Текст книги "Россия: народ и империя, 1552–1917"
Автор книги: Джеффри Хоскинг
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
Если Бакунин являлся пламенным пророком революционного социализма, то Александр Герцен представлял собой тип колеблющегося мудреца. Он родился в Москве, незаконным сыном богатого и культурного дворянина, в тот год, когда город попал в руки Наполеона. Всю свою жизнь Герцен по своему вкусу и темпераменту оставался аристократом, блестящим, с широким культурным кругозором, приверженцем личной свободы, не выносившим ограничений, налагаемых режимом Николая, и ставившим задачей хотя бы что-то сделать для освобождения народа от страданий. В возрасте четырнадцати лет вместе со своим ближайшим другом Николаем Огарёвым он принёс клятву отомстить за казнённых декабристов, продолжив их дело и, если понадобится, пожертвовав своей жизнью.
Герцен оставался верен слову, пронеся юношеские убеждения через бесконечные обсуждения в различных кружках и сохранив их, несмотря на частую смену мнения по тому или иному вопросу. Одно время его увлёк немецкий идеализм, затем французский социализм. Дважды Герцена арестовывали и отправляли в ссылку, где тот, занимая относительно безопасный пост в провинциальной бюрократии, всё же познакомился с оборотной стороной жизни николаевской России.
В 1847 году Герцен унаследовал отцовское состояние и решил уехать из России, устав как от ограниченности официального мира, так и от непрекращающихся раздоров неофициального. Оказавшись за рубежом, во Франции, Италии и, наконец, в Англии, он почти в одиночку создал институт русской эмиграции как убежище, где могла продолжаться российская интеллектуальная жизнь, не доступная цензорам и тайной полиции. Герцен одновременно являлся послом «свободной России» и поставщиком информации товарищам, оставшимся на родине, причём эта информация касалась не только зарубежных событий, но и положения в самой России. В 1850-е – начале 1860-х годов его журнал «Колокол», печатавшийся в Лондоне, читали даже высшие чины российского правительства, желавшие знать, что скрывают их же подчинённые.
Реакция Герцена на Францию характерна для российских интеллегентов, оказавшихся лицом к лицу с реалиями жизни в странах, которые называли «Западом». Его раздражала снисходительная – хотя и благожелательная – манера французских интеллектуалов по отношению к России в целом и к нему в частности. Герцена возмутили высокие каменные стены Прованса, покрытые битым стеклом для защиты частной собственности от посторонних. Это оскорбляло «славянскую душу», контрастировало с открытыми полями его родины, и в декабре 1847 года Герцен писал: «Да здравствует русская деревня! У неё великое будущее!» Что касается буржуазии, предполагаемой носительницы идеала свободы, за которую он поклялся умереть: «Невозможно заменить догму патриотизма, традицию отваги, святыню чести правилами политической экономии… Наследница блестящего дворянства и грубого плебса, буржуазия соединила в себе самые явные недостатки обоих, исчерпав их хорошие качества. Она богата, как grand seigneur[9]9
Grand seigneur (фр.) – важный господин.
[Закрыть] и бедна, как лавочник».
Герцен был сыном просвещённой, космополитичной, гуманной российской аристократии, эти его личные черты подтвердились, когда он в июне 1848 года собственными глазами увидел подавление восстания парижских рабочих войсками генерала Кавеньяка, событие, которое окончательно убедило его, что буржуазный идеал свободы – это идеал естественного союзника репрессивного правительства, идеал продажного и эгоистического класса. Избрание президентом Луи Бонапарта показало – республика, основанная на всеобщем избирательном праве, может создать тиранию не менее жестокую, чем монархическая. В ней не осталось места для свободного раскрытия дарований личности, в чём всегда видел свой идеал Герцен.
В этих условиях его мысли – а Герцен всегда склонялся к идеализации того, что не представало взгляду в данный момент – обратились к России, к родине, покинутой им навсегда. Там, полагал Герцен, при всём всемогуществе государства и продажности бюрократии, народа не коснулись их пороки: отчуждённые от власти «люди повинуются, потому что боятся, но они не верят». Они живут, как могут, сохраняя старый образ жизни, основанный на самоуправляющихся общинах и общей собственности. «Община спасла русский народ от монгольского варварства и от имперской цивилизации, от поместного дворянства с его европейским лоском и от немецкой бюрократии. Общинная организация, хотя и сильно потрясённая, выдержала вмешательство государства; она дожила, к счастью, до развития социализма в Европе».
Когда-то Герцен укорял славянофилов за идеализацию общины, в которой ему виделись лишь рабство и узаконенная нищета. Теперь он был готов увидеть её потенциал, пока ещё дремлющий, но, по крайней мере, не испорченный европейской корыстью и готовый развиваться под воздействием европейского социализма. «Возвратиться к деревне, к рабочей артели, к мирскому собранию, к казачеству, но не для того, чтобы заморозить их в безжизненных азиатских кристаллах, но чтобы развить, установить принципы, на которых они основываются, очистить от всей искажающей искусственности… – вот наша миссия».
В конце своего пути Герцен поверил, что Россия – именно в силу своей молодости и неразвитости – способна синтезировать свой опыт с заимствованными на Западе идеями и таким образом создать новые общественные реформы, собственный самобытный социализм, который оживит Европу. Это произойдёт на базе сельской общины, основанной на свободном сотрудничестве равных, и при этом не возникнет нужды ни в частной собственности, ни в правовой системе, ни в полиции, ставших фетишами для западных наций. Для того чтобы подобное сотрудничество стало возможным, крестьянам, на взгляд Герцена, нужны две вещи: «земля и воля». Так появился лозунг первого поколения русских социалистов.
Более глубокий и последовательный мыслитель, чем Бакунин, Герцен первым изложил то, что затем стало ядром русской формы социализма. Но он почти ничего не сказал о средствах, с помощью которых его идеи могли быть воплощены в жизнь. Эта проблема, пожалуй, вызвала у него наибольшую неуверенность. Герцен опасался насильственной революции, которая, как он был уверен, уничтожила бы многое из того, что было дорого в цивилизации России. Герцен всё ещё надеялся, что всё необходимое совершит само самодержавие. Услышав, что Александр II собирается освободить крепостных, Герцен написал статью под заголовком «О, Галиелянин, ты торжествуешь!».
После того как жизнь доказала необоснованность подобных надежд, Герцена отстранили более молодые, более решительные мыслители, не испытывавшие аристократических сомнений. Герцен определил предмет дебатов, но не сумел решить вытекающие из него практические вопросы.
* * *
Интеллигенция – это не только теоретики-социалисты. Некоторые интеллигенты, в частности славянофилы, затем панслависты[10]10
[см. часть 4, гл. 3]
[Закрыть], видели другие пути к преодолению разрыва между элитами и массами. Трудно переоценить важную роль кружков в формировании образа русской нации. Именно кружки породили своеобразный русский социализм, из них же вышли крупнейшие русские писатели и реформаторы времён Александра II, а также главные сторонники и проводники русификации. Не будет преувеличением сказать, что они оказали огромное влияние на развитие русской мысли и российское государственное строительство. Но именно социалисты в конце концов оказались в состоянии перекинуть мост к широким массам населения и поднять их на политические действия в 1905 и 1917 годах.
При всех своих успехах кружки страдали от серьёзных недостатков, оставивших неизгладимые следы на их дальнейшем развитии. По терминологии Мирослава Хроха, деятельность кружков представляла стадию «А» развития русского национального движения, период «ученического интереса», излишне затянувшийся из-за условий, в которых он зародился. Взаимодействие интеллигенции и народа состоялось с опозданием, в небольших масштабах и в условиях сильнейшего давления. К тому времени интеллигенция уже сформировалась как коллективное целое, наделённое чертами, осложнившими контакт с народом. Её представители были отмечены самоуверенным гностицизмом, догматическим и бескомпромиссным поклонением очевидным истинам, порочной недооценкой права и собственности, снисходительным отношением к массам, которое парадоксально сочеталось с завышенными требованиями к ним. Основная часть интеллигенции считала себя социалистами и раскололась на два направления, одно из которых (народники) относилось к массам как к этнически замкнутым в себе группам и подчёркивало национальное своеобразие, тогда как другие (марксисты) заняли имперскую и космополитическую позицию, делая упор на интеграцию русских крестьян и рабочих в международные сообщества. Таким образом, социализму тоже было суждено оказаться расколотым между двумя формами русского национального сознания.
Глава 7. Литература как «строитель нации»
«Царь всех русских, он могуч, у него так много штыков, казаков, пушек, и он совершает великий подвиг, держа такое пространство земли политически единым, но он ещё не может говорить. Он огромный немой монстр. Его казаки и пушки превратятся в прах, а голос Данте всё ещё будет слышен. Нация, у которой есть Данте, скреплена сильнее, чем немая Россия», – писал в 1840 году Томас Карлайл об огромной империи, не имеющей национального сознания, и этот мрачный образ преследовал многих мыслящих россиян.
Первое представление о России как о «воображённом сообществе» основывалось на некоей религиозной миссии, изложенной в писаниях, собранных митрополитом Макарием. Церковный раскол XVII века и реформы Петра I заставили забыть об этом, но оно продолжало существовать – хотя и в упрощённой форме – в культурном подсознании, прежде всего сохраняемом староверами. Однако это представление было столь отдалено от культурного мира властей, что никак не могло служить основой национального мифа, тем более в империи, где жили бок о бок так много вероисповеданий и так много национальностей.
Вместо старого мифа Пётр I и его преемники пытались создать новый, светский, основой для которого должны были послужить размеры России и её многообразие, вооружённые силы, промышленная мощь, высокая культура и учёность, и статус великой европейской державы, подкреплённый славными боевыми победами. Новый миф требовал подъёма светской, «европеизированной» культуры и системы образования для его распространения и поддержания в кругах имперской элиты. Как мы уже видели, цари России от Петра I до Александра I стремились к этому. Пётр создал необходимые социальные и образовательные институты: балы, вечера, приёмы, газеты, школы, Академию наук. Преемники Петра I, в первую очередь Елизавета и Екатерина II, добавили театр, балет, оперу и разрешили открыть частные типографии и журналы, имевшие как социальное, так и интеллектуальное значение.
К концу XVIII века, несмотря на недостаточную развитость гражданских институтов империи, страна имела потенциал для развития культуры и образования, которые на высшем уровне не уступали лучшим европейским примерам. Главную роль в его создании взяли на себя отдельные личности и ассоциации, не зависимые от государства, которые после трудного периода конца правления Екатерины и при Павле снова получили свободу действия при Александре I.
В то же время складывался – хотя и в хаотичной, противоречивой форме – новый русский язык. Реформы Петра I привели к настоящей лингвистической путанице. Слова и даже целые выражения без всяких изменений заимствовались из шведского, голландского и немецкого языков, особенно в таких областях, как общественное управление, техника и военное дело. Какая-либо систематизация заимствований полностью отсутствовала. Ещё больше затрудняло положение то, что многие образованные россияне в качестве привычного способа общения начинали перенимать иностранные языки, особенно французский, причём не только в светской жизни, но и дома.
Также из Франции Россия заимствовала формы социального общения. Там с середины XVII века салоны внесли большой вклад в образование чувства гражданской нации, отличной от монархии и в потенциале отдельной от неё. Симон Шама назвал это «культурным строительством гражданина». В России аналогичный процесс происходил с конца XVIII века, но отличался рядом особенностей. Прототипы, с которых создавались обычаи и условности высшего общества, были иностранными, главным образом английскими и французскими. В городах говорили на французском или на таком русском языке, который нёс сильнейшее влияние французской дикции. Этот русский язык очень отличался от языка церкви, канцелярии или сельских сходов. Перейти на одну из традиционных форм русского языка считалось дурным вкусом.
Тем не менее русский язык не во всём отошёл на задний план – он оставался официальным языком великой державы, способным к развитию и модернизации. Российская Академия, учреждённая в 1783 году, в частности, была призвана систематизировать словарный состав и синтаксис русского языка. В 1789–1794 годах она выпустила словарь, а в 1802 году – грамматику.
Их появление не положило конец спорам о том, какой язык приличествует светскому обществу и художественной литературе, скорее подлило масла в огонь. Одна из сторон, ведомая историком и беллетристом Николаем Карамзиным, доказывала – русский литературный язык должен быть очищен от бюрократического и церковного влияния, в результате чего он приблизится к языку светского общества, то есть будет основываться на простом и элегантном синтаксисе французского. В подобной форме, говорил Карамзин, новорусский язык окажется лучше приспособленным как к интеллектуальным рассуждениям, так и к анализу чувств, чем старорусский с его косным церковнославянским и московским канцелярским корнями, к тому же испорченными петровскими заимствованиями. Его главный противник, адмирал Шишков, возражал, утверждая, что французскому стилю недостаёт веса и достоинства, к тому же он не имеет в России традиций. Религиозные истины, считал Шишков, могут быть выражены только на славянском, который задолго до возникновения французского существовал в Священных писаниях и в литургии.
Возможно, тот язык, который отстаивал Шишков, мог бы стать двигателем высокой русской культуры, если бы его развитие не было резко прервано имперским государством. На деле с конца XVIII века он стал употребляться только священниками, чья система образования, не знавшая модернизации, всё ещё поддерживала его наряду с латынью. Постепенно использование этого языка церковью становилось символом её изоляции от имперской культуры, и в конце концов даже священнослужители отошли от него, правда, не настолько решительно, чтобы участвовать в интеллектуальных дебатах вплоть до последних десятилетий XIX века.
Обновлённый русский язык открыл неведомые прежде возможности выразительности и логики, ещё более приблизил образованных русских к европейской культуре и содействовал расцвету русской литературы в XIX и XX веках. Но всё это было достигнуто за счёт ещё большего разрыва между двумя культурами, элитной и простонародной, разрыва, преодолеть который церковь оказалась не в состоянии.
Бенедикт Андерсон выдвинул предположение, что формирование общеупотребительного печатного языка, взятого из региона, окружающего монархический двор и столицу, является важнейшей стадией на пути создания нации. «Конвергенция капитализма и печатной техники… создала возможность для появления новой формы воображённого общества, которое подготовило сцену для современной нации». Нечто похожее происходило в России в конце XVIII – начале XIX века. Большую часть правления Екатерины и затем Александра I и дальше книгопечатание и издательское дело находились в руках частных предпринимателей, озабоченных тем, чтобы образовать и привлечь аудиторию, а также с прибылью распродать свою продукцию в больших городах, прежде всего в двух столицах.
Необязательно подобное положение дел вело к созданию благоприятных условий для писателей-беллетристов. В последние десятилетия XVIII века наибольшим спросом пользовались благочестивые и чисто практические труды, романы, приключенческие истории и детские книги. Высокую литературу писали для двора или богатых покровителей, облекая в форму соответствующих этим адресатам жанров: хроника, оды, трагедии, эпосы, сатира – то есть жанров, испытавших сильное влияние европейских образцов и соответствовавших вкусам и ожиданиям покровителей.
Устоявшиеся каноны литературных жанров разрушил тот же Карамзин, использовавший новый «сентиментальный» язык для романтических историй, действующими лицами которых стали обычные люди, историй, затрагивающих интимные чувства читателей. Позднее Карамзин перенёс этот стиль на историческое повествование. Многотомная «История государства российского» (1804–1826) первой поднялась над сухостью и отрывочностью хроник и стала занимательным и познавательным чтением не только для специалистов. По словам биографа Карамзина Энтони Кросса: «Она стала богатым источником национальных тем как для декабристов, так и для консервативных писателей». Его лесть самодержавию также положила начало интеллектуальным дебатам на эту тему, затянувшимся на целое столетие.
В начале XIX века литературная жизнь постепенно перемещалась в более специальную и эгалитарную среду, в «семейные круги» писателей, критиков, редакторов и издателей, часто находивших приют в аристократических салонах, но со временем все более отдалявшихся от них и отыскивавших более скромные места сбора. Разговоры на таких собраниях проходили в неформальной обстановке, но темы были серьёзными. Один из самых известных салонов устраивал сам Карамзин, а после смерти писателя – его вдова. Будущий славянофил и реформатор А.И. Кошелев, часто посещавший дом Карамзина, вспоминал об этом с самыми тёплыми чувствами: «Предметом разговора не были философские материи, но это были не пустые петербургские сплетни. Литература, русская и зарубежная, важные события в Европе – особенно деятельность тогдашних великих государственных деятелей Англии, Каннинга и Хаскинсона – часто составляли содержание наших живых бесед. Эти вечера… освежали и питали наши души и умы, что было особенно полезно для нас в удушающей атмосфере Санкт-Петербурга».
Воодушевлённые примером Франции, салоны, естественно, пытались и формировать общественное мнение. С течением времени они становились менее исключительными и более демократичными. Прилежный посетитель собраний, князь П.А. Вяземский, писал: «Парижское общество было тогда республикой, управлявшейся олигархией нового сорта, состоявшей из интеллигентных людей и litterateurs»[11]11
Litterateurs (фр.) – литераторов.
[Закрыть].
В России в салонах тоже можно усмотреть зародыш такой республики, доступ в которую был открыт для тех, кто отвечал требованиям светского общества: уметь вести разговор и быть способным на литературную импровизацию в форме эпиграммы, bout-rimés[12]12
Bout-rimés (фр.) – буриме – короткое рифмованное стихотворение.
[Закрыть], стихотворения, с тем, чтобы записать небольшое сочинение в альбом какой-нибудь юной дамы или хозяйки салона.
Это означало, что в России «культурное строительство» происходило главным образом на зарубежной основе. Иначе говоря, гражданство зарождавшейся «республики образованных людей» предопределялось космополитическим воспитанием, при котором корни такого «гражданина» могли находиться в той же степени в Москве и Санкт-Петербурге, как в Париже и Лондоне (недаром романтический поэт в поэме Пушкина «Евгений Онегин» имел «геттингенскую душу»). Чтобы быть в полной степени русским, нужно было стать гражданином мира. С одной стороны, это значило, что русские интеллектуалы XIX века – и некоторые аристократы тоже – обладали широчайшей и универсальнейшей культурой и, пожалуй, не имели в этом отношении равных в Европе. С другой стороны, нигде в Европе элитные культуры и знания не были настолько отделены от церкви и рядовых людей, как в России. По терминологии Энтони Смита, горизонтальные связи, то есть связи с соседними элитами, намного перевешивали связи вертикальные, то есть связи с массами своей страны.
Ещё одной особенностью развития русской культуры являлось то, что власти, особенно после восстания декабристов, с глубоким подозрением воспринимали любое проявление гражданского чувства – филантропию, инициативы в сфере образования, добровольные ассоциации, – видя в них источники недовольств и бунта. С таким же отношением столкнулась и литература, хотя в дуэли с ищейками режима имела определённые преимущества. В отличие от музыки и живописи, литература состоит из слов и, следовательно, может непосредственно комментировать политические и социальные вопросы; но в то же время сами слова способны нести различную смысловую нагрузку и не поддаваться однородному толкованию. Это создавало большие проблемы для цензоров: нелегко, не поставив себя в глупое положение перед образованной публикой (к которой принадлежали и сами цензоры), приписать тексту одно прямолинейное значение и со спокойной совестью объявить его неприемлемым.
Кроме того, в России уже существовала сеть независимых от правительства типографий и книжных магазинов, сформировалась значительная масса читателей, хотя их вкусы и не всегда соответствовали стремлениям писателей. «Конвергенция капитализма и печатной техники» уже состоялась и начала создавать «воображённое общество», поддерживаемое не указами и постановлениями, а творениями талантливых писателей.
У истоков всего этого движения стоял Виссарион Белинский. Идеи были для него не просто интеллектуальным времяпровождением – их следовало реализовать на практике. Но предварительно они должны быть распространены, доступны и понятны простым людям, и Белинский полагал, что лучше всего это может сделать художественная литература. Однако его подход к ней не был чисто утилитарным. Истина, считал он, прекрасна, и передавать её следует в такой же прекрасной форме; поступать иначе – значит предавать её сущность. «Я litterateur, – писал Белинский. – Я говорю это с болезненным, но гордым и счастливым чувством. Русская литература – моя жизнь и моя кровь».
Была ещё одна причина, по которой он придавал литературе столь важное значение: подобно Карлайлу, Белинский верил, что она способна создавать чувство общности, выходя за рамки групповых интересов общественных классов и сословий. В 1840 году он жаловался Константину Аксакову: «У нас так много личностей вне общества, потому что Россия – это не общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни научной, ни литературной жизни».
Задачу литературной критики Белинский решал в том же духе, что и Лютер в своём толковании Библии: выявлял истину, кроющуюся в тексте, делал её более широко доступной и указывал на связи с другими текстами. Таким образом он формировал новую традицию. Как явствует из его языка, Белинский с позиций Гегеля рассматривал литературу как проявление самопознания Абсолютного Духа. В его представлении она играла жизненно важную роль в поступательном ходе истории, процессе, в котором на пути к прогрессу разные нации в определённое время берут на себя функцию ведущего. Белинский никогда не забывал горьких слов Чаадаева о пустоте русской культуры и презирал бессмысленный шовинизм официальных националистов. Он отвергал и то и другое и видел в литературе потенциал для самобытного российского движения вперёд.
Белинский надеялся, что литература соединит разорванную социально-культурную ткань российского общества и сможет создать новый, невиданный тип; надеялся, что она «вымостит дорогу для внутреннего восстановления сословий, формируя общественное мнение и производя некий особый класс общества, который отличается от среднего сословия тем, что состоит не только из одних купцов и простолюдинов, но из людей всех сословий, собранных вместе через образование… в сердцевине которого исключительно любовь к литературе».
Литература станет тем средством, через которое Дух найдёт самовыражение в России, форму, которая станет вкладом русского народа в мировую культуру и эволюцию мировой истории.
Однако прежде российская литература должна преодолеть младенческий период. Белинский считал, что культура каждой нации проходит три фазы. Первая, которую он назвал «естественная непосредственность», – фольклор, прямое культурное выражение этнических традиций народа. При всей своей ценности и одухотворённости он, в основном, не понятен иностранцам и, конечно, не является вкладом в мировую культуру. За первой фазой следует вторая, «абстрактный универсализм», когда писатели ассимилируют лучшее из мировой культуры, создавая свои произведения по зарубежным образцам: то, что получается в результате, достойно внимания, но часто бледно и безжизненно, лишено здоровой почвенности, свойственной фольклорной культуре. Тем не менее это конструктивная фаза – здесь Белинский не соглашался со славянофилами, – отмеченная в России Петром Великим. «Россия до Петра Великого была только народом. Она стала нацией вследствие толчка, данного её великим преобразователем».
И наконец, наступает фаза «рационального сознания», когда культура может синтезировать всемирно-исторические элементы с собственными этническими традициями – период подлинного величия, когда нация привносит в мировую культуру нечто особенное и ценное. Белинский считал, что в эту фазу российская культура вступает как раз при его жизни. Первым произведением, на его взгляд, воплощавшим новое достижение, являлась поэма Пушкина «Евгений Онегин», так как включала элементы фольклора на более высокой ступени синтеза. Белинский назвал её «первой истинно национальной русской поэмой» и увидел в Пушкине «не только поэта, но и представителя недавно пробуждённого национального сознания». «Великий национальный поэт, – утверждал он, – способен заставить говорить и хозяина, и крестьянина, каждого на своём языке».
Если следовать логике Белинского, русской литературе, чтобы устранить этнический разрыв, нужно пойти к простым людям, дать детальную и достоверную картину их жизни, приступить к ассимиляции их языка, но не ради этнографических целей, а по моральным соображениям, и ради передачи сути национальной самобытности. Подобная литература критически показала бы условия жизни народа или перестала бы быть честной, но также предложила бы идеал лучшей жизни: ведь всё истинное по-настоящему прекрасно, а подлинное произведение искусства не может быть иным.
Так родилась теория особого русского стиля в литературе: реалистичная, идентифицирующая себя с народом, пронизанная глубокими социально-политическими убеждениями и постоянно ищущая ответ на вопрос «что есть Россия?». Такое представление Белинского оказалось не только чрезвычайно заразительным, но и, можно сказать, пророческим. Именно подобная литература и тот язык, в который она была облачена, за следующие полстолетия сделали для закладки фундамента русского национального сознания больше, чем государство и церковь. Российское «воображённое общество» сложилось прежде именно под воздействием литературы. И всё же само величие миссии, возложенной на литературу, постоянно давило на писателей, заставляя нередко выходить за рамки профессии и выполнять несвойственные роли политических комментаторов, общественных трибунов, даже религиозных пророков. Литературе также пришлось столкнуться с вопросом о том, что такое Российская империя, особенно в связи с очередным оживлением старого мессианского мифа.








