Текст книги "Сад Финци-Контини"
Автор книги: Джорджо Бассани
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Очень скоро, буквально на следующий день, я начал понимать, что продолжать с Миколь прежние отношения будет очень трудно.
После долгих колебаний, часов в десять, я попробовал ей позвонить. Мне ответили (голосом Дирче), что господа еще не выходили из комнат и чтобы я позвонил после полудня. Чтобы не мучиться ожиданием, я снова лег в постель. Я взял наугад книгу «Красное и черное», но сколько ни пытался, мне не удавалось сосредоточиться. А если после полудня, продолжал я думать, я ей не позвоню? Потом мне в голову пришла совсем другая мысль. Мне показалось, что я хочу от Миколь только одного: дружбы. Вместо того чтобы исчезать, говорил я себе, будет гораздо лучше, если я буду вести себя так, как будто ничего не случилось, как будто прошлого вечера вообще не существовало. Миколь поймет. Она будет приятно поражена моей тактичностью, успокоится и скоро вернет мне свое доверие, свою дружбу, и все будет как раньше.
Итак, ровно в полдень я набрался смелости и набрал номер Финци-Контини во второй раз.
Мне пришлось ждать дольше обычного.
– Алло, – сказал я наконец срывающимся от волнения голосом.
– А, это ты? – Это был голос Миколь. Она зевнула. – Что случилось?
Растерявшись, я забыл все приготовленные слова и не нашел ничего лучшего, чем сказать, что я уже звонил один раз, два часа назад. Это Дирче, добавил я невразумительно, сказала, чтобы я позвонил после полудня.
Миколь молчала. Потом начала сетовать на то, что ее ждет такой трудный день, что надо столько всего уладить и привести в порядок после долгого отсутствия, разобрать чемоданы, разложить книги и бумаги и так далее, и так далее… а в конце этого утомительного дня ее ждет вторая «семейная трапеза», совсем ее не привлекающая. Да, в этом-то и проблема: каждый раз, когда куда-нибудь уезжаешь, потом приходится возвращаться, снова входить в обычную жизнь, опять тянуть привычную лямку. А это всегда кажется куда более утомительным, чем прежде, до отъезда. А она появится сегодня в синагоге? И в ответ на мой робкий вопрос она сказала что-то неопределенное: «Не знаю», или «Посмотрим», или «Может быть, – да, а может, и нет». Прямо сейчас, с ходу, она не могла мне сказать наверняка.
Она не пригласила меня к ним на ужин и не сказала, как и когда мы снова увидимся.
В тот день я постарался больше не звонить ей и даже не пошел в синагогу, хотя там, как она сказала, я, может быть, и мог ее увидеть. Часов в семь, однако, проходя по улице Мадзини, я увидел серую диламбду Финци-Контини на углу улице Шенце, там, где она была вымощена булыжником. В машине был Перотти в шоферской форме, он сидел за рулем и ждал хозяев. Я не удержался и остановился на перекрестке улицы Виттория. Ждал я довольно долго, было очень холодно. Это был час, когда весь город выходит погулять перед ужином. По тротуарам улицы Мадзини, заваленным грязным снегом, уже наполовину растаявшим, непрерывно двигалась толпа людей. Они проходили мимо меня, возвращались, а я все ждал. Наконец мое терпение было вознаграждено: я увидел ее в дверях храма, довольно далеко от меня. Она вышла и остановилась на пороге. На ней была короткая шубка из леопарда, перехваченная в талии кожаным поясом. Ее светлые волосы блестели в огнях витрин, она оглядывалась по сторонам, как будто ожидая кого-то. Не обращая никакого внимания на множество прохожих, которые оглядывались на нее в восхищении, она кого-то искала взглядом. Может быть, меня? Я уже было вышел из тени, чтобы подойти к ней, как все родственники, которые немного отстали на лестнице, появились у нее за спиной. Там были все, даже бабушка Регина. Я резко развернулся на каблуках и быстрыми шагами удалился по улице Виттория.
Назавтра и в последующие дни я звонил ей, но поговорить нам удалось только несколько раз. К телефону подходил всегда кто-нибудь другой: или Альберто, или профессор Эрманно, или Дирче, или даже Перотти. Все они, кроме Дирче, которая разговаривала отрывисто и безразлично, как телефонистка на станции, и поэтому смущала меня и приводила в замешательство, все они пускались со мной в долгие бессмысленные разговоры. Перотти я мог, правда, всегда прервать. Альберто и профессора остановить было гораздо труднее. Они говорили и говорили. Я надеялся, что разговор зайдет о Миколь. Но я ждал напрасно. Они как будто сговорились не упоминать о ней, мне казалось, что они, отец и сын, решили предоставить инициативу исключительно мне. В результате я очень часто вешал трубку, так и не найдя в себе сил попросить позвать ее к телефону.
Я снова стал ходить к ним в дом: и утром, под предлогом дипломной работы, и вечером, в гости к Альберто. Я ничего никогда не предпринимал, чтобы дать Миколь знать, что я у них дома. Я был уверен, что она и так это знает, что рано или поздно она сама появится.
Дипломную работу вообще-то я уже закончил. Мне оставалось только перепечатать ее. Я принес из дома пишущую машинку, и как только ее треск нарушил тишину бильярдной, на пороге кабинета возник профессор Эрманно.
– Что ты задумал? Ты уже печатаешь? – воскликнул он весело.
Он подошел ко мне, захотел посмотреть машинку. Это была портативная итальянская машинка «Литтория», мне подарил ее отец несколько лет тому назад, когда я сдал экзамены на аттестат зрелости. Это название, однако, не вызвало у него улыбки, как я боялся. Казалось, ему доставило удовольствие узнать, что и в Италии уже научились делать пишущие машинки, такие, как моя, и они прекрасно работают. Он сказал, что у них три машинки: одна у Альберто, одна у Миколь и одна у него, все три американские, «Ундервуд». У детей портативные, очень надежные, но, конечно, не такие легкие, как эта (он приподнял ее, держа за ручку). А его машинка обычная, конторская. Может быть, она немного громоздкая и старомодная, но прочная и действительно удобная. Могу я представить, сколько копий она позволяет делать в случае необходимости? Целых семь.
Он отвел меня в кабинет и показал ее, сняв тяжелый черный металлический чехол, которого я прежде не замечал. Это был настоящий музейный экспонат, ею почти не пользовались, даже когда она была новой. Мне с трудом удалось убедить профессора в том, что даже если я на своей «Литтории» не могу сделать больше трех копий, причем две только на очень тонкой бумаге, я все же предпочту работать на своей машинке.
Я стучал по клавишам, перепечатывая главу за главой, а мысли мои были далеко. Они уносились далеко и по вечерам, когда я сидел у Альберто в студии. Малнате вернулся из Милана через неделю после Пасхи, он негодовал по поводу последних политических событий (падение Мадрида: ну, это еще не конец! Захват Албании: какой стыд, какое шутовство!). По поводу этого последнего события он с сарказмом рассказывал то, что узнал от общих (его и Альберто) миланских друзей. Он рассказывал, что все это албанское предприятие было задумано в основном Чано, который завидует фон Риббентропу и захотел этой идиотской подлостью показать всему миру, что он не меньше, чем немцы, способен вести молниеносные дипломатические переговоры. Представляете? Кажется, даже кардинал Шустер (этим все сказано!) выразил свое сожаление и неодобрение. Хотя об этом говорили только в самом узком кругу, весь Милан об этом знал. Джампи рассказывал и другие миланские новости: премьера «Дон Жуан» Моцарта в Ла Скала, на которой ему посчастливилось побывать; встреча с Гледис, да, именно с ней, в Галерее; на ней была норковая шубка, она шла под руку с известным промышленником, она, эта Гледис, как всегда, такая непосредственная, открытая, обернулась и сделала ему знак рукой, не то «Позвони мне!», не то «Я тебе позвоню». Жаль, что ему нужно было сразу же возвращаться на «фирму». А то бы он с удовольствием украсил голову известного сталепромышленника, непосредственного вдохновителя всех военных действий, парой рогов… Он говорил и говорил, как обычно, обращаясь, и основном, ко мне, мне казалось, что тон его стал немного менее поучительным и наставительным, чем раньше: как если бы его поездка в Милан, к родным и друзьям, сделала его более снисходительным к другим людям и к чужому мнению.
С Миколь, как я уже сказал, я общался редко, только по телефону, в наших разговорах мы избегали говорить о слишком личных вещах. И все же через несколько дней после того как я прождал ее больше часа у храма, я не смог удержаться и упрекнул ее в холодности.
– Знаешь, – сказал я, – на второй день Пасхи я тебя видел.
– Да? Ты тоже был в синагоге?
– Нет, не был. Я проходил по улице Мадзини, заметил вашу машину, но решил подождать на улице.
– Ну ты и придумал!
– Ты была очень элегантна. Хочешь, я скажу, как ты была одета?
– Я тебе верю, верю на слово. А где ты был?
– Я стоял на тротуаре как раз напротив входа, на углу улицы Виттория. В какой-то момент ты посмотрела прямо на меня. Признайся, ты меня заметила?
– Нет, почему я должна говорить тебе неправду? Но ты… я просто не понимаю, почему… Извини, но ты что, не мог подойти?
– Да я собирался. Но потом, когда я увидел, что ты не одна, я не решился.
– Вот уж действительно неожиданность: я была не одна! Но ты странный: мог бы подойти, поздороваться…
– Конечно, мог, если подумать. Плохо только, что не всегда успеваешь подумать. И потом: тебе бы это понравилось?
– Сколько слов, Боже мой! – вздохнула она.
Во второй раз я смог поговорить с ней почти две недели спустя. Она сказала, что заболела, что у нее «жуткая» простуда и немного поднялась температура. Такая тоска! Почему бы мне не зайти ее навестить? Я ее совсем забыл!
– Ты… лежишь в постели? – пробормотал я растеряно, чувствуя себя жертвой чудовищных и несправедливых обвинений.
– Конечно, лежу. И под одеялом. Ты, наверное, не хочешь прийти, потому что боишься гриппа.
– Нет, Миколь, нет, – сказал я с горечью. – Не делай из меня большего труса, чем я есть на самом деле. Я только поражен, что ты меня обвиняешь в том, что я тебя забыл, а я…. Я не знаю, помнишь ли ты, – продолжал я срывающимся голосом, – но до твоего отъезда в Венецию мне было так легко дозвониться до тебя, а теперь, согласись, это целое дело. Ты знаешь, что я много раз бывал у вас дома в эти дни? Тебе говорили?
– Да.
– Ну вот! Если ты хотела меня видеть, ты прекрасно знаешь, где меня можно было найти: по утрам в бильярдной, а вечером у твоего брата. Но ведь на самом деле тебе вовсе не хотелось со мной встречаться!
– Глупости! К Альберто мне никогда не нравится ходить, особенно когда у него собираются друзья. А утром – как я могла прийти к тебе утром, когда ты работаешь? Если я и ненавижу что-нибудь, так это мешать людям работать. В любом случае, если это для тебя так важно, завтра или послезавтра я зайду поздороваться с тобой.
На следующее утро она не пришла, но когда я вечером сидел у Альберто (было, наверное, часов семь, Малнате только-только попрощался), вошел Перотти. «Синьорина» просила меня подняться к ней на минутку, сказал он бесстрастно и, как мне показалось, неохотно. Она просила передать свои извинения, но она еще не встает, иначе сама бы спустилась ко мне. Как мне удобнее, пойти сейчас или остаться ужинать и подняться к ней потом? Синьорине было бы удобнее сейчас, поскольку у нее немного болит голова и она хотела бы лечь пораньше. Но если я хочу остаться…
– Ради Бога, не беспокойтесь, – сказал я, глядя на Альберто. – Я сейчас приду.
– Я встал, готовый идти за Перотти.
– Не беспокойся, ради Бога, – говорил Альберто, провожая меня до двери. – Думаю, что ужинать сегодня мы будем вдвоем с папой. Бабушка тоже лежит с гриппом, мама и слышать не хочет о том, чтобы оставить ее хотя бы на минуту. В общем, если ты хочешь перекусить с нами, а потом пойти к Миколь, мы будем рады. Ты ведь знаешь, что папа тебя очень любит.
Я отказался от приглашения, сославшись на то, что вечером у меня неотложное дело, и побежал за Перотти, который был уже в конце коридора.
Не проронив ни слова, мы быстро подошли к винтовой лестнице, которая вела наверх, в башенку-фонарик. Я знал, что комнаты Миколь выше всех других помещений дома, только на один лестничный пролет ниже чердака.
Я не заметил лифта и пошел по лестнице.
– Вам хорошо, вы молодой, – ворчал Перотти, – однако и для вас сто двадцать три ступеньки – немало. Не желаете воспользоваться лифтом? Он, знаете ли, работает.
Без лишних слов он открыл дверцу внешней решетки, потом дверцу кабины и отошел в сторону, пропуская меня вперед.
Войдя в кабину, допотопную коробку, украшенную блестящими деревянными панелями винного цвета, с искрящимися хрустальными пластинами, с гравировкой (затейливо переплетенные М, Ф и К), я почувствовал в горле острый, немного удушающий запах, напоминавший запах плесени и застоявшейся воды, заполнявший все это замкнутое пространство. В то же время меня охватило тихое чувство, какой-то фатальной успокоенности, меня занимала, как это ни смешно, только одна мысль: где я уже чувствовал этот запах? Когда? Я спрашивал себя и не находил ответа.
Кабина медленно поползла по лестничному пролету. Я вдыхал запах и смотрел на спину Перотти, обтянутую полосатой тканью пиджака. Старик предоставил в мое полное распоряжение скамеечку, обитую бархатом. Он стоял передо мной на расстоянии вытянутой руки, сосредоточенный, напряженный, держась одной рукой за латунную ручку двери лифта, а другую положив уверенным жестом на панель управления, поблескивавшую латунными кнопками. Он замкнулся в особом многозначительном молчании и казался совершенно недосягаемым. Вот тут-то меня осенило, и я все понял. Перотти молчал не потому, что не одобрял Миколь, которая хотела принять меня в своей комнате, как я в какой-то момент вообразил себе, а потому что возможность управлять лифтом – это случалось, наверное, не часто давала ему чувство удовлетворения, такое сильное, такое сокровенное, такое тайное. Лифт был ему так же дорог, как карета, стоявшая внизу, в гараже. На эти вещи, на эти почтенные свидетельства прошлого, которое принадлежало и ему самому, распространялась его истовая любовь к семье, которой он служил с юношеских лет, его яростная верность, верность старого домашнего животного.
– Хорошо идет, воскликнул я. – Какой он фирмы?
Он американский, ответил Перотти, повернув ко мне лицо, на котором появилось то особое выражение презрения, за которым крестьяне часто прячут восхищение. – Он тут уже сорок лет, но выдержит хоть целый полк.
– Наверное, это Вестинхауз, – сказал я наугад.
– Ну… не помню точно… что-то вроде этого, – проворчал он в ответ.
И он стал мне рассказывать, как и когда лифт установили. И только резкая остановка кабины заставила его прервать свой рассказ, что он сделал с видимым неудовольствием.
II
В том состоянии души, в котором я находился в эти минуты, – а я был спокоен и не строил себе иллюзий, – прием, который оказала мне Миколь, меня удивил и был мною воспринят как неожиданный и незаслуженный дар судьбы. Я боялся, что она плохо со мной обойдется, будет равнодушно-жестока, как обычно в последнее время. Но как только я вошел в ее комнату (пропустив меня вперед, Перотти закрыл дверь у меня за спиной), я увидел, что она улыбается благосклонно, мило, дружески. И вовсе не любезное приглашение проходить, а эта ее сияющая улыбка, исполненная нежности и прощения, позволила мне оторваться от двери в начале комнаты и подойти.
Я подошел к кровати и остановился в ногах, положив руки на спинку. Миколь была укрыта одеялом только по грудь. На ней был темно-зеленый пуловер с высоким воротом и длинными рукавами, золотой медальончик-шаддай блестел на темной шерсти, за спиной у нее были две подушки. Когда я вошел, она читала – французский роман, как я успел заметить по бело-красной обложке – и, наверное, это чтение, а не болезнь вызвало на ее лице следы усталости. Нет, она была красива, она всегда красива, говорил я себе, оправдывая ее, а сегодня она красива и привлекательна, как никогда.
Рядом с кроватью, у изголовья, стоял столик на колесиках из орехового дерева с двумя полочками: на верхней стояли зажженная настольная лампа, телефон, красный керамический чайник, две белые фарфоровые чашки с золотой каймой и альпаковый [19]19
Альпака – сплав меди, никеля и цинка.
[Закрыть]термос. Миколь наклонилась, положила книгу на нижнюю полку и пошарила рукой в поисках выключателя, который свисал с противоположной стороны. Бедняжка, сказала она вполголоса, и нужно же было заставлять меня так долго скучать! Свет наконец зажегся, и она удовлетворенно вздохнула.
Она говорила, как обычно, даже больше, чем обычно, на своем собственном языке, на «финци-континийском», о «мерзкой» простуде, из-за которой лежит уже четыре дня, о таблетках аспирина, с помощью которых она, тайком от папы, а еще больше от дяди Джулио, ярого врага всех потогонных средств (их послушать, так они вредны для сердца, но ведь это неправда!), пыталась, хотя и безуспешно, ускорить выздоровление; о бесконечных тоскливых часах, проведенных в постели, когда ей ничего не хотелось делать, даже читать. Да, о чтении: когда-то, в те дни, когда ей было лет тринадцать и она болела всегда с высоченной температурой, она могла проглотить за несколько дней толстенные книги, такие, например, как «Война и мир» или все тома «Трех мушкетеров», а теперь, когда она слегка простужена, ей едва удается прочитать какой-то тощий французский романчик, где и текста-то почти нет.
– Ты читал «Избалованных детей» Кокто? – спросила она, доставая книжку с полки и протягивая ее мне. – Очень неплохо, даже шикарно. Но вот помнишь «Трех мушкетеров», «Двадцать лет спустя», «Виконта де Бражелона»? Вот это были романы! И будем откровенны, гораздо «шикарнее».
Вдруг она замолчала.
– Ну что ты там встал? Боже мой, ты, как ребенок! Возьми-ка вон то кресло! – она показала, какое именно. – А теперь садись рядом со мной.
Я поспешил выполнить все указания. Но оказалось, что этого недостаточно. Теперь я просто должен был что-нибудь выпить.
– Что тебе предложить? – спросила она. – Хочешь чаю?
– Нет, спасибо, – ответил я. – Я не пью чай перед ужином. Когда пьешь воду, исчезает аппетит.
– Может быть, немного скивассера?
– Но ведь все равно, что пить.
– Он горячий! Если я не ошибаюсь, ты пробовал только летний вариант, холодный, со льдом. Он, строго говоря, неправильный, просто малиновая вода.
– Нет-нет, спасибо.
– Боже мой, на тебя не угодишь, – вздохнула она. – Хочешь, я позвоню, и тебе принесут аперитив? Мы никогда не пьем аперитивы, но думаю, что у нас должна быть бутылочка «Кампари». Перотти, добрая душа, конечно, знает, где ее найти.
Я покачал головой.
– Ну, ты ничего не хочешь! – протянула она разочарованно. – Что ты за человек!
– Я бы не хотел…
Я сказал: «Я бы не хотел», а она вдруг расхохоталась.
– Почему ты смеешься? – спросил я, немного обидевшись.
Она смотрела на меня, как будто видела в первый раз.
– Ты сказал: «Я бы не хотел», совсем как Батлеби, точно с таким же лицом.
– Батлеби? А кто этот господин?
– Сразу видно, что ты не читал рассказов Мелвилла.
Я сказал, что читал только «Моби Дика» Мелвилла в переводе Чезаре Павезе. Тогда она захотела, чтобы я встал, подошел к книжному шкафу между окнами, взял оттуда томик с «Рассказами на площади» и принес его ей. Пока я искал книгу, она рассказывала мне сюжет. Батлеби был переписчиком, переписчиком, которого нанял известный нью-йоркский адвокат (прекрасный специалист, деятельный, способный, либерал, «один из тех американцев прошлого века, которых так хорошо играет Спенсер Трейси» [20]20
Спенсер Трейси – американский киноактер (1900–1967).
[Закрыть]), чтобы он переписывал текущие дела, судебные постановления и всякое такое. Так вот, этот Батлеби, пока ему поручали что-нибудь переписывать, усердно работал, но как только его работодателю приходило в голову поручить ему что-нибудь другое, например, подшить копию к оригиналу или сходить в киоск на углу улицы и купить марку, он категорически отказывался, он просто уклончиво улыбался и отвечал вежливо, но твердо: «Я бы не хотел…», совсем как я.
– А почему? – спросил я, возвращаясь с книгой.
– Потому что ему нравилось быть просто переписчиком. Переписчиком и все.
– Но подожди, – попробовал я возразить. – Я думаю, что Спенсер Трейси, ну, этот адвокат, хорошо ему платил.
– Конечно, – ответила Миколь, – но это не имеет значения. Платят за определенную работу, а не просто человеку, который должен делать все на свете.
– Я все-таки не понимаю, – продолжал настаивать я. – Адвокат нанял этого человека как переписчика, это правда, но, я думаю, он хотел, чтобы ему помогали и в других делах. Что он такого хотел, в конце концов? Дополнительная работа на самом деле оказывалась полезным развлечением. Для человека, который весь день сидит и пишет, пройтись до угла улицы за маркой – это просто полезное развлечение, необходимый отдых, просто прекрасный случай немного размять ноги. Нет, я все-таки не понимаю. По-моему, Спенсер Трейси был совершенно прав, когда предполагал, что этот твой Батлеби не станет сидеть весь день сиднем, а будет время от времени выполнять его мелкие поручения.
Мы довольно долго спорили о бедном Батлеби и Спенсере Трейси. Она упрекала меня за то, что я не понимаю, что я банален, что я, как всегда, неисправимый конформист. Конформист? Она шутит. Дело в том, что сначала она чуть ли не с состраданием сравнила меня с Батлеби. А теперь, наоборот, видя, что я принял сторону «подлых работодателей», стала превозносить Батлеби, говоря, что «каждое человеческое существо имеет неотъемлемое право не сотрудничать, то есть быть свободным». Таким образом, она продолжала меня критиковать исходя теперь из совершенно противоположных побуждений.
Зазвонил телефон. Звонили из кухни, чтобы узнать, принести ли ей ужин и когда. Миколь сказала, что не голодна и что сама позвонит попозже. Будет ли она есть бульон? Она немного скривила губы, отвечая на конкретно заданный вопрос. Да, конечно, но не надо готовить его прямо сейчас. Она терпеть не может всей этой возни с едой.
Положив трубку, она повернулась ко мне. Она смотрела на меня упорно и нежно и молчала.
– Как дела? – спросила она вдруг тихим голосом.
У меня слова застряли в горле.
– Так себе.
Я улыбнулся и посмотрел по сторонам.
– Как странно, любая мелочь в этой комнате как раз такая, как я себе представлял, – сказал я. – Вот, например, кресло. Мне кажется, что я его уже видел. Конечно, я его видел.
Я рассказал ей свой сон в ночь накануне ее отъезда в Венецию, несколько месяцев назад. Я показывал на ряды молочников, мерцавших в полутьме на полках шкафов – единственное здесь в комнате, что оказалось не таким, как я себе представлял. Я рассказал ей, в каком виде они явились мне но сне. Она слушала внимательно, серьезно, не перебивая.
Когда я закончил, она тихонько погладила меня по рукаву пиджака. Тогда я опустился па колени у кровати, обнял ее, поцеловал ее шею, губы, глаза. Она по сопротивлялась, но все время пристально смотрела на меня и слегка поворачивала голову, чтобы я не мог снова поцеловать ее в губы.
– Нет… нет… – только и повторяла она, перестань… прошу тебя… Пожалуйста… Нет, нет… кто-нибудь может войти… Нет.
Напрасно. Сначала одной ногой, а потом и другой я забрался на кровать. Теперь я прижимал ее со всей силой. Я все целовал ее лицо, но только иногда мне удавалось поймать ее губы, и я никак не мог поцелуями заставить ее закрыть глаза. Наконец я зарылся лицом в ее волосы. Мое тело все это время, совершенно независимо от моей воли, двигалось над ней, а она лежала под одеялом неподвижная, как статуя. И вдруг, внезапно, в какой-то ужасный момент я понял, ясно почувствовал, что теряю ее, что я ее уже потерял.
Она заговорила первой.
– Встань, пожалуйста, – услышал я ее голос совсем рядом с моим ухом. – Мне тяжело дышать.
Я был буквально уничтожен. Встать с этой кровати казалось мне совершенно невозможным, у меня не было на это сил. Но и выбора у меня не было.
Я встал. Пошатываясь сделал несколько шагов по комнате. Потом снова упал в кресло рядом с кроватью и закрыл лицо руками. Щеки у меня горели.
– Зачем ты так? – сказала Миколь. – Ведь это бесполезно.
– Бесполезно, почему? – спросил я, быстро поднимая глаза. – Можно узнать, почему?
Она посмотрела на меня со слабой улыбкой, спрятанной в уголках губ.
– Не пойти ли тебе вон туда? – сказала она указывая на дверь в ванную. – Ты такой красный, ужасно красный. Пойди умойся.
– Спасибо, наверное, так лучше.
Я встал рывком и направился в ванную. Но именно в этот момент дверь на лестницу потряс сильный удар. Казалось, что кто-то хочет распахнуть ее плечом и войти.
– Что это? – прошептал я.
– Это Джор, – ответила Миколь. – Впусти его.
III
В овальном зеркале над умывальником я увидел свое лицо.
Я внимательно его осмотрел, как будто это было чужое лицо, как будто оно принадлежало кому-то другому. Хотя я несколько раз ополоснул его холодной водой, оно все еще было красным, ужасно красным, как сказала Миколь, с темными пятнами над верхней губой, на скулах и на щеках. Я тщательно изучал это лицо в зеркале, смотрел, как на него падает свет, следил за тем, как бьются жилки на лбу и на висках, рассматривал красную сеточку, которая, как мне казалось, когда я широко открывал глаза, охватывала голубую радужную оболочку, мое внимание привлекали и волоски щетины, более густые на подбородке, и какой-нибудь едва заметный прыщик… Я ни о чем не думал. За тонкой стеной слышно было, как Миколь говорит по телефону. С кем? Со слугами на кухне, наверное, просит, чтобы ей принесли ужин. Конечно, так разговор будет проще для нас обоих.
Я вошел, когда она заканчивала разговор. Я снова с удивлением заметил, что она не сердится на меня
Она повернулась на кровати, чтобы налить чаю в чашку.
– Теперь сядь, пожалуйста, сказала она, и выпей чего-нибудь.
Я молча повиновался. Я пил потихоньку, маленькими медленными глотками, не поднимая глаз. На паркете за моей спиной, растянувшись, спал Джор. В комнате раздавался его глухой, как у пьяного нищего, храп.
Я поставил чашку.
Опять первой заговорила Миколь. Она ни словом не обмолвилась о том, что только что произошло, но сказала, что уже давно, очень давно, я даже и представить не могу, как давно, она решила поговорить со мной откровенно о том, что мало-помалу начало происходить между нами. Я, наверное, не помню, как в октябре, чтобы не промокнуть, мы спрятались в гараже, а потом забрались в карету. Так вот, с того самого раза она заметила, что наши отношения принимают неправильное направление. Она это сразу поняла, сразу заметила, что между нами появилось что-то фальшивое, очень опасное. Конечно, это была только ее вина, и только она виновата в том, что с той поры события обрушились просто лавиной. Что нужно было сделать? Просто-напросто отвести меня в сторонку, поговорить откровенно, не откладывая. А она вместо этого повела себя подло: она выбрала самый плохой выход, уехав из Феррары. Да, обрезать все связи легко, но к чему это приводит в конце концов, особенно в неясных ситуациях? В девяносто девяти случаях из ста огонь тлеет под пеплом, а потом, когда двое снова встречаются, оказывается, что спокойно, дружески поговорить очень трудно, почти невозможно.
– Я все понимаю, – сказал я, – и очень признателен за откровенность.
Однако есть одна вещь, которую я бы хотел, чтобы она мне объяснила. Она уехала совершенно неожиданно, даже не попрощавшись, а потом, как только приехала в Венецию, позаботилась о том, чтобы я продолжал встречаться с ее братом, с Альберто.
– Как же так? – спросил я. – Если ты действительно хотела, чтобы я тебя забыл, как ты теперь говоришь (извини за банальность и не смейся, пожалуйста), почему ты не могла просто оставить меня в покое? Конечно, это трудно, но, может быть, если огонь не питать, он в конце концов погаснет потихоньку сам по себе.
Она посмотрела на меня, не скрывая удивления. Она, наверное, была поражена тем, что я нашел в себе силы оказать ей сопротивление, хотя и слабое.
Я прав, согласилась она, задумчиво качая головой, конечно, я прав. Но она просит меня ей поверить. Она поступила так, как поступила, совсем не потому, что хотела поиграть моими чувствами. Ей была дорога моя дружба, вот и все. Может быть, она повела себя как собственница, но ее беспокоил и Альберто, у которого, кроме Джампьеро Малнате, не было никого, с кем он мог бы поболтать. Бедный Альберто! Разве я не заметил, когда приходил к нему, что ему просто необходимы друзья? Для него, привыкшего к веселой жизни в Милане с театрами, кино и всякими другими развлечениями, перспектива оставаться здесь, в Ферраре, запершись в четырех стенах на долгие месяцы, ничего не делая, была совсем не весела. Бедный Альберто! Она гораздо сильнее, чем он, гораздо самостоятельнее, легко может переносить долгое одиночество. А кроме того, она ведь уже говорила, в Венеции зимой гораздо хуже, чем в Ферраре, а дом ее дядей еще более изолирован и печален, чем этот.
– Этот-то дом совсем не печальный, – сказал я, почему-то растроганный.
– Тебе нравится? – живо спросила она. – Тогда я тебе признаюсь, но ты потом не ругай меня, не обвиняй в лицемерии или двуличии! Я очень хотела, чтобы ты его увидел.
– А почему?
– Не знаю, почему. Я не могу тебе сказать. Наверное, по той же причине, по которой в детстве я часто хотела, чтобы ты был с нами под папиным талитом в синагоге. Если бы это было возможно! Я, как сейчас, вижу тебя под талитом твоего папы на скамье перед нами. Как я тебя жалела! Это глупо, я знаю, но всякий раз, глядя на тебя, я жалела тебя, как будто ты сирота, без отца и матери.
Сказав это, она помолчала, подняв глаза к потолку. Потом, опершись рукой на подушку, заговорила снова, серьезно, с особым значением.
Она сказала, что не хотела делать мне больно, что ей очень жаль, но нужно, чтобы я понял: нет совершенно никакой необходимости отравлять наши детские воспоминания, а мы рискуем сделать это. Любовь между нами!
Неужели мне кажется, что это возможно?
Я спросил, отчего же это так невозможно.
По тысяче причин, ответила она. Прежде всего, потому что когда мысль о любви ко мне приходит ей в голову, ею овладевает какое-то странное чувство, как будто она думала о том, что можно полюбить брата, Альберто, не как брата, а как мужчину. Конечно, это правда: в детстве она была в меня влюблена, может быть, именно это и мешает ей сейчас относиться ко мне серьезно. Я…. я всегда был рядом, могу я это понять? Даже не напротив, а рядом. А любовь, по крайней мере, как она ее понимает, это занятие для людей, решивших во что бы то ни стало победить, это спорт, жесткий, даже жестокий, гораздо более жесткий, чем теннис! Тут нельзя пропускать удары, нельзя задумываться о добросердечии и чистоте помыслов.