно нам понравилось, мы даже посмеялись), не жалел критических замечаний, даже самых резких.
– Что за невероятные люди! – говорил он. – Какой абсурдный и вместе с тем любопытный узел непримиримых противоречий представляют они с социальной точки зрения! Иногда, как подумаешь о тысячах гектаров земли, которыми они владеют, о тысячах батраков, которые ее обрабатывают, о целых деревнях покорных и дисциплинированных рабов Закона о корпорациях, то даже приходит в голову, что лучше бы они были обычными жестокими землевладельцами, из тех, кто в двадцать первом, двадцать втором и двадцать третьем годах, не задумываясь, развязали кошельки, чтобы привести к власти отряды громил в черных рубашках. Те по крайней мере были фашистами. И если бы ситуация изменилась, то ни у кого не возникло бы сомнений, как к ним относиться. А Финци-Контини?
Он качал головой с видом человека, который при желании мог бы в этом разобраться, но не хочет, ему это не нужно: все эти тонкости, сложности, мельчайшие отличия, они, конечно, интересны, по всему должен быть предел.