355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джорджо Бассани » Сад Финци-Контини » Текст книги (страница 8)
Сад Финци-Контини
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:46

Текст книги "Сад Финци-Контини"


Автор книги: Джорджо Бассани



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Мы еще немного поболтали, Альберто все больше и больше загорался, захваченный идеей заполучить меня к себе в гости, а я и хотел прийти, и колебался. Совершенно верно, вспоминал я, незадолго до этого на вершине стены Ангелов я почти полчаса стоял, и смотрел на парк и на дом, в особенности на дом, потому что с места, где я стоял сквозь голые ветки деревьев на фоне вечернего неба виден был силуэт всего дома, от фундамента до покатой крыши, как геральдический символ. Два окошечка мезонина на уровне террасы, которая спускалась в парк, были уже освещены, электрический свет проникал и из единственного окна, расположенного очень высоко, под самой крышей боковой башенки. Я долго пристально смотрел на свет этого высокого окошка, едва заметный, трепетный огонек, как бы подвешенный высоко в воздухе, становившемся все темнее, огонек-звезду. У меня заболели глаза от напряженного вглядывания в темноту, и только крики и свист Альберто привели меня в себя, заставили испугаться, что меня могут узнать, пробудили страстное желание услышать сейчас же по телефону голос Миколь, смогли прогнать меня оттуда.

А теперь что же, спрашивал я себя безутешно, какое значение может иметь для меня их дом теперь, когда Миколь я там не застану?

Однако то, что передала мне мама, когда я вышел из чуланчика с телефоном, а именно: что Миколь Финци-Контини около полудня позвонила и спросила меня («Она просила передать тебе, что ей пришлось уехать в Венецию, что она передает тебе привет и напишет», – добавила мама, глядя в сторону), – этого было достаточно, чтобы сразу изменить мое настроение. И с той минуты время, которое отделяло меня от пяти часов следующего дня, потекло слишком медленно.

III

Вот с той поры меня и начали принимать в личных апартаментах Альберто (он называл их студией, собственно, студией это и было, поскольку спальня и ванная были смежными), в той знаменитой комнате за двойной дверью, из-за которой Миколь, проходя по длинному коридору, слышала только приглушенные голоса брата и его друга Малнате, где, кроме служанок, которые приносили поднос с чаем, я не встретил за всю зиму никого из членов семьи. Ох, эта зима тридцать восьмого – тридцать девятого года! Я помню эти долгие неподвижные месяцы, как будто подвешенные во времени, полные отчаяния (в феврале шел снег, Миколь все не возвращалась из Венеции), и все же даже сейчас, двадцать лет спустя, четыре стены студии Альберто Финци-Контини снова превращаются для меня во что-то вроде порока, наркотика, который изо дня в день становится все более и более необходим, хоть ты и сам не до конца сознаешь это.

Конечно, в тот первый вечер, когда я снова проехал по парку «Лодочки герцога», я вовсе не был в отчаянии. Миколь уехала, а я ехал по аллее, ведущей к дому, в темноте и в тумане, как если бы меня ждала встреча с ней и только с ней. Я был взволнован, весел, почти счастлив. Я смотрел прямо перед собой, освещая фарой велосипеда места, которые уже принадлежали прошлому, мне казалось, очень далекому прошлому, но еще ничего не было потеряно, все можно было исправить. Вот заросли индийского тростника, вот подальше, справа, расплывчатые очертания крестьянского дома Перотти, одно из окон которого на втором этаже светится желтым светом, вот еще дальше на меня надвигается призрачная громада моста через Памфилио, и нот, наконец, гигантское здание большого дома, о приближении которого мне уже сообщил скрип гравия под шипами велосипеда, когда я проезжал по площадке. Дом возвышается, как скала, совершенно темный, за исключением очень яркою белого света, льющегося из маленькой двери, открытой во двор специально для меня.

Я слез с велосипеда, немного задержался, оглядываясь на пороге. Вокруг никого. Я заметил крутую лестницу, как бы разрезанную наискось черной тенью от левой створки двери, оставшейся закрытой. Лестница устлана красной, кроваво-красной, багровой ковровой дорожкой. На каждой ступеньке блестящий латунный прут, сверкающий, как золотой.

Я прислонил велосипед к стене, наклонился, чтобы запереть цепь на замок. Я еще стоял там, в тени, склонившись у двери, из которой, кроме света, вытекало и тепло парового отопления (в темноте я никак не мог запереть замок и уже хотел зажечь спичку), когда совсем рядом со мной раздался знакомый голос профессора Эрманно.

– Что ты тут делаешь? Хочешь повесить замок? – говорил профессор, стоя на пороге. – Молодец, ничего не скажешь. Никогда нельзя быть во всем уверенным. Осторожность никогда не повредит.

Я не понял, не подшучивает ли он со своей обычной, слегка преувеличенной любезностью, но сразу выпрямился.

– Добрый вечер, – сказал я, снимая шляпу и протягивая ему руку.

– Добрый вечер, дорогой мой, – ответил он. – Не снимай, не снимай шляпу!

Я почувствовал его маленькую, полную руку в своей руке. Его рукопожатие было очень слабым и длилось всего мгновение. Он был без пальто, в старом спортивном берете, надвинутом на самые очки, и в шерстяном шарфе вокруг шеи. Он недоверчиво покосился на велосипед.

– Ты его закрыл, да?

Я ответил, что нет. И тогда он настоял, чтобы я вернулся и запер замок, потому что нельзя быть уверенным, повторил он. Навряд ли его украдут, продолжал он с порога, пока я снова пытался продеть в спицы заднего колеса дужку навесного замка, но доверять ограде можно только до известного предела. По всей ее длине, в особенности со стороны стены Ангелов, существует по крайней мере десяток мест, где любой мало-мальски ловкий мальчишка может перебраться. Выбраться обратно, даже с велосипедом на шее, для такого паренька будет также легко.

Мне наконец удалось закрыть замок. Я поднял глаза, но на пороге никого не было.

Профессор ждал меня внутри, у лестницы. Я вошел, проверил, закрыл ли за собой дверь, и только потом заметил, что профессор стоит и смотрит на меня озабоченно и немного растерянно.

– Я вот думаю, – сказал он, – может быть, тебе лучше было бы занести велосипед в дом… Да, послушай-ка, в следующий раз заезжай прямо на велосипеде. Ты можешь поставить его здесь, под лестницей, он никому не помешает.

Он повернулся и стал подниматься впереди меня по лестнице. Он шел медленно, еще больше сгорбившись и держась рукой за перила, не сняв ни берета, ни шарфа. Он шел и говорил, вернее, бормотал что-то, как будто обращался не ко мне, а к себе самому.

Это Альберто сказал ему, что я зайду сегодня вечером. И как раз сегодня утром Перотти слег, у него поднялась температура (ничего страшного, просто бронхит, но все равно лучше полежать, хотя бы чтобы не заразить кого-нибудь), поэтому профессору и пришлось самому «побыть немного привратником». На Альберто, конечно, рассчитывать не приходится, он всегда такой рассеянный, забывчивый, всегда витает в облаках. Если бы была Миколь, он бы не беспокоился, потому что Миколь, Бог знает, как ей это удается, всегда успевает заняться всем, не только учебой, но и всем в доме, даже кухней, представь себе, к которой питает – это совершенно замечательно для женщины! – страсть немногим меньшую, чем к литературе. (Это она подводит счета в конце недели с Джиной и Витториной, она лично занимается кошерованием птицы, когда в этом возникает необходимость, и это при том, что она так любит животных, бедняжка!) Однако Миколь дома нет (мне ведь сказал Альберто, правда?), ей пришлось вчера уехать в Венецию, вот поэтому-то он и стал временно привратником.

Он говорил еще о чем-то, я не помню точно, о чем. А в конце разговор опять вернулся к Миколь, но теперь он не хвалил ее, а жаловался на то, что в последнее время она очень «раздражительна, это, конечно, объясняется множеством причин, но главным образом…» Тут он замолчал и больше ничего не добавил. Пока он говорил, мы не только поднялись по лестнице, но и прошли два коридора, входили в разные комнаты, профессор Эрманно все время шел впереди, указывая мне дорогу, и отставал только для того, чтобы погасить свет.

Я был настолько захвачен мыслями о Миколь (то, что она сама ощипывала кур на кухне, произвело на меня странное, почти чарующее впечатление), что смотрел по сторонам и не видел почти ничего. Мы шли по комнатам, не слишком отличавшимся от комнат в других домах хороших семей Феррары, еврейских и христианских: огромные шкафы, тяжелые скамьи семнадцатого века с ножками в виде львов, столы, как в монастырской трапезной, стулья-савонарола, обитые кожей, с медными гвоздями, мягкие кресла, вычурные люстры из стекла и кованого железа, висящие посредине кессонных потолков, а также повсюду на матово поблескивающих паркетных полах толстые ковры табачного, морковного или цвета бычьей крови. Может быть, здесь было немного больше картин прошлого века, пейзажей и портретов, больше книг в твердых переплетах, стоявших рядами за стеклами больших книжных шкафов красного дерева. От батарей парового отопления тянуло теплом, представить, что в нашем доме так тепло, было невозможно, мой отец сказал бы, что это «просто немыслимо» (мне показалось, что я слышу его голос), так тепло может быть в гостинице, а не в частном доме, мне стало просто жарко, и я почувствовал, что должен снять пальто.

Он впереди, я за ним – в таком порядке мы прошли почти по дюжине комнат разной величины: и больших, как настоящие залы, и совсем маленьких, часто связанных между собой не всегда прямыми коридорами, находящимися на разных уровнях. Наконец, когда мы были посередине одного такого коридора, профессор Эрманно остановился перед дверью.

– Ну вот мы и пришли, – сказал он. Он показал мне пальцем на дверь и подмигнул.

Потом он извинился, что не может войти со мной. Он объяснил, что ему еще надо просмотреть счета из деревни, пообещал, что тотчас же пришлет «одну из горничных с чем-нибудь горячим», а потом, пожав мне руку и получив мои заверения, что я непременно буду заходить еще (у него есть для меня копии его венецианских сочинений, если я еще не забыл, и вообще ему очень приятно бывает время от времени побыть с молодежью), он повернулся ко мне спиной, быстро прошел по коридору и исчез где-то в дальнем конце.

– А, это ты! – воскликнул Альберто, когда я вошел.

Он полулежал в кресле и встал, опершись о подлокотники, положив книгу, которую читал, на маленький столик рядом с креслом, и сделал несколько шагов мне навстречу.

На нем были серые вигоневые брюки, один из его красивых пуловеров цвета опавших листьев, коричневые английские туфли (настоящий Даусон, сказал он мне потом, он купил их в Милане, в магазинчике возле Святой Бабилы), фланелевая рубашка с открытым воротом, без галстука, в зубах зажата трубка. Мы пожали друг другу руки без излишней сердечности. Он смотрел куда-то через мое плечо. Что могло привлечь его внимание? Я не понял.

– Прости, – пробормотал он.

Он посмотрел куда-то назад, слегка наклонившись, и в этот момент я вспомнил, что не закрыл дверь. Но Альберто был уже возле нее, он сам, лично хотел удостовериться, что дверь закрыта. Он взялся за ручку двери, но прежде чем закрыть ее, выглянул в коридор.

– А Малнате? – спросил я. – Он еще не пришел?

– Нет еще, – ответил он, возвращаясь ко мне.

Он забрал у меня шляпу, шарф и пальто и исчез с ними в смежной комнате. Оттуда, через дверь, я успел кое-что рассмотреть: кровать с шерстяным, спортивного типа покрывалом в бело-синюю клетку, в ногах кожаный пуфик, а на стене, рядом с дверью в ванную, тоже полуоткрытой, рисунок – обнаженная мужская фигура Де Писиса – в простенькой светлой раме.

– Посиди минутку, – сказал Альберто. – Я сейчас.

Он действительно вернулся сразу, сел напротив меня в то же кресло, из которого встал, когда я пришел, причем встал, как мне показалось, с трудом, неохотно. Теперь он рассматривал меня с выражением странной отстраненной симпатии. Я знал, что это выражение лица соответствовало у него самому большому интересу к собеседнику, на который он был способен. Он широко улыбался, показывая крупные передние зубы, унаследованные от матери: они казались слишком большими и сильными для его удлиненного бледного лица, для бескровных десен.

– Хочешь послушать музыку? – предложил он, показывая на радиолу, стоявшую в углу студии, рядом с входной дверью. – Это отличный Филипс.

Он было встал из кресла, но я его остановил.

– Нет, подожди, – сказали. – Может, попозже.

Я внимательно осмотрел комнату.

– А какие у тебя пластинки?

– Ну, всего понемногу: Монтеверди, Скарлатти, Бах, Моцарт, Бетховен. Пусть это тебя не пугает, у меня много и джаза: Армстронг, Дюк Эллингтон, Фэтс Уоллер, Бенни Гудмен, Чарли Кунц.

Он продолжал перечислять имена и звания, вежливый и добродушный, как всегда, но равнодушный: он как будто предложил мне список блюд, которые сам с удовольствием попробовал бы, не больше и не меньше. Он немного оживился, только когда стал демонстрировать мне достоинства своего Филипса. Он сказал, что это совершенно особенный аппарат, благодаря тому что он придумал для него некоторые изменения и усовершенствовал его с помощью одного замечательного миланского мастера. Эти усовершенствования касались прежде всего качества звука: у его приемника был не один динамик, а целых четыре разных «источника звука». Был динамик для низких звуков, для средних, для высоких и очень высоких, он прекрасно воспроизводил даже свист (тут он подмигнул). И он расположил их не рядом, как я мог бы подумать, нет! Внутри тумбочки, на которой стоял приемник, их было только два: для средних и высоких звуков. Динамик для очень высоких звуков он придумал спрягать подальше, возле окна, а четвертый, для низких звуков, был как раз под диваном, на котором я сидел. Он затеял все это, чтобы добиться стереофонического эффекта.

В этот момент вошла Дирче в голубом платье и белом переднике, завязанном на талии, толкая тележку с чайным подносом.

Я заметил, что на лице Альберто промелькнуло выражение недовольства. Наверное, девушка тоже это заметила.

– Это профессор, стала оправдываться она, – приказал подать все сейчас.

– Ничего. Значит, мы выпьем по чашке чая.

Светловолосая, кудрявая, с румяными щеками, как все жительницы предальпийской части Венето, дочь Перотти расставила чашки молча, опустив глаза, и вышла. В воздухе остался приятный запах мыла и пудры. Мне показалось, что даже чай впитал его.

Я потихоньку пил чай и продолжал осматривать комнату. Меня восхищала обстановка, такая рациональная, функциональная, такая современная, совершенно не похожая на весь дом, и все же я не понимал, почему меня все больше и больше охватывает чувство неловкости, угнетенности.

– Тебе нравится, как я обставил студию? – спросил Альберто.

Казалось, он внезапно очень заинтересовался моим мнением. Я его не разочаровал, конечно, рассыпавшись в похвалах. Я сказал о простоте мебели, потом встал с дивана и пошел посмотреть поближе большой чертежный стол, стоявший возле окна, с прекрасной металлической складной лампой, и наконец выразил свое особенное восхищение рассеянным светом, который создавал уют, не утомлял глаза и позволял работать с особенным удовольствием.

Он слушал меня, кажется, с удовольствием.

– Ты сам придумал эту мебель?

– Ну, не совсем: я взял ее немного из «Домуса», немного из «Каза белла» и немного из «Студио», знаешь, есть такой английский журнал… А потом я заказал ее здесь, в Ферраре, одному столяру на улице Коперта.

Он добавил, что ему особенно приятно, что мне понравилась его мебель. Да и вообще, что за необходимость в быту и в работе окружать себя некрасивыми вещами или всякой рухлядью? Вот, например, Джампи Малнате (он слегка покраснел, упомянув о нем), он позволяет себе говорить, что такая студия больше похожа на жилище холостяка, он утверждает, что вещи сами по себе только паллиативы, суррогаты, а поскольку он принципиально против суррогатов и паллиативов любого сорта, он против техники, потому что техника склонна доверять любому ящику с совершенным замком (ну это так, к примеру) решение всех проблем индивида, включая проблемы морали и политики. Он же – и он указал пальцем себе на грудь – он придерживается совершенно иной точки зрения. Хотя он и уважает мнение Джампи (я ведь знаю, что он коммунист, да?), но считает, что жизнь и так нудная и тоскливая штука, и поэтому мебель и вещи, эти наши молчаливые и верные сожители, должны делать ее приятнее и веселее.

Я в первый раз видел, как он горячится, отстаивает одни идеи и отвергает другие. Мы выпили по второй чашке чая, но разговор теперь стал угасать, поэтому пришлось послушать музыку.

Мы поставили пару пластинок. Вернулась Дирче, принесла поднос с пирожными, потом, часов в семь, телефон на письменном столе, стоявшем рядом с чертежным, зазвонил.

– Спорим, что это Джампи? – пробормотал Альберто, подходя к телефону.

Прежде чем взять трубку, он мгновение колебался: как игрок, который, получив карты, медлит, прежде чем посмотреть в лицо фортуне.

Но это был Малнате, я сразу понял.

– Ну, что ты делаешь? Ты что, не придешь?.. – говорил Альберто разочарованно, капризным детским голосом.

Тот отвечал ему довольно долго. С дивана я не мог слышать, что он говорит, но чувствовал, как трубка дрожит под напором его густого спокойного ломбардского голоса. Наконец он сказал «пока!» и положил трубку.

– Джампи не придет, – сказал Альберто.

Он медленно вернулся к креслу, опустился в него, потянулся, зевнул.

– Кажется, его задержали на фабрике, – продолжал он, – и ему нужно оставаться там еще часа два-три. Он извинился и передал тебе привет.

IV

Вернуться в этот дом меня убедило не неопределенное «до скорого», которым я, уходя, обменялся с Альберто, а письмо Миколь, полученное через несколько дней.

Это было веселое письмецо, ни короткое, ни длинное, написанное на четырех страницах двойного листа голубой почтовой бумаги стремительным и легким почерком. Казалось, она написала его одним махом, не колеблясь и не исправляя отдельных слов. Миколь очень извинялась: она уехала неожиданно, не попрощавшись, с ее стороны это было, конечно, некрасиво, она полностью с этим согласна. Однако, добавляла она, прежде чем уехать она пыталась мне дозвониться, но не застала дома, кроме того, она просила Альберто связаться со мной, если я вдруг больше не появлюсь. Если так и случилось, то сдержал ли Альберто слово найти меня живым или мертвым? Он, известный лентяй, всегда прекращает все контакты, хотя я и представить себе не могу, как они ему, несчастному, нужны на самом деле. Письмо продолжалось дальше, и на двух с половиной страницах описывались дипломная работа, в которой уже виден был конец, Венеция, которая зимой «просто вызывает слезы», и завершалось неожиданно переводом стихов Эмили Дикинсон.

 
Morii per la bellezza; e da poco ero
Discesa nell'avello,
che caduto pel Vero, uno fu messo
nell'attiguo sacello.
«Perche sei morta?» mi chiese sommesso —
Dissi: «In per la verita: dunque e lo stesso,
disse, – son tuo fratello».
Da tomba a tomba, come due congiunti
incontratisi a notte
parlavamo cosi; finche raggiunti
l'ebra ebbe nomi e bocche. [16]16
Я умерла за Красоту, и не успела ясойти в могилу,как павший за Истину был погребенв часовне рядом.«За что ты умерла?» – спросил меня усопший.«Я умерла за Красоту», – ответила я.«А я за Истину, и значит, я все равно, —сказал он, – твой брат».Как двое супругов,мы говорили в ночии умолкли только тогда,когда наши могилы заросли травой.

[Закрыть]

 

За этим шел постскриптум, который гласил: «Alas, poor Emily [17]17
  Alas, poor Emily! – Увы, бедная Эмили! ( англ.)


[Закрыть]
– Вот на что должны рассчитывать все старые девы!»

Мне понравился перевод, а постскриптум просто поразил. К кому он относился? Действительно к «poor Emily» или к Миколь, которая страдает от жалости к самой себе?

Я ответил, стараясь в очередной раз скрыть свои чувства за туманной завесой. Я едва упомянул, что побывал у них дома, ни слова не сказав о том, как он меня разочаровал, а потом придерживался только литературной темы. Я написал, что стихотворение Дикинсон меня восхитило, однако перевод, который она сделала, – не хуже. Мне он понравился особенно потому, что в нем чувствуется дух прошлого, дух Кардуччи. Потом я сравнил перевод с английским оригиналом, постоянно сверяясь со словарем. Оказалось, что сомнение могла вызывать только одна строчка: там, где она перевела слово moss, означающее «мох, лишайник, плесень» как «трава». Конечно, продолжал я, и в этом виде ее перевод великолепен, поскольку необходимо всегда отдавать предпочтение красоте, а не точности. Но и сам недостаток, который я заметил, очень легко устранить. Достаточно переделать последние строчки так:

 
Da tomba a tomba, come due congiunti
incontratisi a notte,
parlavamo, finche il muschio raggiunti
ebbe i nomi, le bocche. [18]18
Как двое супругов,мы говорили в ночии умолкли только тогда,когда наши могилы поросли мхом.

[Закрыть]

 

Миколь ответила мне через два дня телеграммой, в которой благодарила за чрезвычайно полезные литературоведческие замечания, а на следующий день я получил по почте записку и несколько новых машинописных вариантов перевода. В свою очередь, я ответил пространным посланием на десяти страницах, в котором по пунктам опровергал замечания записки. В общем, в письмах мы испытывали гораздо большую неловкость и стеснение, чем в разговорах по телефону, поэтому наша переписка быстро прервалась. В это же время я снова стал захаживать в студию Альберто, теперь уже регулярно, почти каждый день.

Там бывал также и Джампьеро Малнате, такой же постоянный и пунктуальный, как и я. Так, в разговорах, спорах, часто ссорясь, – ненавидя и вместе с тем испытывая друг к другу симпатию, – мы смогли познакомиться очень близко и вскоре перешли на «ты». Я вспомнил, как Миколь, говоря о Малнате, сказала, что он слишком большой и действует угнетающе. Теперь я тоже так думал, я тоже часто почти не выносил его присутствия, эту его искренность, преданность, эту извечную мужскую откровенность, неколебимую веру в будущее, связанное с Ломбардией и коммунистической идеей, которую просто излучали его серые глаза, слишком человечные для такой почти фанатичной уверенности. Несмотря на это, с самого первого раза, когда я сидел напротив него в студии Альберто, у меня было только одно желание: добиться его уважения, чтобы он не считал, что я мешаю им с Альберто, что я лишний в этом ежедневном трио, в которое вошел, конечно, не по его инициативе. Я думаю, что начал курить трубку именно в это время, чтобы быть похожим на него.

Мы говорили о многом, в основном мы вдвоем, так как Альберто предпочитал молчать и слушать, но главным образом о политике.

Всего за несколько месяцев до этого был подписан Мюнхенский договор, и поэтому наши разговоры все время вращались вокруг самого договора и его последствий. Что будет делать Гитлер теперь, когда Судетская область так легко вошла в состав Великого Рейха? Я-то был пессимистом, и это был единственный момент, в котором Малнате признавал мою правоту. По-моему, соглашение, которое Франция и Англия были вынуждены подписать в результате кризиса, разразившегося в сентябре прошлого года, не могло просуществовать долго. Да, конечно, Гитлер и Муссолини вынудили Чемберлена и Деладье предоставить Чехословакию Бенеша ее собственной судьбе. А потом? Если вместо Чемберлена и Деладье придут другие люди, более молодые и более решительные (вот в чем преимущество парламентской системы!), Франция и Англия очень скоро могут заупрямиться. В данном случае время работает на них.

Однако достаточно было, чтобы разговор перешел на войну в Испании, уже подходившую к концу, или каким-либо образом затронул СССР, чтобы отношение Малнате к западным демократиям, а заодно и ко мне, поскольку он называл меня не без иронии их достойным представителем и защитником, становилось гораздо менее снисходительным. Словно это было вчера, я помню, как он наклоняет большую голову с темной шевелюрой, как блестит от пота его лоб, как он пристально смотрит на меня, пользуясь совершенно несносным приемом особенного шантажа, основанного на морали и чувстве, к которому всегда был готов прибегнуть, слышу, как его голос становится все более низким, теплым, убедительным, терпеливым. Кто же несет ответственность, спрашивал он, кто в действительности виноват в том, что вспыхнул франкистский мятеж? Разве не правые во Франции и в Англии были сначала весьма снисходительны к Франко, а потом приветствовали его и поддерживали? Точно так же, как поведение Англии и Франции, формально весьма корректное, а на деле двусмысленное, позволило Муссолини в 1935 году проглотить Эфиопию, так и в Испании из-за колебаний Болдуинов, Галифаксов, того же Блума чаша весов фортуны склонилась в сторону Франко. Бесполезно обвинять СССР и интернациональные бригады, все решительнее, говорил он, бесполезно сваливать все на Россию, которая и так уже стала удобным козлом отпущения для всех, кому не лень; не Россия виновата, если события там продолжают развиваться. С другой стороны, и это нельзя отрицать, только Россия поняла с самого начала, кто такие Дуче и Фюрер, только она ясно предвидела, что они неизбежно придут к взаимопониманию, и действовала так, чтобы предупредить последствия. А французские и английские правые, представляющие собой подрывной элемент демократического порядка, как все правые всех времен и народов, всегда смотрели на фашистскую Италию и нацистскую Германию с плохо скрываемой симпатией. Реакционерам во Франции и в Англии Дуче и Фюрер могли казаться немного неудобными, чуточку невоспитанными и несдержанными, но они всегда были предпочтительнее Сталина; еще бы, Сталин ведь всегда был воплощением дьявола. После аннексии Австрии и захвата Чехословакии Германия уже начала давление на Польшу. Так вот, если Франция и Англия уже дошли до своего нынешнего состояния, то есть до положения, когда они просто стоят в стороне и смотрят, то и говорить нечего: ответственность за их сегодняшнее бессилие несут именно эти замечательные, достойные, прекрасные джентльмены в цилиндрах и рединготах, так похожие на декадентствующих писателей, но крайней мере по манере одеваться, испытывающих, как и они, ностальгию по девятнадцатому веку. А ведь они-то и управляют этими демократическими странами.

Полемика с Малнате становилась особенно живой всякий раз, когда речь заходила об итальянской истории последних десятилетий.

И мне, и Альберто должно быть понятно, говорил Малнате, что фашизм был не что иное, как внезапная и необъяснимая болезнь, которая как бы из-за угла нападает на здоровый организм, или, говоря словами Бенедетто Кроче, «вашего общего учителя» (при этих словах Альберто качал головой, но Малнате не обращал на это никакого внимания), не что иное, как нашествие гиксосов. В общем, для нас обоих либеральная Италия, Италия всяких там Джолитти, Нитти, Орландо, даже Италия Соннино, Саландры и Факты была прекрасной и святой, это время было чем-то вроде золотого века, в который было бы хорошо вернуться. Но мы ошибаемся, ах, как мы ошибаемся! Зло не возникло внезапно. Напротив, оно зародилось давно, очень давно: в первые годы Рисорджименто, движения, которое осуществилось без участия народа, настоящего народа. Джолитти? Если Муссолини смог преодолеть кризис 1924 года, вызванный делом Маттеотти, когда все вокруг, казалось, разваливается, и даже король колебался, то за это мы должны благодарить нашегоДжолитти и Бенедетто Кроче, готовых поддержать любое чудовище, лишь бы не допустить к власти народные массы. Именно либералы, либералы из нашей мечты дали Муссолини время прийти в себя. Не прошло и шести месяцев, как он отблагодарил их за это, запретив свободу печати и распустив партии. Джованни Джолитти удалился от политической деятельности и поселился в деревне, в Пьемонте; Бенедетто Кроче вернулся к своим любимым философским и литературоведческим исследованиям. Но были и те, кто виновен гораздо меньше, а может быть, и совсем не виновен, но заплатил гораздо больше. Амендолу и Гобетти забили до смерти палками, Филиппо Турати умер в ссылке, далеко от родного Милана, где за много лет до того похоронил несчастную синьору Анну; Антонио Грамши тоже прошел через каторгу (он умер в прошлом году, в тюрьме, мы слышали об этом?); рабочие и крестьяне вместе со своими вождями потеряли всякую надежду на социальное возрождение, на обретение человеческого достоинства и вот уже почти двадцать лет ведут растительный образ жизни или тихо угасают.

Мне по разным причинам было нелегко противостоять этим идеям: прежде всего, потому что политическая культура Малнате, который с раннего детства впитал в себя идеи социализма и антифашизма, намного превосходила мою; во-вторых, потому что роль, которую он стремился мне навязать, роль декадентствующего литератора, герметика, как говорил он, чья политическая культура формировалась на книгах Бенедетто Кроче, – мне казалась совершенно неверной, не соответствующей моей настоящей индивидуальности, я не мог ее принять даже в пылу наших споров. В конце концов я замолкал, иронически улыбаясь. Я страдал и улыбался.

Что касается Альберто, он, конечно, тоже молчал; отчасти потому, что обычно ему было нечего возразить, но главным образом потому, что хотел дать другу возможность поспорить со мной, это было ясно с самого начала. Если случается так, что три человека сидят взаперти и день изо дня спорят, то неизбежно двое из них объединятся против третьего. Как бы то ни было, для того чтобы не ссориться с Джампи, чтобы продемонстрировать ему свою солидарность, Альберто был готов на все, даже на то, чтобы Джампи обвинял его в тех же грехах, что и меня. Да, правда, Муссолини и его компания возводят на евреев напраслину и обвиняют их во всех смертных грехах, говорил, например, Малнате. Неясно, как относиться к пресловутому Манифесту о расовых законах, составленному десятью так называемыми фашистскими учеными и опубликованному в прошлом июле, считать ли его позорным или просто смешным. Но при всем при том, добавлял он, можем ли мы ему сказать, сколько в Италии до 1938 года было евреев-антифашистов? Наверное, совсем мало, ничтожное меньшинство, если даже в Ферраре, как неоднократно ему говорил Альберто, число членов фашистской партии всегда было достаточно большим. Я сам в 1936 году участвовал в конференции по вопросам культуры. Я ведь читал в то время «Историю Европы» Бенедетто Кроче? Или подождал до следующего года, чтобы получить подтверждение после Аншлюса и первых проявлений итальянского расизма?

Я страдал и улыбался, иногда протестуя, чаще нет, повторяю, невольно покоренный его откровенностью и искренностью, может быть, грубоватыми, безжалостными, слишком гойскими – так я себе говорил, – но в глубине души действительно правдивыми, братскими, примиряющими. И когда Малнате, забыв на минуту обо мне, обращался к Альберто, обвиняя его самого и его семью в том, что они грязные землевладельцы, злобные латифундисты и вдобавок аристократы, тоскующие по средневековому феодализму, а следовательно, не так уж несправедливо, что теперь они должны расплачиваться за все те привилегии, которыми пользовались все эти годы (Альберто смеялся до слез, слушая его обвинения, кивая головой и говоря, что он, Альберто, лично готов заплатить), я слушал, как он обрушивается на друга, не без тайного удовлетворения. Мальчик, который в двадцатые годы шел рядом с мамой по кладбищу и каждый раз слышал, как она говорит об одинокой гробнице Финци-Контини: «Настоящий кошмар!» – вдруг просыпался во мне и злорадно аплодировал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю