355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джорджо Бассани » Сад Финци-Контини » Текст книги (страница 7)
Сад Финци-Контини
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:46

Текст книги "Сад Финци-Контини"


Автор книги: Джорджо Бассани



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I

Я вновь и вновь возвращался той зимой, а потом и весной и летом к тому, что произошло между Миколь и мной (или, лучше сказать, к тому, что не произошло) в любимой карете старого Перотти. Если бы в тот дождливый вечер, которым так неожиданно закончился яркий солнечный день бабьего лета тридцать восьмого года, я смог хотя бы объясниться, повторял я с горечью, может быть, у нас все получилось бы по-другому, не так, как вышло на самом деле. Объясниться, поговорить с ней, поцеловать ее, тогда все было возможно, не переставал твердить я себе, я должен был это сделать! Но я забывал спросить себя о самом главном: мог ли я в тот момент, возвышенный, единственный, неповторимый, момент, который, может быть, определил бы мою и ее жизнь, мог ли я тогда действительно сделать какой-то определенный шаг, произнести решающее слово? И был ли я уже тогда уверен, что действительно люблю ее? Ведь на самом деле я этого еще не знал. Я не знал этого тогда и не был убежден в этом потом, по крайней мере в течение следующих двух недель, когда установившаяся непогода окончательно развалила нашу случайную компанию.

Я прекрасно помню непрекращающийся дождь день за днем, а потом – зима, холодная, мрачная зима Паданской равнины – они сразу сделали невозможными наши встречи в саду. И все же, несмотря на смену времен года, все, казалось, продолжало убеждать меня в том, что в сущности ничего не изменилось.

В половине третьего на следующий день после нашего последнего посещения дома Финци-Контини, примерно в тот час, когда мы обычно появлялись один за другим на аллее, усаженной вьющимися розами, и приветствовали друг друга криками: «Привет!», «Эй! Вот и я!», «Мое почтение!» – телефонный звонок в моем доме связал меня через струи дождя, обрушившегося в тот час на город, с Миколь. В тот же вечер я сам позвонил ей, на следующий день опять она мне. Мы продолжали разговаривать, как привыкли в последние дни, и были рады, что Бруно Латтес, Адриана Трентини, Джампьеро Малнате и все остальные наконец оставили нас в покое и окончательно забыли о нас. Впрочем, разве мы вспоминали когда-нибудь о них, я и Миколь, во время наших долгих экскурсий по парку, сначала на велосипедах, а потом и пешком, таких долгих, что по возвращении мы часто не заставали никого ни на корте, ни в хижине?

Сопровождаемый озабоченными взглядами родителей, я закрывался в чуланчике, где стоял телефон. Набирал номер, часто она отвечала сразу же, так быстро, как будто ждала моего звонка у аппарата.

– Ты откуда говоришь? – как-то попробовал я узнать.

Она рассмеялась.

– Думаю, из дома.

– Спасибо за информацию. Я хотел только узнать, как это у тебя получается отвечать всегда сразу же. У тебя что, телефон на письменном столе, как у коменданта? Или ты кружишь с утра до вечера возле телефона, как тигр в клетке из «Ночного» Мачати?

Мне показалось, что на другом конце провода произошло легкое замешательство. Если ей и удается подойти к телефону раньше других, ответила она потом, то лишь благодаря тренированности и необыкновенной реакции, вот и все, да еще благодаря свойственной ей интуиции. Каждый раз, когда мне приходит в голову позвонить ей, она оказывается рядом с телефоном. И она изменила тему разговора. Как дела с моей дипломной работой о Пандзакки? А когда я собираюсь возобновить поездки в Болонью, просто так, для перемены места?

Иногда по телефону отвечал кто-нибудь другой: Альберто, или профессор Эрманно, или одна из горничных, или даже синьора Регина, которая по телефону все прекрасно слышала. В этом случае мне приходилось называть себя и просить к телефону «синьорину» Миколь. И все же через несколько дней (это поначалу смущало меня еще больше, но мало-помалу я привык), через несколько дней мне было достаточно сказать: «Алло?» – и на другом конце сразу спешили передать трубку той, кому я звонил. Даже Альберто, когда ему случалось ответить на мой звонок, делал то же самое. А Миколь сразу же оказывалась рядом и отбирала трубку у того, кто ее держал. Как будто они все сидели в одной комнате, гостиной, в общей комнате или в библиотеке, каждый в своем кожаном кресле, с телефоном под рукой. Правда, можно было это себе представить. Чтобы позвать Миколь, которая при телефонном звонке (я просто видел ее как живую) резко поднимала глаза, достаточно было протянуть ей трубку. Альберто, может быть, при этом дружелюбно подмигивал.

Однажды я отважился спросить у нее, насколько верны мои подозрения. Она выслушала меня молча.

– Разве не так? – спросил я.

Нет, все не так. Раз уж я так хочу знать правду, сказала она, то так и быть, вот: у них дома у каждого в комнате есть свой собственный аппарат (после того как она установила себе собственный телефон, другие тоже не отказались): это очень удобно, она всем настоятельно рекомендует. Преимущество в том, что кто угодно может звонить, никого не беспокоя, в любой час дня и ночи, особенно ночи, потому что не надо даже вставать с постели. Да и вообще, что за мысль, воскликнула она, смеясь, как это только могло прийти мне в голову, что они всегда все вместе, как в холле гостиницы? И зачем? И вообще странно, что я не замечал щелчка коммутатора, когда отвечал кто-нибудь другой.

– Нет, – повторила она категоричным тоном, – чтобы защитить собственную личную жизнь, нет ничего лучше, чем собственный телефон. Я не шучу: тебе бы тоже хорошо завести свой, в комнате. Знаешь, сколько сил ты бы сэкономил, особенно по ночам!

– Так значит, ты со мной разговариваешь из своей комнаты?

– Конечно. И притом лежа в постели.

Было одиннадцать часов утра.

– Как рано ты встаешь! – заметил я.

– И ты туда же! – протянула она. – Ладно еще когда папа в свои семьдесят лет, при всем том, что происходит вокруг, продолжает вставать всегда в полседьмого, чтобы подать нам хороший пример и заставить нас покинуть мягкую перину. Но когда и лучшие друзья начинают тебя учить – это уже слишком! Знаешь, со скольки я на ногах, дорогой мой? С семи. И ты еще осмеливаешься удивляться, что я в одиннадцать снова прилегла! Кроме того, я вовсе не сплю – читаю, делаю наброски к диплому, смотрю в окно. Я всегда делаю сразу кучу вещей, особенно в постели. Под теплым одеялом во мне просыпается жажда деятельности.

– Опиши мне свою комнату.

Она пощелкала языком по зубам в знак несогласия.

– Вот это ни за что. Verboten. Privat [15]15
  Verbotten. Privat. – Запрещено. Частное владение ( нем.).


[Закрыть]
. Если хочешь, я опишу тебе то, что вижу из окна.

Из окна на переднем плане она видела лохматые вершины Washingtoniae graciles, которые нещадно ломали дождь и ветер. Трудно сказать, спасут ли их заботы Титты и Бепи (они уже начали укутывать их стволы зимними соломенными рубашками) в грядущие месяцы от смерти, которая ежегодно с приходом холодов угрожает им, и от которой они до сих пор благополучно спасались. Дальше, на заднем плане, полускрытые лоскутьями тумана виднелись четыре башни замка, которые из-за дождя казались черными, как обуглившиеся. А за башнями размытые дождем, казавшиеся свинцово-серыми, мраморный фасад и колокольня собора. О туман! Ей не нравится, когда все похоже на грязные тряпки. Но рано или поздно дождь обязательно кончится, и тогда туман утром, пронизанный лучами солнца, превратится во что-то драгоценное, слегка светящееся, пронизанное сияющим отблесками, как молочники, которых так много в ее комнате. Конечно, зимой так скучно, да и в теннис играть нельзя, но и у нее есть свои достоинства. Ведь вообще не существует такой ситуации, какой бы скучной она ни была, которая не предлагала бы что-нибудь взамен.

– Молочники? – спросил я. Зачем? Ты любишь молоко?

– Нет-нет, – сказала она почти умоляющим тоном, как обычно, ужасаясь моему невежеству. – Это стекло: стаканы, кубки, флаконы и флакончики, шкатулочки – в общем всякие антикварные вещички из молочного стекла. В Венеции их называют lattimi, в других местах – по-другому. Ты представить себе не можешь, как я обожаю такие вещи. О них я знаю буквально все. Спрашивай и увидишь.

Именно в Венеции, продолжала она, может быть, из-за местных туманов, таких не похожих на наши, паданские, исполненных какого-то особого света, особенно таинственных (только один художник смог передать их в живописи лучше, чем поздний Моне, – это наш Де Пизис), именно в Венеции она открыла для себя эти безделушки. Она целыми днями ходила по антикварным магазинам. Там есть антиквары, особенно неподалеку от Святого Самуила, вокруг площади Святого Стефана, в гетто, возле вокзала, которые только этим и торгуют. Дяди Джулио и Федерико живут на улице Кристо, неподалеку от Святого Моисея. По вечерам, когда ей было нечем больше заняться, она выходила на улицу 22 Марта на поиски стекла. Конечно, ее всегда сопровождала домоправительница, синьорина Блюменфельд (достойная представительница иудейской общины из Франкфурта-на-Майне, жившая в Италии уже тридцать лет, настоящая мегера!). Площадь Святого Стефана находится в двух шагах от Святого Моисея. А площадь Святого Иеремии, где находится гетто, довольно далеко – если идти по улице Святого Бартоломео и переулку Спанья, то наверное, с полчаса; если же перебраться на другой берег Каналь Гранде возле дворца Грасси, а потом пройти по улице Фрари… Но вернемся к безделушкам. Какой неудержимый восторг охватывал ее каждым раз, когда ей удавалось найти что-нибудь новое, редкое! Мне интересно, сколько предметов в ее коллекции? Почти двести.

Я вовремя воздержался от замечания, что то, о чем она говорит сейчас, плохо сочетается с ее заявлением, будто она против любой попытки спасти, хотя бы ненадолго, вещи от неизбежной смерти, которая ожидает «и их тоже», с тем осуждением, с которым она говорила о мании спасать старые вещи, в частности, у Перотти. Для меня имело значение только то, что она говорит о своей комнате, забыв, как минуту назад сказала «verbotten, privat».

Я был удовлетворен. Она продолжала рассказывать о своих безделушках (она расставила их в трех высоких горках темного красного дерева, которые стоят напротив ее кровати, занимая почти всю стену), и по мере того как она говорила, комната приобретала форму, я видел ее во всех подробностях.

Итак, два окна, это точно. Оба обращены на юг, высоко над землей, так что если выглянуть в парк, простирающийся внизу, видны городские крыши, тянущиеся бесконечно далеко за границей парка, и кажется, что смотришь на них с мостика трансатлантического лайнера. Между окнами – книжный шкаф, полный английских и французских книг. Напротив окна, слева, письменный стол, крытый зеленым сукном, на нем лампа, рядом – пишущая машинка и еще один книжный шкаф с книгами по итальянской литературе, классической и современной, с переводами, в основном с русского – Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов. На полу большой красный персидский ковер, в центре комнаты, длинной, но довольно узкой, три кресла и кушетка, чтобы можно было почитать лежа. Две двери: входная, рядом с окном, открывающимся прямо на лестницу у лифта, а другая в самом углу, в противоположном конце комнаты, в ванную. Ночью она спит, никогда полностью не опуская жалюзи, всегда с зажженным ночником на маленьком на колесиках столике возле кровати, на котором всегда стоят термос со скивассером и телефон, – совсем рядом, чтобы можно было протянуть руку и достать. Если она просыпается ночью, можно всегда выпить глоточек скивассера (так удобно, что он всегда под рукой, совсем горячий; почему я не достану себе термос?), а потом снова улечься на подушки, посмотреть на светящийся туман своих дорогих безделушек, и вот сон незаметно, как «высокая вода» в Венеции, постепенно охватывает ее, уносит, растворяет в себе.

Но мы говорили не только об этом.

Она тоже как будто хотела убедить меня, что ничего не изменилось, все продолжается, что у нас все по-прежнему, как раньше, когда мы виделись каждый день. Миколь пользовалась любой возможностью вернуть меня назад, в ту незабываемую, неповторимую череду дней.

Тогда мы о чем только не говорили, гуляя по парку: о деревьях, о цветах, о детстве, о родственниках. Бруно Латтес, Адриана Трентини, «этот» Малнате, Карлетто Сани, Тонино Коллеватти и все те, кто присоединялись к нам позже, удостаивались время от времени только какого-нибудь жеста, знака, замечания. Мы говорили о них небрежно и слегка презрительно, называли их «эти там».

А теперь наш разговор постоянно возвращался к ним, особенно к Бруно Латтесу и Адриане Трентини. Миколь утверждала, что между ними «что-то есть». Ну как же! Неужели я не заметил, что они все время ходят вдвоем, постоянно повторяла она. Это ведь очевидно! Он глаз с нее не спускает, а она, хоть и обращается с ним, как с рабом, кокетничая немного со всеми: со мной, с этим медведем Малнате, даже с Альберто, ей гоже не все равно. Дорогой Бруно! С его чувствительностью (слегка чрезмерной, скажем прямо. Чтобы это понять, достаточно посмотреть, как он относится к симпатичнейшим дурачкам, к малышу Сани и к тому, другому мальчишке, Коллеватти!), с его чувствительностью его ожидают месяцы тяжелых испытаний. Конечно, Адриане не все равно (как-то вечером Миколь видела, как они вовсю целовались в хижине на диване), но продолжать серьезные отношения, несмотря на расовые законы, на его и ее родных – это совсем другое. Бруно предстоит непростая зима, это верно. Адриана вовсе неплохая девушка, нет! Высокая, почти как сам Бруно, светловолосая, с прекрасным цветом лица, как у Кэрол Ломбард, может быть, в другое время она и была бы именной той девушкой, которая нужна Бруно, которому, как видно, очень нравится «арийский тип». С другой стороны, она, без сомнения, немного легкомысленная, пустая и по-детски жестокая, этого нельзя отрицать. Разве я не помню, как она обиделась на несчастного Бруно в тот раз, когда в паре с ним проиграла знаменитый матч-реванш против Дезире Баджоли и Клаудио Монтемеццо? Проиграли они из-за нее, из-за ее бесконечных двойных ошибок, она допускала их по крайней мере по три в каждом гейме, гораздо больше, чем Бруно! А она, прямо как бесчувственная какая-то, все время упрекала в этом Бруно, как будто он, бедняжка, недостаточно огорчался и переживал. Это было бы смешно, если бы не было так грустно! Но так всегда бывает, как будто нарочно: моралисты вроде Бруно всегда влюбляются в девушек типа Адрианы, а потом – сцены ревности, преследования, стремление застигнуть врасплох, плач, клятвы, оплеухи и…. рога, ветвистые рога. Нет-нет, Бруно должен был бы свечку поставить расовым законам. Конечно, ему предстоит пережить трудную зиму. Но расовые законы, как видишь, не всегда так уж вредны, они помешают ему совершить большую глупость: помолвку.

– Тебе не кажется? – добавила она как-то раз. – И потом, он тоже литератор вроде тебя. Тоже хочет писать. Кажется, я видела его стихи на третьей странице «Коррьере феррарезе» года три тому назад под общим заголовком «Поэзия авангарда».

– Да уж, – вздохнул я. – Но я все-таки не понимаю, что ты имеешь в виду.

Она потихоньку смеялась, я прекрасно это заметил.

– Ну да, – сказала она наконец, – в конце концов, немного огорчений ему не повредит. «Не покидай меня, страдание», – говорит Унгаретти. Он хочет писать? Тогда пусть хорошенько поварится в собственном соку, а потом посмотрим. Да и вообще, достаточно на него взглянуть, чтобы невооруженным взглядом увидеть, что он только и мечтает о страданиях.

– Ты чудовищно цинична, прямо под пару Адриане.

– Вот тут ты ошибаешься. Даже больше, ты меня обижаешь. Адриана – невинный ангел. Капризна, может быть, но невинна, «как все самки мирных животных, которые идут к Богу». А Миколь – добрая, я тебе уже говорила и повторяю, и всегда знает, что делает, запомни.

Она упоминала в своих разговорах и Малнате, хотя не так часто. К нему она всегда относилась немного странно, критично и с иронией, как будто ревновала к той дружбе, которая связывала его с Альберто, немного чрезмерной, признаться. Но в то же время казалось, что она досадует на эту ревность, ни за что в ней не признается и именно поэтому будет стремиться «свергнуть идола».

По ее мнению, «этот» Малнате не Бог весть что, даже внешне. Слишком большой, слишком толстый, слишком взрослый, чтобы к нему можно было относиться серьезно. Он один из тех чересчур волосатых типов, которые, сколько раз на день ни бреются, все равно выглядят неопрятными, неумытыми, это, откровенно говоря, ей не нравится. Может быть, по крайней мере насколько можно судить из-за толстенных очков толщиной, наверное, в палец, может быть, у него неплохие глаза: серые, стальные, как у волевого человека. По за этими очками он полностью теряется, кажется, он из-за них потеет, хочет все время снять их. И все равно эти глаза слишком серьезные, слишком суровые, слишком «супружеские». Несмотря на то что они выражают презрительное женоненавистничество, в глубине их таится угроза такого вечного постоянства, что они могут заставить содрогнуться любую девушку, даже самую спокойную и мечтающую только о замужестве.

И вообще он бука и совсем не такой оригинал, каким пытается казаться. Можно побиться об заклад: если порасспросить его хорошенько, то окажется, что в городской одежде он чувствует себя неловко, предпочитает ветровку, шаровары, лыжные ботинки, которые носит, не снимая, в воскресенье на Маттароне или на Монте Роза. И верная трубка в этом случае его выдает: она ясно свидетельствует о мужской альпийской суровости.

С Альберто они большие друзья, это да. Но Альберто с этим своим легким характером дружит со всеми, а на самом деле ни с кем. Они целых два года жили вместе в Милане, это многое значит. Но не кажется ли мне их дружелюбие нарочитым? Шу-шу-шу, только встретились – и уже разбежались, никто не видел их долго вместе. Да и о чем им говорить? О женщинах? Ну, вот еще! Зная Альберто, который всегда был очень скрытным, если не сказать – таинственным, она и двух сольдо не даст за это.

– Он у вас бывает? – решился я спросить однажды, придав голосу самый безразличный тон, какой только мог.

– Да… думаю, он приходит иногда к своему дорогому Альберто, – спокойно ответила она. – Они закрываются у него в комнате, пьют чай, курят трубки. Альберто тоже теперь покуривает время от времени. И говорят, говорят, говорят без конца.

Она была слишком умна, чтобы не понять, что скрывается за моим безразличием: внезапно возникшее острое желание увидеть ее. Но повела она себя так, как будто не поняла, она даже не намекнула на то, что, возможно, и меня могут пригласить к ним рано или поздно.

II

Я провел следующую ночь в большом волнении. Я засыпал, просыпался, снова засыпал. И все снова и снова видел во сне ее.

Например, мне снилось, что я, как в самый первый день, когда попал в сад, смотрю, как она играет в теннис с Альберто. И сейчас, во сне, я не свожу с нее глаз. Я все повторяю себе, что она великолепна, что она нравится мне и такая – потная, красная, с решительной и строгой морщинкой посреди лба, вся напряженная от стремления во что бы то ни стало выиграть у старшего брата, немного вялого и скучающего. Но во сне я чувствовал, что меня гнетет какая-то неловкость, горечь, почти непереносимая боль. Что осталось в этой Миколь, в шортах и хлопчатобумажной футболке, двадцатидвухлетней, в этой Миколь, такой свободной, спортивной, современной (главным образом – свободной), такой, что можно подумать, будто последние годы она провела исключительно в турне по столицам международного тенниса: в Лондоне, Париже, на Лазурном Берегу, в Форрест Хилл. Что осталось в ней от той, прежней девочки, которой она была десять лет назад? Да, сравнивал я, вот: как и у той девочки, у нее светлые, легкие волосы, с почти бесцветными прядями, небесно-голубые скандинавские глаза, кожа цвета меда, на груди маленький золотой диск, шаддай, всякий раз при резком движении выскакивающий из выреза футболки. А что еще?

Или мы сидим в карете, в серой и затхлой полутьме, а на козлах восседает Перотти, неподвижный, молчаливый, угрожающий. Если Перотти сидит там, рассуждаю я, враждебно повернувшись к нам спиной, то, наверное, затем, чтобы не видеть, что происходит или может произойти внутри кареты, в общем он ведет себя как подобает скромному слуге. Но это не значит, что он не знает все, старый мужлан, уж он-то всегда в курсе дела! Его жена, бесцветная Витторина, тоже была там, за компанию, подсматривала через полузакрытые двери гаража (время от времени я замечал змеиную маленькую головку женщины с блестящими гладкими волосами цвета воронова крыла, осторожно высовывавшуюся между створками, с недовольным и озабоченным выражением лица), тайком подавала ему знаки и условные сигналы.

Или даже мы в ее комнате, я и Миколь, но и в этот раз не одни, за нами неизбежно следит кто-то чужой, это шепнула мне сама Миколь. На этот раз это Джор, неподвижно свернувшийся в центре комнаты, как гранитное изваяние, Джор, который смотрит на нас ледяными глазами, голубым и черным. Комната длинная и узкая, как гараж, и так же полная всяких съедобных вещей: грейпфрутов, апельсинов, мандаринов – и стеклянные безделушки, безделушки повсюду, выстроенные рядами, как книги, на полках больших черных шкафов, строгих, как в церкви, до самого потолка, только они не из стекла, как обманывала меня Миколь, а, как я думаю, это сыры, маленькие, блестящие головки белого свежего сыра в форме бутылок. Смеясь, она предлагает мне попробовать один из ее сыров, вот она встает на цыпочки, тянется вверх, к самым верхним полкам (там, наверху, самые вкусные, объясняет она), но я ни за что не соглашаюсь, меня раздражает присутствие собаки, а кроме того, я с растущим беспокойством чувствую, как за окнами, пока мы спорим, быстро двигается морской прилив. Если я задержусь хотя бы ненадолго, вода не даст мне выйти незамеченным. Я ведь пошел в комнату Миколь ночью, тайком, тайком от Альберто, от профессора Эрманно, от синьоры Ольги, от бабушки Регины, от дядей Джулио и Федерико, от благочестивой синьорины Блюменфельд. А Джор, единственный свидетель, единственный, кто знает, что было между нами, Джор не может рассказать.

Мне снилось, что мы наконец-то разговариваем, не притворяясь, раскрыв карты.

Мы немножко ссоримся, как всегда: Миколь утверждает, что у нас все началось в тот первый день, когда я и она, переполненные новым ощущением того, что мы вместе, что мы узнаем друг друга, сбежали от всех осматривать парк, а я возражаю, говоря, что ничего подобного, что все началось еще раньше, с телефонного разговора, в тот момент, когда она сказала, что стала «уродиной, старой девой с красным носом». Я ей, конечно, не поверил, ясное дело. Но она даже представить не может, какое страдание причинили мне эти слова. Все последующие дни, пока я ее не увидел, я все время вспоминал их и не находил покоя.

– Ну, может ты и прав, – соглашается при этих словах Миколь, с состраданием гладя мою руку. – Если мысль о том, что я стала уродиной с красным носом, тебе сразу так не понравилась, может быть, тогда ты и прав, признаю. Но теперь как нам быть? Мы не можем больше видеться под предлогом игры в теннис, а дома, видишь, всегда есть опасность, что нас застанет вода (видишь, как оно в Венеции?), в дом мне не стоит тебя впускать.

– Ну и не надо, зачем? – отвечаю я – Ты ведь в конце концов могла бы выходить из дома.

– Выходить, я? – восклицает она, широко распахивая глаза. – Ну-ка, послушаем, скажи мне, милый друг: выходить, но куда?

– Ну… не знаю… – неуверенно отвечаю я. – На Монтаньоне, например, на площадь Арми где-нибудь возле акведука, или же, если ты боишься себя скомпрометировать, на площадь Чертозы со стороны улицы Борсо. Туда все ходят гулять, ты прекрасно это знаешь. Не знаю, как твои, а мои родители туда ходили. Прогуляться немного вместе, в конце концов, это ведь неплохо? Это же не значит предаваться любви? Это только первая ступенька, край пропасти. Но чтобы упасть в пропасть, отсюда еще падать и падать!

Я уже собираюсь добавить, что если ее не устраивает и площадь Чертозы, то тогда мы могли бы сесть на поезд, конечно, на разные поезда, и назначить свидание в Болонье. Но я замолкаю, у меня и во сне не хватает храбрости. К тому же она, качая головой и улыбаясь, уже заявляет мне, что все бесполезно, невозможно, «verbotten», она никогда не будет встречаться со мной ни дома и ни в саду. И вообще, весело подмигивает она, после того как она показала мне все свои самые сокровенные, самые тайные места, дорогие «духу родного леса», я, оказывается, собираюсь везти ее в Болонью? Да, в Болонью, наверное, в какую-нибудь ужасную большую гостиницу, вроде тех, которые так любила бабушка Жозетт, в Брун или в Бальони, где нужно будет прежде всего предъявить наши замечательные абсолютно одинаковые документы о расовой неполноценности.

На следующий день, вернувшись домой после совершенно не планировавшейся прежде поездки в Болонью, я сразу бросился к телефону.

Мне ответил Альберто.

– Как дела? – почти пропел он иронично, показывая, что узнал мой голос. – Тысячу лет не виделись. Как поживаешь? Что поделываешь?

Рассеянно, с терзаемым волнением сердцем я принялся сбивчиво рассказывать. Я говорил обо всем сразу: о дипломной работе, которая высится передо мной (и это была правда), как непреодолимая стена, о погоде, которая, несмотря на то что две недели не радовала, последние несколько дней по утрам меняется к лучшему (но ей нельзя доверять, пронзительный холодный воздух ясно свидетельствует, что зима уже началась и что прошлые прекрасные октябрьские дни лучше забыть), о моей прогулке по улице Дзамбони (о ней я, пожалуй, говорил слишком подробно, не заботясь о том, что Альберто, который учился в Милане, наверное, не знает Болонью так, как знаю ее я).

Утром, рассказывал я, был я в университете, где мне нужно было кое-что уладить в канцелярии, потом в библиотеке, чтобы проверить кое-какую библиографию о Пандзакки, которую я разыскал. В час я пошел обедать в ресторан «Попугай», не в тот, который называют «сухим», возле башни Азинелли, и который соответствует своей славе, по-моему, только в том, что касается цен, а кухня там неважная, а в другой – в ресторан «Попугай» «с бульоном», на одной из боковых улочек, недалеко от улицы Галлериа, его фирменные блюда как раз сыры, отварные овощи, мясо и рыба в бульоне, а цены более чем скромные. После обеда я встретился с друзьями, прошелся по книжным магазинам в центре, выпил чаю у Дзанарини, на площади Гальвани, в конце Павльоне. В общем день я провел довольно приятно, закончил я свой рассказ, почти «как в те времена, когда регулярно ездил на занятия».

– Знаешь, прежде чем отправиться на вокзал, – добавил я, сочиняя на ходу (не знаю, какой демон потянул меня за язык рассказать такую историю), – у меня хватило времени даже заглянуть на улицу Ока.

– На улицу Ока? – переспросил Альберто, очень заинтересованно, но вместе с тем неуверенно.

Ничего другого и не надо было мне, чтобы испытать то горькое чувство удовлетворения, которое испытывал мой отец, выставляя себя перед Финци-Контини гоем и гораздо более грубым, чем на самом деле.

– Как! – воскликнул я. – Ты никогда не слышал об улице Ока? Но там… один из самых знаменитых в Италии семейных пансионов.

Он покашлял смущенно.

– Нет, я не знаю…

Потом, резко изменив тон и тему разговора, он сказал, что тоже через несколько дней должен ехать в Милан и пробудет там по крайней мере неделю. Июнь совсем не так далеко, как кажется, а он еще не нашел преподавателя, который согласился бы помочь ему написать хоть какую-нибудь дипломную работу. По правде говоря, он и не искал.

Потом, перескочив снова на другую тему (голос его мало-помалу вновь стал скучающим и насмешливым), он спросил, не проезжал ли я на велосипеде возле стены Ангелов. Он в тот момент был в саду, вышел посмотреть, во что дожди превратили теннисный корт. Он не смог разобрать, точно ли я тот тип, который, не спускаясь с велосипеда, придерживаясь рукой за ствол дерева, стоял и смотрел вниз, в парк. Трудно сказать, кто это был, потому что было далеко, а уже темнело. Так это был я? И я вынужден был признаться, что это был именно я, что я возвращался домой с вокзала как раз вдоль стены Ангелов, потому что мне ужасно противно проезжать мимо мерзких морд, которые собираются напротив кафе Борса, на проспекте Рома или прогуливаются по Джовекке. Так, значит, это был я? Он так и думал! Но почему тогда я не ответил на его крик и свист? Я их что, не слышал?

Нет, я их не слышал, солгал я еще раз. Я даже не заметил его в саду. Теперь нам действительно нечего было больше друг другу сказать, нечем заполнить возникшую вдруг паузу в разговоре.

– Ты ведь… хотел поговорить с Миколь, правда? – спросил наконец он, как будто вспомнив что-то.

– Да, – ответил я, – ты бы мог позвать ее?

Конечно, он охотно позвал бы ее, ответил он, если бы (хотя очень странно, что этот ангелочек меня не предупредил) она сегодня после обеда не уехала в Венецию с намерением «нажить горб», работая над дипломом. Она вышла к обеду, одетая по-дорожному, уже с чемоданами, объявив расстроенному семейству, что собирается делать. Ей надоело, объяснила она, таскать за собой этот хвост. Поэтому она хочет защитить диплом не в июне, а в феврале, что в Венеции с Марчаной и Кверини-Стампалиа под рукой ей будет гораздо легче, чем в Ферраре, где тысяча причин вечно препятствует завершению ее работы об Эмили Дикинсон (так по крайней мере она сказала). Хотя кто знает, сколько выдержит Миколь в подавляющей атмосфере Венеции в доме у дядей, который она не любит. Очень даже возможно, что через одну-две недели она «вернется к родным пенатам, несолоно хлебавши». Ему-то лично всегда казалось неестественным, если Миколь удавалось прожить далеко от Феррары больше двадцати дней подряд.

– Ну посмотрим, – закончил он. – В любом случае, как бы ты посмотрел на автомобильную прогулку в Венецию? На этой неделе не получится, на следующей – тоже, а вот потом можно. Было бы забавно застать сестричку врасплох. Мы бы могли поехать втроем: я, ты и Джампи Малнате, например.

– А это мысль, – ответил я. – Почему бы и нет? Об этом можно будет еще поговорить.

– И вообще, – продолжал он с усилием, в котором ясно слышалось желание чем-нибудь утешить меня после огорчения, которое он мне только что причинил. – Если у тебя нет ничего лучшего на примете, почему бы тебе не зайти ко мне, скажем, завтра часов в пять? Будет Малнате. Выпьем чаю, послушаем пластинки, поговорим. Может быть, тебе, гуманитарию, неинтересно общаться с инженером (я ведь им буду рано или поздно) и с химиком. Однако если ты снизойдешь, то оставь церемонии и приходи, нам будет очень приятно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю