355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джорджо Бассани » Сад Финци-Контини » Текст книги (страница 6)
Сад Финци-Контини
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:46

Текст книги "Сад Финци-Контини"


Автор книги: Джорджо Бассани



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Ом немного помолчал. Я воспользовался этим и спросил, что было темой его архивных исследований.

– Сначала я хотел написать историю венецианских евреев, – ответил он. – Эту тему подсказала мне Ольга. Рот, англичанин Сесил Рот (еврей) блестяще развил эту тему лет десять спустя. Потом, как это часто случается со слишком страстными историками, некоторые документы семнадцатого века, которые попали ко мне в руки, так захватили меня, что просто сбили с пути. Я тебе расскажу, расскажу, если ты захочешь… В полном смысле настоящий роман… В общем вместо солидного исторического исследования через два года у меня были – кроме жены, конечно, – только две брошюры: одну я и до сих пор считаю полезной, в ней я собрал все надписи кладбища, а в другой я кратко изложил содержание тех документов семнадцатого века, о которых тебе говорил, но одни только факты, без каких-либо комментариев. Тебе было бы интересно взглянуть? Да? В ближайшие дни я позволю себе преподнести ее тебе. Но оставим это, очень тебе советую, поезжай на иудейское кладбище на Лидо! Оно того заслуживает, вот увидишь! Оно ничуть не изменилось, ты увидишь его таким же, как и я тридцать пять лет назад.

Мы медленно вернулись к корту. Оказалось, там больше никого не осталось, кроме Миколь и Карлетто, которые еще играли в сгущающихся сумерках. Миколь жаловалась: мальчишка ее загонял, он совсем не «рыцарь», а темно уже и так «чересчур».

– Миколь сказала, что ты еще не решил, будешь ли писать работу по истории искусств или по итальянской литературе, – сказал мне профессор Эрманно. – Теперь-то ты уже выбрал?

Я ответил, что остановился на итальянской литературе. Моя нерешительность, объяснил я, была вызвана только тем, что вплоть до недавнего времени я надеялся писать дипломную работу у профессора Лонги, заведующего кафедрой истории искусств, а в последний момент профессор Лонги попросил (и получил) в университете двухгодичный отпуск. Дипломная работа, которую я хотел выполнить под его руководством, касалась творчества нескольких феррарских художников второй половины шестнадцатого и начала семнадцатого века: Скарселлино, Бастианино, Бастароло, Бононе, Калетти, Кальцоларетто. Я мог бы сделать что-нибудь стоящее на эту тему только под руководством Лонги. Но так как Лонги получил от министерства отпуск на два года, я предпочел выбрать любую тему по итальянской литературе.

Он слушал меня задумчиво.

– Лонги? – спросил он, недоверчиво скривив губы. – Как же так? Уже назначили нового заведующего кафедрой истории искусств?

Я не понял.

– Но как же, – настаивал он, – я всегда считал, что профессор истории искусств в Болонье – это Иджино Бенвенуто Супино, одна из ярчайших фигур итальянского еврейского общества. Значит…

Да, да, был он, до тридцать третьего года, а потом, с тридцать четвертого на место Супино, отправленного на пенсию по достижении предельного возраста, был назначен Роберто Лонги. Разве он не знаком, продолжал я, довольный, что могу и его поймать на недостаточной информированности, разве он не знаком с фундаментальным исследованием Роберто Лонги о Пьеро делла Франческа? А другие его труды, о Караваджо и его школе? А «Феррарская мастерская», статья, которая наделала столько шума в тридцать третьем году, когда во дворце Диаманти проходила выставка, посвященная эпохе Возрождения в Ферраре? В своей дипломной работе я собирался оттолкнуться как раз от последних страниц «Мастерской», где эта тема только затрагивалась, но не объяснялась и не углублялась.

Я говорил, а профессор Эрманно слушал меня, сгорбившись еще больше. О чем он думал? О ярчайших фигурах итальянского еврейского общества, которые украшали университеты со времен объединения Италии до наших дней? Возможно.

Вдруг я заметил, что он оживился.

Оглядевшись вокруг и понизив голос до шепота, как будто собираясь сообщить ни больше ни меньше как государственную тайну, он поведал мне последнюю новость: у него есть неизданные письма Кардуччи, письма, написанные его матери в семьдесят пятом году. Я хотел бы на них взглянуть? Может быть, я бы счел, что из них можно сделать дипломную работу по итальянской литературе, он с радостью предоставил бы их в мое распоряжение.

Вспомнив о Мельдолези, я не смог удержаться от улыбки. А статья, которую он собирался послать в «Новую антологию»? Значит, после всех этих разговоров он так ничего и не сделал? Бедняга Мельдолези! Несколько лет назад его перевели в гимназию Мингетти в Болонью, к его глубочайшему удовлетворению, представьте себе! Надо было бы как-нибудь навестить его…

Несмотря на то что было уже темно, профессор Эрманно заметил, что я улыбаюсь.

– Я знаю, знаю, – сказал он, – вы, современные молодые люди, недооцениваете Джозуэ Кардуччи! Я знаю, что вы предпочитаете ему всяких там Пасколи и Д'Аннунцио.

Мне легко удалось убедить его, что я улыбаюсь совсем по другой причине. Если бы я только знал, что в Ферраре есть неизданные письма Кардуччи! Вместо того чтобы предложить профессору Калькатерра, как я уже, к сожалению, сделал, тему о творчестве Пандзакки, я бы мог прекраснейшим образом предложить написать что-нибудь вроде «Кардуччи в Ферраре», что, конечно же, было бы гораздо интереснее. Хотя, впрочем, может быть, если я поговорю с профессором Калькатерра откровенно, то, возможно, мне и удастся еще склонить этого прекрасного человека изменить тему с Пандзакки на Кардуччи.

– Когда ты думаешь защищаться? – спросил наконец профессор Эрманно.

– Ну… Хотелось бы надеяться, что на будущий год, в июне. Не забывайте, что я тоже экстерн.

Он несколько раз кивнул с серьезным видом.

– Экстерн? – вздохнул он. – Это неплохо.

И он сделал неопределенный жест рукой, как бы говоря, что при том, что происходит, для времени, в котором мы живем и в котором нам – и мне, и его детям – предстояло жить, это совсем неплохо.

Но прав был мой отец: казалось, что в глубине души он не очень этим опечален. Даже наоборот.

V

Миколь сама захотела показать мне парк. Она очень настаивала.

– Я бы сказала, что у меня есть на это определенное право! – усмехнулась она, бросив на меня быстрый взгляд.

В первый день ничего не вышло. Я допоздна играл в теннис. Альберто, когда закончил партию с сестрой, проводил меня до похожей на альпийский домик постройки (они с Миколь называли ее хижиной), спрятанной среди деревьев метрах в ста от корта и приспособленной под раздевалку. Там я смог переодеться, а йогом, в сумерках, принять душ.

На следующий день дела обстояли иначе. Смешанная пара – Адриана Трентини и Бруно Латтес – и двое подростков (а Малнате занял место судьи, чтобы терпеливо подсчитывать очки) затеяли бесконечную игру.

– Что будем делать? – сказала Миколь, резко вставая. – У меня такое впечатление, что пока мы – я, ты, Альберто и друг-приятель Менегин – дождемся своей очереди, пройдет целый час. Послушай, а почему бы нам с тобой не пойти пройтись по парку?

Она добавила, что как только корт освободится, Альберто нас позовет. Он свистнет своим знаменитым свистом, засунув три пальца в рот.

Она повернулась к Альберто, который дремал в третьем шезлонге на солнышке, прикрыв лицо крестьянской соломенной шляпой:

– Правда, господин паша?

Не изменяя позы, Альберто кивнул.

Мы отправились. Да, ее брат просто потрясающе свистит, продолжала объяснять Миколь. Если нужно, он может свистнуть так громко, что свист пастухов не идет с этим ни в какое сравнение. Правда, никогда не скажешь про такого типа, как он? На вид он абсолютно никчемный. А вот ведь… Кто знает, как у него сил хватает на такой свист!

Так и начались наши прогулки вдвоем, почти всегда в ожидании очереди играть. В первые дни мы брали велосипеды. Велосипед просто необходим, сказала моя провожатая, если я хочу составить полное представление о парке. Он простирается гектаров на десять, аллеи, большие и маленькие, тянутся километров на шесть. Кроме того, без велосипедов мы ни за что не доберемся, например, до дальнего конца на западной оконечности парка, откуда она и Альберто в детстве часто наблюдали за движением поездов по железной дороге. Если пойти туда пешком, мы рискуем не успеть достаточно быстро вернуться, услышав свист Альберто.

Итак, в тот первый день мы отправились посмотреть на поезда. А потом? Потом мы вернулись. Мы прошли мимо корта, пересекли площадку перед большим домом (пустынную, как обычно, еще более мрачную, чем всегда), оттуда прошли в обратном направлении к черному мосту с массивными балками, переброшенному через канал Памфилио, по центральной аллее до зарослей индийского тростника и до ворот на проспект Эрколе I. Потом Миколь повела меня налево, по извилистой тропинке, которая огибала парк по периметру, сначала вдоль стены Ангелов, так что через четверть часа мы снова оказались с той стороны, где видна была железная дорога. Потом начиналась гораздо более заброшенная часть парка, мрачная и меланхоличная, которая шла вдоль пустынной улицы Ариануова. Именно там, когда мы с трудом пробирались между зарослями папоротников, крапивы и колючего кустарника, нас застиг пастушеский свист Альберто, призывавшего нас «взяться за дело».

Мы проходили этим маршрутом, немного изменяя его, еще раза три-четыре в последующие дни.

Пока ширина аллеи позволяла, мы ехали рядом. Часто я рулил только одной рукой, непринужденно положив другую на руль ее велосипеда. Мы разговаривали в основном о деревьях, по крайней мере сначала.

О них я не знал ничего или почти ничего, и это не переставало удивлять Миколь. Она смотрела на меня, как на редкое ископаемое животное.

– Разве можно быть таким невежественным? – постоянно восклицала она. – Но ведь в лицее ты должен был хоть немного изучать ботанику!

– Продолжим, – говорила она потом, уже приготовившись удивленно поднять брови, услышав очередную нелепицу. – Пожалуйста, не могли бы вы просветить меня? Как Вы думаете, что это за дерево?

Это могло относиться к чему угодно: к добрым честным вязам или к нашим родным липам, или к редчайшим экзотическим растениям, африканским, азиатским, американским, которые мог бы отличить только специалист, ведь в «Лодочке герцога» было все, просто все на свете. А я отвечал наугад, первое приходившее мне в голову: немного потому, что действительно не мог отличить вяз от липы, и немного потому, что заметил: ничто не доставляет ей такого удовольствия, как слышать, что я ошибаюсь.

Ей казалось абсурдным, совершенно абсурдным, что на свете существуют люди вроде меня, которые не восхищаются «большими, спокойными, сильными, задумчивыми» деревьями так же страстно, как она. Как я могу не понимать? Как я могу жить, не чувствуя? Например, в конце площадки для корта, к западу от него, была группа из семи стройных, высоченных Washingtoniae graciles, или пальм пустыни, отделенных от окружающей их растительности (темных деревьев с высокими стволами, типичными для европейского леса: дубов, падубов, платанов, каштанов) просторной лужайкой. Так вот, каждый раз, когда мы проезжали мимо них, Миколь находила для этой отдельно стоящей группы пальм все новые и новые нежные слова.

– Вот и мои семь старичков, – могла она сказать. – Смотри, какие у них почтенные бороды.

Серьезно, настаивала она, разве они не кажутся мне похожими на семерых отшельников Тебаиды, высушенных солнцем и постами? Какая изысканность, какая святость в их темных стволах, сухих, узловатых, покрытых чешуйками! Они похожи на ноги всех этих бесчисленных Иоаннов Крестителей, которые питаются только кузнечиками, честно.

Однако ее симпатии не ограничивались только экзотическими растениями: разного вида пальмами, Howaeniae dulces, на которых вырастали бесформенные трубочки, наполненные мякотью со вкусом меда, агавами в виде канделябров, таких, как в синагоге, которые, как она говорила, цветут раз в двадцать пять лет, а потом умирают, эвкалиптами, Zelkoviae sinicae с короткими зелеными стволами, покрытыми золотистыми крапинками (что касается эвкалиптов, так она им даже немного не доверяла, правда, не хотела объяснять, почему, как если между ними и ею было когда-то что-то малоприятное, что она не хотела вспоминать).

А огромным платаном с белым неровным стволом, самым большим из всех деревьев парка, и, думаю, во всей округе, она восхищалась прямо-таки до преклонения. Конечно, это не «бабушка Жозетт» его посадила, это, наверное, сам Эрколе I, а может быть, даже Лукреция Борджия.

– Ты представляешь? Ему почти пятьсот лет! – шептала она, полузакрыв глаза. – Подумай, чего он только не видел с тех пор как появился на свет!

И казалось, что у него, у этого огромного существа, у платана, действительно были глаза, чтобы нас видеть, и уши, чтобы слышать.

К фруктовым деревьям, которым было отведено место прямо у стены Ангелов, защищенное от северного ветра, на солнечной стороне, Миколь питала такие же чувства, как к Перотти и другим членам его семьи. Она рассказывала мне об этих скромных фруктовых деревьях, я это сразу заметил, с тем же добродушием, с тем же терпением, очень часто переходя на диалект. На диалекте она говорила только с Перотти или иногда с Титта и Бепи – когда нам случалось встретить их и мы перекидывались с ними парой слов. Мы обязательно каждый раз останавливались перед огромным грушевым деревом с густой кроной и мощным стволом, почти как у дуба: это было ее любимое дерево, il brogn serbi, кислые груши, которые росли на этом дереве, рассказывала она, в детстве казались ей необыкновенно вкусными. Она любила их тогда больше любого шоколада от Линдта. А потом, лет в шестнадцать, они ей вдруг перестали нравиться, ей больше их не хотелось, и вместо груш она теперь предпочитала есть шоколад от Линдта или не от Линдта (но только горький, только горький!). Яблоки она называла «pum», фиги «figh», абрикосы «mugnagh», персики «persagh». О них она говорила только на диалекте. Только слова диалекта позволяли ей, когда она называла деревья и фрукты, складывать губы в гримаску нежности и презрения, шедшую прямо от сердца.

Позднее, когда знакомиться было больше не с чем, начались «благочестивые паломничества». И поскольку все паломничества, по мнению Миколь, нужно совершать пешком (а иначе что это за паломничества?), мы перестали пользоваться велосипедами.

Мы отправлялись пешком, и Джор часто сопровождал нас.

Для начала меня привели посмотреть маленькую, полуразрушенную пристань на канале Памфилио, почти скрытую разросшимися ивами, белыми тополями и белокрыльником. Из этого крохотного порта, обнесенного низкой стеной красного кирпича, наверное, в старину отправлялись в плаванье до По или до Крепостного рва. Отсюда отплывали и они с Альберто, рассказала мне Миколь, когда были детьми. У них была двухвесельная плоскодонка, и им нравились прогулки по воде. Конечно, к башням замка, в самый центр города, они на лодке никогда не доплывали (я ведь знаю, что канал Памфилио теперь сообщается со рвом только под землей). А вот до По, прямо до острова Бьянка, вот туда они доплывали! Потом она спросила, нравится ли мне это место. Теперь плоскодонкой уже нельзя больше пользоваться: полузатопленная, запылившаяся, превратившаяся в «останки плоскодонки», она стоит в сарае, я как-нибудь увижу ее, если она не забудет сводить меня туда. А саму пристань она не забывает, она всегда сюда приходит. Это ее секретное убежище. А кроме того, идеальное место, чтобы готовиться к экзаменам в тиши и покое, когда начинается жара.

В другой раз мы отправились к Перотти, которые жили в настоящем крестьянском доме, с сеновалом и хлевом, на полпути между большим домом и фруктовым садом у стены Ангелов.

Нас встретили жена Перотти, Витторина, бледная женщина неопределенного возраста, печальная, худая, как жердь, и Италия, жена старшего сына, Титты, тридцатилетняя женщина родом из Кодигоро, полная и крепкая, с водянистыми голубыми глазами и рыжими полосами. Она сидела у порога дома на плетеном стуле, окруженная курами, и кормила ребенка грудью. Миколь наклонилась приласкать малыша.

– И когда же ты снова пригласишь меня на фасолевый суп? – спросила она у Витторины на диалекте.

– Когда хотите, барышня. Когда вам будет удобно…

– На днях мы должны это обязательно устроить, – добавила Миколь, обращаясь ко мне. – Знаешь, Витторина варит потрясающий фасолевый суп. Непременно со свиной грудинкой…

Она засмеялась и добавила:

– Хочешь взглянуть на хлев? У нас целых шесть коров.

С Витториной во главе мы направились к хлеву. Женщина открыла дверь большим ключом, который держала в кармане черного передника, и отошла в сторону, пропуская нас вперед. Когда мы проходили мимо нее, я поймал ее взгляд, брошенный на нас украдкой: полный заботы и, как мне показалось, тайного удовлетворения.

Третье паломничество было в священное место «зеленого рая детской любви».

По этим местам мы постоянно проходили в предыдущие дни, но ни разу не остановились. Вот и то самое место у ограды, сказала Миколь, показывая пальцем, куда она обычно ставила лестницу, а вот и зарубки (да-да, именно зарубки!), которыми она пользовалась, когда лестницы не было.

– Как ты думаешь, может, стоит повесить сюда памятную дощечку? – спросила она.

– Уверен, что у тебя уже и текст готов!

– Почти. «Отсюда, несмотря на бдительность двух страшных псов…»

– Стой! Ты говорила о дощечке, но для такой надписи, боюсь, тебе понадобится целая стена, вроде той, на которой высечен Манифест о победе. Вторая строка слишком длинная.

Мы поспорили. Я играл роль упрямого спорщика, а она, в свою очередь, повышая голос и ребячась, обвиняла меня во «всегдашней мелочности». Ясно, кричала она, я сразу почуял, что у нее и в мыслях не было вставить мое имя в эту надпись, поэтому я из зависти даже выслушать ее не желаю.

Потом мы успокоились. Она снова начала рассказывать мне о том времени, когда они с Альберто были детьми. Если я хочу знать, то они оба, и Альберто, и она, всегда завидовали тем, кто, как я, учился в обычной школе. Я могу поверить? Они каждый год ждали, когда же наконец наступит время экзаменов, чтобы и им можно было пойти в школу.

– Но почему, если вам так нравилось ходить в школу, вы всегда учились дома? – спросил я.

– Папа и мама, особенно мама, не хотели. Мама всегда была одержима мыслью об инфекции. Она говорила, что школы построили специально для того, чтобы распространять самые ужасные болезни. И сколько бы дядя Джулио, каждый раз, когда приезжал сюда, ни пытался убедить ее в обратном, ему никогда не удавалось. Дядя Джулио посмеивался над ней, но он, хоть и врач, верит больше не в силу медицины, а в то, что болезни неизбежны и полезны. Подумай сам, мог ли он убедить маму, которая после несчастья с Гвидо, нашим старшим братом, умершим еще до нашего с Альберто рождения, в девятьсот четырнадцатом году, практически не выходила из дома? Потом мы, конечно, восстали. Нам удалось поступить в университет и даже съездить в Австрию, покататься на лыжах зимой, я тебе, кажется, уже рассказывала. Но в детстве что мы могли поделать? Я очень часто убегала (Альберто, тот нет, он всегда был гораздо спокойнее, чем я, гораздо послушнее). С другой стороны, однажды, когда меня не было слишком долго, – меня взяли прокатиться вдоль стен на раме велосипеда ребята, с которыми я подружилась – я вернулась домой и увидела, что они в отчаянии, мама и папа, и тогда я решила, что все, хватит, что с этого дня (потому что, видишь ли, Миколь сделана из доброго теста, настоящее золотое сердце!) я буду хорошей, и больше никогда не убегала. Единственный раз я нарушила свое слово тогда, в двадцать девятом, по вашей вине, уважаемый господин!

– А я-то думал, что тот раз был единственным!

– Ну если не единственным, то последним, наверняка. И кроме того, я никогда никого не приглашала зайти в парк!

– Это правда?

– Чистейшая! Я всегда на тебя смотрела в синагоге. Когда ты поворачивался, чтобы поговорить с папой и с Альберто, у тебя были такие голубые глаза! Я тебе даже придумала тайное прозвище.

– Прозвище? Какое?

– Челестино [14]14
  Celestino – небесно-голубой ( итал.).


[Закрыть]
.

– Который из низких побуждений отказался…

– Вот именно! – воскликнула она, смеясь. – В любом случае в определенное время я питала к тебе слабость!

– А потом?

– А потом жизнь разлучила нас.

– И что это была за мысль: открыть храм только для себя. Почему? Все из той же боязни инфекции?

– Ну… почти… – неопределенно протянула она.

– Как почти?

Но я не смог заставить ее сказать правду. Я прекрасно знал, почему профессор Эрманно и тридцать третьем году попросил разрешения возобновить службу в испанской синагоге для своей семьи. Это был год позорной «выпечки десятилетия», позорной и гротескной, это заставило его принять такое решение. Она же утверждала, что решающим было желание ее матери. Геррера в Венеции принадлежали к испанской синагоге. Мама, бабушка Регина, дяди Джулио и Федерико всегда очень большое значение придавали семейным традициям. И тогда папа, чтобы доставить маме удовольствие…

– Но сейчас, извини, почему вы вернулись в итальянскую синагогу? – возразил я. – Я не был в храме вечером на Рош-га-Шана, я вообще не был храме уже года три. Но мой отец был, и он мне все в подробностях рассказал.

– О, не беспокойтесь, ваше отсутствие не осталось незамеченным, господин вольнодумец, – ответила она. – С моей стороны тоже.

– А потом продолжила серьезно:

– Что ты хочешь… Мы теперь все в одной лодке. Раз уж дошло до этого, то продолжать настаивать на наших различиях было бы просто смешно, я тоже так думаю.

В другой раз, это был последний день, пошел дождь, и пока все остальные прятались в хижине, играя в карты и в пинг-понг, мы вдвоем, не боясь промокнуть, пробежали полпарка и спрятались в гараже. Гараж теперь был только гаражом, сказала Миколь. А когда-то половину его занимал спортивный зал с шестами, канатами, бревном, кольцами, шведской стенкой и всем прочим. Все это устроили только для того, чтобы они с Альберто были хорошо подготовлены и к ежегодному экзамену по физкультуре. Уроки, которые им давал раз и неделю старый учитель Анаклето Дзаккарини, почти восьмидесятилетний (представь себе!), давно на пенсии, нельзя было назвать очень серьезными. Но веселыми они были, наверное, самыми веселыми из уроков. Она, Миколь, никогда не забывала принести в зал бутылочку вина Боско. И старенький Дзаккарини выпивал его потихонечку до последней капли. Его щеки и нос, и так всегда красные, становились прямо багровыми. Иногда, зимой, когда он уходил, казалось, что он прямо светится.

Гараж был строением из темного кирпича, длинным и низким, с двумя боковыми окнами, защищенными железными решетками, с покатой черепичной крышей и с почти полностью увитыми плющом стенами. Он был недалеко от сеновала Перотти и от стеклянного прямоугольника оранжереи. Войти туда можно было через широкую дверь, аккуратно выкрашенную в зеленый цвет и выходящую в сторону, противоположную стене Ангелов, к большому дому.

Мы немного задержались на пороге. Дождь лил как из ведра. Длинные струи воды падали на лужайки, на зеленые громады деревьев, на все вокруг. Стуча зубами, мы стояли и смотрели. Волшебство, которое до сих пор сдерживало стихию, кончилось.

– Может быть, войдем? – предложил я наконец. – Внутри наверняка теплее.

Внутри просторного помещения, в глубине которого в полутьме поблескивали два блестящих светлых спортивных шеста, доходивших до самого потолка, стоял странный запах: смесь бензина и отработанного масла, старой пыли и цитрусовых. Запах ведь очень приятный, сразу сказала Миколь, заметив, что я принюхиваюсь. Ей он тоже очень нравился. И она показала мне стеллажи из темного дерева, стоявшие у одной из боковых стен. На них лежали большие желтые круглые плоды, гораздо больше, чем апельсины или лимоны, я таких прежде никогда на видел. Это грейпфруты, их положили сюда дозревать, объяснила она, они растут в теплице. Я их никогда не пробовал? Она взяла один и протянула мне, чтобы я вдохнул его запах. Жаль, что у нее нет с собой ножа, чтобы разрезать его на две половинки. Вкус сока очень странный, напоминает сразу и апельсин, и лимон. С небольшой горчинкой, совершенно особенной.

В центре помещения стояли два экипажа: серая диламбда и синяя карета, чьи приподнятые оглобли казались почти такими же длинными, как шесты, стоявшие сзади.

– Каретой мы больше не пользуемся, – объясняла Миколь. – Если папа в кои-то веки собирается за город, он берет машину. И мы с Альберто, когда уезжаем, он в Милан, я в Венецию, тоже. И все тот же Перотти отвозит нас на вокзал. В доме только он (он водит отвратительно) и Альберто умеют водить машину. А я еще не получила права. Но обязательно получу, нужно только решиться будущей весной. Будем надеяться, что по этому поводу не возникнет сложностей. Беда только, что это чудовище слишком много пьет!

Потом, подойдя к карете, не менее сверкающей, чем автомобиль, она спросила:

– Ты ее узнаешь?

Она открыла дверцу, влезла вовнутрь, уселась, потом, похлопав рукой по обивке сидения рядом с собой, пригласила меня.

Я влез в карету и сел слева от нее. Как только я устроился, дверца, повернувшись в петлях по инерции, с сухим щелчком сама собой захлопнулась, как ловушка.

Теперь шум дождя по крыше гаража стал совершенно не слышен. Казалось, мы и впрямь находимся в крошечной гостиной, маленькой изящной гостиной.

– Как вы ее хорошо содержите, – сказал я, не справившись с легкой дрожью в голосе, – она кажется совсем новой. Только цветов в вазе не хватает.

– Ну, цветы Перотти всегда ставит, когда вывозит бабушку.

– Так вы ею еще пользуетесь!

– Не чаще двух-трех раз в год, только чтобы проехаться по парку.

– А лошадь? Все та же?

– Все тот же Стар. Ему двадцать два года. Ты не заметил его в тот раз, в хлеву? Он почти слепой, но когда его запрягают, он… выглядит ужасно.

Она рассмеялась, качая головой.

– У Перотти настоящая страсть к этой карете, – продолжала она с горечью. – Это чтобы ему доставить удовольствие (он ненавидит и презирает автомобили, ты и представить себе не можешь – до какой степени!), мы просим его иногда покатать бабушку по аллеям. Каждые десять-пятнадцать дней он приходит сюда с ведрами воды, тряпками, замшей, выбивалками вот как объясняется чудо, вот почему карета, конечно, если не смотреть на нее на ярком свету, все еще сохраняет пристойный вид.

– Пристойный? Да она кажется совершенно новой! – запротестовал я.

Она раздраженно фыркнула.

– Не говори глупостей, пожалуйста!

Что-то неожиданно заставило ее резко отодвинуться от меня в дальний угол. Она смотрела прямо перед собой, нахмурив брови, черты ее лица исказились от странной злобы. Она выглядела на десять лет старше.

Несколько минут мы просидели так в тишине. Потом, не меняя положения, обхватив загорелые колени руками, как будто для того чтобы согреться (она была в шортах и трикотажной футболке, пуловер был накинут на спину и завязан вокруг шеи), Миколь снова заговорила:

– И хочется же Перотти тратить на эту развалину столько времени и столько сил! Нет, послушай меня, здесь, в полутьме, можно даже говорить о чуде, но снаружи, при солнечном свете, ничего не поделаешь, придется признать то, что сразу бросается в глаза: краска облезла, спицы и колеса облезли, обивка сидений (может, ты сейчас и не видишь, но я тебя уверяю) обшарпана, вытерлась в некоторых местах, как паутина. Поэтому спрашивается: ради чего все эти труды Перотти? Стоит ли это делать? Он, бедолага, хочет получить у папы разрешение все перекрасить, отремонтировать, переделать в свое удовольствие, но папа, как всегда, колеблется, не решается.

Она замолчала.

– Посмотри-ка лучше, вон плоскодонка! – сказала она и показала мне в окошечко хрустального стекла, немного затуманившееся от нашего дыхания, серый вытянутый силуэт, прислоненный к стене напротив стеллажей с грейпфрутами. – Смотри, вот плоскодонка, и изволь восхищаться, прошу тебя, тем, с каким чувством собственного достоинства и мужеством она переносит все последствия, вытекающие из полной потери функциональных качеств. Вещи тоже умирают, дорогой мой. И раз уж они должны умереть, то не лучше ли предоставить их самим себе? Это гораздо благороднее, кроме всего прочего, тебе не кажется?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю