Текст книги "Сад Финци-Контини"
Автор книги: Джорджо Бассани
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Мы проговорили до обеда. Результатом этого разговора стало то, что дверь между бильярдной и кабинетом, раньше всегда закрытая, стала все чаще оставаться открытой. Конечно, большую часть времени каждый из нас проводил в своей комнате. Однако мы виделись гораздо чаще, чем прежде: то профессор Эрманно заходил ко мне, то я к нему. Через открытую дверь мы перекидывались ничего не значащими замечаниями: «Который час?», «Как работа?». Через несколько лет, зимой 1944 года, в тюрьме, я перебрасывался подобными фразами с соседом из камеры сверху через «волчью пасть» окна. Такие фразы произносишь только для того, чтобы услышать свой собственный голос, чтобы почувствовать, что ты еще жив.
VII
В нашем доме Пасху в тог год отметили только одним ужином, а не двумя, как обычно.
Так захотел отец. Теперь, когда Эрнесто учится во Франции, и думать не стоит о такой же Пасхе, как в прошлые годы. И кроме того, как можно было бы все устроить? Мои Финци-Контини смогли сохранить всех своих слуг, сказав, что это крестьяне, нанятые для работы в саду. А мы? С тех пор как нам пришлось уволить Элизу и Мариуччу, а на их место взять эту вареную рыбину Коэн, у нас практически не осталось слуг. А в таких условиях даже мама не могла сотворить чуда.
– Правда ведь, ангел мой?
«Ангел» тоже не питал к шестидесятилетней синьорине Коэн, почтенной пенсионерке общины, никаких горячих чувств. Ей, как всегда, было приятно, что кто-то нелестно отзывается о бедняжке, да и сама идея скромной Пасхи была принята ею с благодарностью. Замечательно, одобрила она, только один ужин, в первый вечер, и самое большее десять приглашенных. Что нужно, чтобы все приготовить? Они с Фанни справятся сами, так что у «этой» не будет возможности корчить из себя обиженную. И вот еще что: чтобы не утруждать «эту» ходить туда-сюда с тарелками и блюдами, чтобы она из-за «своих больных ног» не натворила чего-нибудь, надо вот как устроить: в этом году накрыть ужин не в гостиной, а в столовой, поближе к кухне, тем более, что сейчас холодно, прямо как в Сибири.
Это был невеселый ужин. В центре стола возвышалась корзинка, в которой, кроме ритуальных «кусочков», были пучки горькой травы, маца и яйцо вкрутую специально для меня, старшего сына. Корзина была прикрыта салфеткой из белого шелка, собственноручно вышитой бабушкой Эстер специально для такого случая. Накрытый особенно тщательно специально к празднику, стол был больше похож на тот, который готовили вечером на Йом Киппур, для Них, для умерших, которые покоятся на кладбище в конце улицы Монтебелло, но в то же время присутствуют в этот день среди живых, незримо или в картинах и фотографиях. В тот вечер на их местах сидели мы, живые. Нас было мало по сравнению с другими годами, мы были невеселы, не смеялись, не переговаривались, а грустили и молчали, как наши умершие предки. Я смотрел на отца и на маму, постаревших за несколько месяцев на несколько лет, смотрел на Фанни, ей было уже пятнадцать лет, но на вид нельзя было дать больше двенадцати, как будто некий таинственный страх вдруг остановил ее рост; я по очереди смотрел на дядю, тетю и двоюродных братьев и сестер, не зная тогда, скольких из них всего через несколько лет поглотят печи немецких крематориев, я, конечно, в тот вечер и подумать не мог, что их ожидает такой конец, хотя лица их под заурядными мещанскими шляпами, обрамленные мещанским перманентом, и казались мне мелкими, незначительными, хотя я знал, что они умственно ограниченны, не способны оценить ни реального положения вещей сегодня, ни предвидеть будущее, уже тогда они казались мне окруженными аурой таинственной фатальной неизбежности, которая и но сей день окружает их в моей памяти; я смотрел на старую Коэн, она время от времени осмеливалась высунуться из кухни – Рикка Коэн, почтенная шестидесятилетняя старая дева, покинувшая приют на улице Виттория, чтобы стать служанкой у состоятельных единоверцев, но желающая только одного: вернуться туда, в приют, и умереть, прежде чем наступят совсем плохие времена. Наконец, я смотрел на себя самого, на свое отражение в мутном зеркале напротив: я ничем не отличался от других, я тоже уже немного постарел, был сделан из того же теста, но я еще не успокоился, еще испытывал какую-то неудовлетворенность. Я не умер, говорил я себе, я еще жив! Но если я еще жив, как я могу, зачем остаюсь здесь, с ними со всеми? Почему я не стремлюсь покинуть это собрание призраков, почему по крайней мере не затыкаю себе уши, чтобы не слушать всех этих разговоров о дискриминации, о заслугах перед Отечеством, о документах о расовой полноценности, о четвертях арийской крови, чтобы не слышать мелочных жалоб, монотонного, серого, бесполезного причитания окружающих меня соплеменников и родственников? Ужин так бы и продолжался кто знает сколько еще времени, тянулись бы бесконечные разговоры, отец все время вспоминал бы об оскорблениях, которым он подвергся за последнее время начиная с того момента, когда в Региональной федерации сам секретарь фашистской организации консул Болоньези, виновато глядя на него, печально объявил, что вынужден вычеркнуть его имя из партийных списков, и кончая днем, когда председатель Коммерческого клуба вызвал его, чтобы сообщить, что вынужден считать его «вышедшим из членов клуба». Ему было что рассказать! Он мог бы говорить до полуночи, до часу, до двух! А потом? А потом наступил бы момент прощания. Я уже ясно видел, как мы спустимся все вместе по темной лестнице, сбившись в кучу, как стадо. Когда мы будем в прихожей, кто-нибудь (наверное, я) пойдет вперед, чтобы приоткрыть дверь на улицу, и в последний раз прежде чем расстаться, мы все, и я тоже, еще и еще раз пожелаем друг другу спокойной ночи, всего наилучшего, пожмем друг другу руки, обнимемся, поцелуемся. И тут вдруг неожиданно из открытой двери, из черноты ночи в прихожую влетит порыв ветра. Порыв ураганного ветра, посланец ночи. Он со свистом прорвется через решетку, отделяющую ее от сада, обрушится на прихожую, пролетит по ней, заставит поторопиться тех, кто хотел еще задержаться, своим безудержным порывом заставит умолкнуть тех, кто еще хотел что-то сказать. Слабые голоса, приглушенные крики – все сразу смолкнет. Всех сдует, как опавшие листья, как обрывки бумаги, как волосы, поредевшие от старости или пережитых несчастий… О, в конце концов Эрнесто повезло, что он не смог учиться в итальянском университете. Он писал из Гренобля, что часто голодает, что с трудом понимает лекции в Политехническом институте, потому что плохо знает французский. Но как ему повезло, хотя он голодает и боится, что ему не сдать экзаменов, особенно по математике! Я остался здесь, питая смутные, туманные, слабые надежды, и для меня, оставшегося и из гордости, и стремления быть оригинальным, выбравшего одиночество, для меня в действительности надежды нет, нет никакой надежды!
Но кто может сказать что-нибудь заранее? Что можем знать мы о том, что нам предстоит?
Часам к одиннадцати отец, очевидно, для того чтобы немного поднять всем настроение, запел пасхальную песенку о «козленке, которого купил синьор отец» (это была его любимая песенка, его «конек», как он говорил). В какой-то момент я поднял глаза и посмотрел в зеркало, которое висело прямо напротив меня. Я увидел в нем, как приоткрылась дверь чуланчика, где стоял телефон, и в щелочку на цыпочках, тихонько вышла старушка Коэн. Она смотрела на меня, прямо на меня, и, казалось, просила ей помочь.
Я встал и подошел.
– Что случилось?
Она указала на трубку, висевшую у телефона, и исчезла за другой дверью, в дальнем конце коридора.
Оставшись один в темноте, я еще до того как поднес трубку к уху, услышал голос Альберто.
– Я слышу, у вас поют, – он говорил громко, как-то особенно празднично. – Вы что поете?
– «Козлика, которого купил синьор отец», отметил я.
– А! А мы уже это спели. Ты почему не показываешься?
– Что, прямо сейчас? воскликнул я удивленно.
– А почему бы и нет? У нас разговор зашел в тупик, а ты со своими способностями мог бы его оживить, – он усмехнулся и добавил: – И потом… мы приготовили тебе сюрприз.
– Сюрприз? А что это?
– Приходи и увидишь.
– Какая таинственность, – сердце у меня отчаянно билось. – Ну, выкладывай!
– Не упрямься! Я тебе сказал: приходи и увидишь.
Я пошел прямо к двери, взял пальто, шарф, шляпу, заглянул в кухню и потихоньку попросил Коэн сказать, если меня вдруг будут искать, что я вышел на минутку, и через мгновение был уже на улице.
Была чудесная лунная ночь, холодная, ясная. На улицах почти никого, проспект Джовекка и проспект Эрколе I д'Эсте казались посыпанными солью – такими они были белыми и блестящими. Улицы открывались передо мной гладкие и пустые, как беговые дорожки. Я ехал на велосипеде посередине мостовой, освещенный уличными огнями, уши у меня горели от мороза, но за ужином я выпил несколько бокалов вина и поэтому не чувствовал холода, мне даже было жарко. Шины велосипеда слегка шуршали по сухому снегу, снежная пыль из-под колес наполняла меня особенной радостью, как будто я спускался с горы на лыжах. Я ехал очень быстро и не боялся упасть. По дороге я думал о сюрпризе, который, по словам Альберто, ожидал меня в доме Финци-Контини. Что это могло быть? Может быть, Миколь вернулась? Однако странно. Почему тогда она сама не позвонила? Почему вечером, перед ужином, ее не было в синагоге? Если бы она была там, я бы знал. Отец за столом, как всегда, перечислил всех присутствовавших на службе (он сделал это специально, чтобы косвенно укорить меня за то, что я не пошел), он бы, конечно, назвал ее. Он их всех перечислил: и Финци-Контини, и Геррера, но ее не назвал. Может быть, она приехала в последний момент, на скором в девять пятнадцать?
При свете луны, усиленном блеском снега, я проехал через парк «Лодочки герцога», направляясь к большому дому. Помнится, на полпути, как раз перед мостиком через канал Памфилио, передо мной вдруг возникла гигантская тень. Это был Джор. Я узнал его с секундным опозданием, когда уже собрался закричать. Но как только я его узнал, страх сменился почти таким же сильным, ошеломляющим предчувствием. Значит, правда, Миколь вернулась. Услышав звонок у ворот, она встала из-за стола, спустилась вниз и, послав мне навстречу Джора, теперь ждала меня у боковой двери, которой пользовались только члены семьи и близкие друзья. Еще несколько секунд, и я увижу Миколь, саму Миколь: темную фигурку, четко выделяющуюся на фоне яркого света электрических ламп, окутанную, как плащом, теплом от батарей центрального отопления… Еще немного, и я услышу ее голос, говорящий: «Привет!»
– Привет! – сказала Миколь, стоя на пороге. – Молодец, что приехал.
Я все представлял себе совершенно точно: все, кроме того, что я ее поцелую. Я слез с велосипеда, ответил:
– Привет! Ты давно приехала?
Она еще успела ответить:
– Сегодня вечером, я приехала с дядями.
А потом, потом я ее поцеловал. Это случилось как-то вдруг. Как? Я еще стоял, прижавшись лицом к ее теплой душистой шее (запах был очень необычным: смешанный запах младенческой кожи и детской присыпки), но уже спрашивал себя об этом. Как это могло случиться? Я ее обнял, она попыталась отстраниться, но потом я прижал ее к себе и поцеловал. Неужели это случилось? Может быть. А что теперь?
Я поднял голову. Она была рядом, ее лицо в двадцати сантиметрах от моего. Я смотрел на нее, не отваживаясь ни двинуться, ни произнести хотя бы слово, я не мог поверить. Она тоже смотрела на меня, прислонившись к косяку двери, с черной шалью на плечах. Она смотрела мне в глаза, взгляд проникал мне в душу, прямой, твердый, уверенный, как несгибаемое лезвие меча.
Я первым отвел глаза.
– Прости, – прошептал я.
– Почему прости? Это я виновата, мне не нужно было выходить тебе навстречу.
Она покачала головой. Потом улыбнулась мило и дружелюбно.
– Какой красивый снег! – сказала она, указав кивком головы на парк. – Подумай только: в Венеции снега совсем нет. Если бы я знала, что здесь его столько выпало… – И она закончила жестом, жестом правой руки. Она вытащила руку из-под шали, и я сразу же заметил кольцо.
Я взял ее за руку.
– Что это? – спросил я, трогая кольцо кончиком указательного пальца.
Она немного скривилась, чуть-чуть презрительно.
– Я помолвлена, разве ты не знаешь?
И сразу же громко рассмеялась:
– Нет, нет, успокойся… разве ты не видишь, что я шучу? Это просто колечко. Смотри.
Она легко сняла его и протянула мне: это действительно было просто колечко: золотой ободок с бирюзой. Ей подарила его бабушка Регина много лет назад, объяснила она, она его спрятала в пасхальном яйце.
Я отдал ей кольцо, она надела его и взяла меня за руку.
– А теперь пойдем, – прошептала она, – а то они там, наверху, будут беспокоиться.
Пока мы шли, она держала меня за руку (на лестнице она остановилась, вытерла мне губы, осмотрела придирчиво, закончив экзамен довольным восклицанием: «Отлично!») и говорила без умолку.
Да, рассказывала она, с дипломом все получилось лучше, чем она надеялась. На заседании кафедры на защите дипломной работы она говорила целый час, «болтала» без остановки. Потом ее попросили выйти, и она из-за двери с зелеными стеклами, ведущей в актовый зал, смогла спокойно выслушать все, что ученый совет сказал по поводу ее работы. Большинство предлагало поставить «отлично с отличием», но один преподаватель немецкого и слышать об этом не хотел (нацист чистой воды!). Этот достойный ученый очень долго объяснял свою точку зрения. По его мнению, «отлично с отличием» обязательно вызовет огромный скандал. Как же так! Синьорина еврейка, ей и так оказали честь, не подвергли никакой дискриминации, а вы хотите еще и отличить ее! Ну нет! Пусть скажет спасибо, что ей позволили защищаться! Научный руководитель, преподаватель английского языка, при поддержке остальных опроверг его выступление, говоря, что университет это университет, что ум и подготовка (какой доброты человек!) не имеют ничего общего с расовой принадлежностью, и так далее, и так далее. Однако, когда дело дошло до голосования, победил, конечно, нацист. А ей не осталось никакого другого утешения, – если не считать извинений, которые ей принес позднее, догнав ее на лестнице Ка Фоскари, преподаватель английского (бедняжка, у него дрожал подбородок, а глаза были полны слез), – ей не осталось другого утешения, кроме как ответить на решение совета самым безупречным из римских салютов. Декан факультета, провозглашая ее доктором, поднял руку в фашистском приветствии. Что ей оставалось делать? Ограничиться скромным кивком головы? Ну нет!
Она весело смеялась, смеялся и я, зачарованный ее смехом, рассказывая, в свою очередь, с комическими подробностями о моем изгнании из Муниципальной библиотеки. Когда же я спросил ее, почему она после защиты задержалась в Венеции на целый месяц, в Венеции, где, по ее словам, она не только не чувствовала себя как дома, но где и друзей у нее не было – ни девушек, ни юношей, она вдруг посерьезнела, отняла у меня свою руку и вместо ответа взглянула на меня искоса.
Еще до того как мы вошли в столовую, где нас ждали с радостным нетерпением, в вестибюле нас приветствовал Перотти. Как только он увидел, что мы идем по лестнице в сопровождении Джора, он одарил нас улыбкой, необыкновенно сердечной, почти родственной. В каком-нибудь другом случае его поведение задело бы меня, я бы обиделся. Но в тот момент я был в особом расположении духа. Во мне утихло всякое беспокойство, любое подозрение, я ощущал необыкновенную легкость, как будто летел на невидимых крыльях. В сущности Перотти молодчина, думал я. Он так рад, что «синьорина» вернулась домой. Разве его, бедолагу, можно за это винить? Теперь-то он, наконец, перестанет ворчать.
Мы рука об руку вошли в столовую. Нас приветствовали радостными восклицаниями. Лица всех собравшихся за столом были свежими, розовыми, светящимися, они все повернулись к нам, исполненные симпатии и благодушия. Даже сама комната в тот вечер мне показалась гораздо уютнее и теплее, чем всегда, мне казалось, что светлая мебель тоже приобрела розовый оттенок благодаря кроваво-красным отблескам огня, горевшего в камине. От камина лился горячий свет, над столом, покрытым тончайшей льняной скатертью (тарелки и приборы, конечно, уже убрали), тяжелый венок большой люстры низвергал каскады света.
– Смелее! Смелее!
– Добро пожаловать!
– А мы было подумали, что тебе не захотелось тащиться сюда в темноте!
Последнюю фразу произнес Альберто, и я почувствовал, что мой приход доставил ему особое удовольствие. Все смотрели главным образом на меня. Кто, как профессор Эрманно, полностью повернувшись на стуле; кто наклонившись к столу или, наоборот, отодвинувшись, упираясь вытянутыми руками; кто, наконец, как синьора Ольга, которая сидела во главе стола, спиной к камину, повернул ко мне лицо, слегка прищурив глаза. Они смотрели на меня, изучали меня, разглядывали меня с ног до головы и казались совершенно удовлетворенными увиденным, тем, как я выгляжу рядом с Миколь. Только Федерико Геррера, инженер-путеец, немного опоздал присоединиться к всеобщему любованию, без сомнения, потому, что не сразу вспомнил, кто я такой. Но только на минуту. Потом брат Джулио прошептал ему что-то (я видел, как их лысые головы сблизились за спиной старушки-матери), и он тут же стал усиленно демонстрировать мне свою симпатию. Он не только сложил губы в улыбку, отрывая огромные передние зубы, но даже поднял руку почти в спортивном салюте в знак приветствия и солидарности.
Профессор Эрманно настоял, чтобы я сел справа от него. Это мое обычное место, объяснил он Миколь, которая села слева, напротив меня, мое обычное место, которое я занимал, когда оставался ужинать. Джампьеро Малнате, добавил он потом, друг Альберто, обычно садился вон там (он показал, где именно), справа от мамы. Миколь слушала с любопытством, вид у нее при этом был немного обиженный и уязвленный, как будто ей не очень нравилось, что без нее жизнь семьи продолжалась так, как она не могла предвидеть, и вместе с тем ее, кажется, устраивало, что дело обстояло именно так.
Я сел и сразу же увидел, что не заметил очень важного: стол не был пустым. Посередине стола был большой тонкий серебряный поднос, рядом с ним на расстоянии двух ладоней лежали карточки из белой бумаги, на каждой из которых была написана красная буква, а в центре стоял бокал для шампанского.
– А это что? – спросил я у Альберто.
– А это и есть сюрприз, о котором я тебе говорил! – воскликнул Альберто. – Это просто поразительно: как только три-четыре человека положат пальцы на край этого бокала, как он начинает по буквам отвечать.
– Отвечать?
– Ну да! Он пишет потихоньку все ответы. Они поразительны! Ты даже представить себе не можешь, насколько они поразительны!
Я уже давно не видел Альберто таким восторженным, таким возбужденным.
– Откуда эта вещица?
– Это не игра, – вмешался в наш разговор профессор Эрманно, похлопывая меня по руке и качая головой. – Это Миколь привезла из Венеции.
– Так это твои проделки! – воскликнул я, обращаясь к Миколь. – Он что, и будущее предсказывает, этот твой бокал?
– Еще бы! – ответила она с немного злорадной усмешкой. – Я тебе больше скажу: он как раз для этого и предназначен.
В этот момент вошла Дирче, неся на одной руке, высоко поднятой над головой, круглый поднос из темного дерева с пасхальными сладостями. Щеки Дирче тоже порозовели, лоснились от избытка здоровья и хорошего настроения. Я был гостем, да еще и пришедшим после всех, поэтому сладости мне подали первому. Сладости, так называемые «дзуккарин», были из слоеного теста с изюмом, почти такие же, как те, что я так неохотно едва попробовал совсем недавно у себя дома. А эти, в доме Финци-Контини, мне показались гораздо вкуснее, просто необычайно вкусными: я сказал это синьоре Ольге, хотя она, поглощенная выбором «дзуккарин» с блюда, которые ей протягивала Дирче, казалось, даже не услышала моего комплимента.
Потом вошел Перотти, неся в больших крестьянских руках другой поднос (на этот раз оловянный), на котором стояла оплетенная бутыль белого вина и бокалы для всех. И пока мы сидели вокруг стола, потягивая маленькими глоточками Альбано и грызя «дзуккарин», Альберто рассказал мне о «провидческих способностях бокала», который сейчас стоял посреди стола, безмолвный, как любой другой стеклянный предмет в этом мире, а совсем недавно он демонстрировал им чудеса красноречия в ответ на их вопросы.
Я спросил, какие вопросы они ему задавали.
– Ну, всего понемногу.
Например, они у него спросили, продолжал он, получит ли он, Альберто, хоть когда-нибудь диплом инженера, и бокал, не раздумывая, сразу же ответил коротко: «Нет». Потом Миколь спросила, выйдет ли она замуж и когда; бокал на этот раз был гораздо менее решителен, чем в первый раз, он казался неуверенным, даже смущенным, а потом дал ответ, типичный для любого оракула, то есть такой, который можно понимать как угодно. Они спросили даже о теннисном корте: попытались узнать, перестанет ли папа откладывать его переделку из года в год. На этот вопрос, заставив их немного подождать, сгорая от нетерпения, бокал ответил, что это желание исполнится быстро, еще в этом году.
Но отвечая на вопросы о политике, бокал действительно продемонстрировал чудеса. Скоро, через несколько месяцев, заявил он, начнется война, война будет долгой, кровавой, ужасной для всех, в нее будет втянут весь мир, но закончится она в конце концов через много лет полной победой всех добрых сил. «Добрых? – спросила Миколь, которая всегда хотела все уточнить. – А что это за добрые силы?» На это бокал, к величайшему изумлению всех, ответил одним словом: «Сталин».
– Можешь себе представить, – сказал Альберто, стараясь не замечать всеобщий смех, – можешь себе представить, как был бы Джампи счастлив услышать это? Я ему напишу.
– Он не в Ферраре?
– Нет, он уехал позавчера. Он поехал на Пасху домой.
Альберто еще долго пересказывал мне то, что поведал им бокал, а потом игра возобновилась. Меня тоже заставили положить палец на край бокала, я тоже задавал вопросы и ждал ответов. Но теперь, кто знает почему, оракул не выдавал ничего членораздельного. Альберто упорствовал, настаивал, повторял снова и снова. И ничего.
Я, во всяком случае, был не очень поглощен игрой. Я смотрел не на Альберто и не на бокал, а больше озирался по сторонам, обозревал столовую, глядел за огромное окно, выходившее в парк, и на Миколь, сидевшую напротив меня, по ту сторону стола. Миколь время от времени ловила мой взгляд и отвечала быстрой задумчивой улыбкой, знакомой мне по совместным теннисным матчам.
Я смотрел на ее губы, едва тронутые губной помадой. Я их поцеловал совсем недавно. Может быть, я опоздал? Почему я не сделал этого шесть месяцев назад, когда все было так возможно, или по крайней мере зимой? Сколько времени мы потеряли: я здесь, она в Венеции! Я бы прекрасно мог как-нибудь в воскресенье сесть на поезд и поехать к ней. Был скорый, который отправлялся из Феррары в восемь утра и прибывал в Венецию в пол-одиннадцатого. Сразу по приезде я мог бы позвонить ей с вокзала, попросить ее отвезти меня на Лидо (так я бы смог наконец увидеть знаменитое еврейское кладбище Святого Николая). Потом мы могли бы вместе пообедать все там же, на Лидо, а потом, позвонив в дом дядей, чтобы успокоить добрую фройляйн (я представлял себе лицо Миколь, когда она звонила бы, ее гримаски, веселые ужимки!), потом мы пошли бы гулять по пустынному пляжу. Для этого было столько времени! А потом я мог бы уехать на одном из двух поездов: один в пять, другой в семь – я мог бы воспользоваться любым, и дома ничего бы не узнали. Ах, да, сделать все это тогда, когда я должен был это сделать, было так легко! Все можно было устроить просто шутя. А теперь поздно, теперь ужасно поздно.
Который теперь час? Полвторого, самое позднее два. Скоро мне уходить, может быть, Миколь проводит меня до двери в сад.
Казалось, и она думала об этом, и это ее беспокоило. Мы бы шли рядом из комнаты в комнату, из коридора в коридор, не осмеливаясь взглянуть друг на друга, вымолвить хотя бы слово. Мы оба боялись одного и того же, я чувствовал это: прощания, момента прощания, приближавшегося неотвратимо, невообразимого момента прощания, прощального поцелуя. И все же, если, предположим, Миколь не захочет меня проводить, предоставив эту почетную обязанность Альберто или (как потом и оказалось) даже Перотти, в каком состоянии духа проведу я остаток ночи? А завтра?
– Но, может быть, все-таки – нет, продолжал я мечтать упрямо и отчаянно, может быть, вставать из-за стола и не надо будет, может быть, эта ночь продлится вечно?