Текст книги "Насмешливое вожделение"
Автор книги: Драго Янчар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Глава тридцать вторая
ХРУСТАЛЬНЫЕ КРАЯ
1
Небесный свод дрожал. Они погружались в пылающие облака, плыли сквозь красноватый, желтоватый свет, каждый раз выплывая обратно в голубую синеву. Домой. Далеко внизу была видна сверкающая поверхность океана, на ней угадывался беспомощный, хрупкий, для всего уязвимый корабль, не видимый с неба, корабль, на котором кто-то плывет домой. Все пути ведут домой. Ведут с той самой секунды, когда корабль отчаливает от берега и самолет отрывается от земли, пускаясь в дальний путь, с этого мгновения своей круговой дуги. Корабль далеко внизу, его борта в предчувствии суши, она в волнах, ударяющихся о них, в волнах, которые, отталкиваясь от берега, устремляют свой переливчатый бег в направлении корабельного носа. Корабль Вергилия на пути к суше, на пути в детство, в смертные края рождения. Предчувствие суши, почвы, земли и в облаках вокруг подрагивающего самолета, в облаках вполне земных, воплощающих земные грезы его, когда-то лежавшего на траве мальчишки, воплощающих тот сверхъестественный, неосязаемый, радужный мост, который изумленный мальчишеский взгляд проложил в неизвестное, во Вселенную; в облаках, этих оставшихся непостижимыми небесных попутчиках. Вокруг самолета, на его иллюминаторах, стремительные туманные облачка-путешественники, они полны усталости, кочевой истомы, которая вся прольется на землю, покроет луга, когда он будет смотреть вверх, на то, как летучий корабль резко вспарывает небо между ними. Домой. В растерзанных мыслях и в переполненных чувствах, с усиливающимся ощущением того, что привычный клочок земли становится ближе. Трава, над ней облака; улица на окраине с ее знакомыми крапчатыми фасадами, потрескавшимися тротуарами; с отсыревшими подъездами, где пахнет едой, стоит несвежий людской дух, запах чеснока, розмарина и жареного лука; пригородные сады с грядками салата и цветами, с холодной, пахнущей осенью землей, с дымом последних костров; залитый солнцем гравий какого-то двора, пятна мазута на какой-то заброшенной пригородной железнодорожной станции; дальше и дальше, туда, где дома меньше, сады больше, пахнет животными и людьми, заброшенные луга, дымчатые грибы в лесах, запах гниющей листвы и подлеска, ломоноса, треск сломанных веток, потрескивание костра, аромат дыма в ноздрях. Запахи, звуки, образы, голоса, которые обитают в самых сокровенных уголках души и никогда не смогут их покинуть, которые при малейшем касании извне обновляются и множатся, которые наполняют живым трепетом живое тело, преисполненное чувства жизни. Домой. Туда, где вещи, места и люди имеют свои имена, каждое из которых мгновенно вызывает образ, целостный, законченный, высвеченный солнцем под разными углами, затененный близлежащими предметами, сияющий сквозь призму множества стекол, полный бесчисленных значений, оттенков, собственной истории, существующий благодаря самому себе, благодаря жизни, жизни.
И когда свет вокруг и над облаками начнет угасать, когда наверху раскроется темное пространство и под ним безумные, непостижимые звезды, когда оживет память детства, когда самолет окажется над тихим побережьем какого-то ночного острова, усеянного редкими огоньками, появляются забытые, скрытые под бесчисленными наслоениями образы. В вечерние часы перед сном образы дневные; голос отца, который теперь отчетливо слышен из кухни. Из скромного помещения дома на окраине, куда стекаются новости о дневных происшествиях, ночных происшествиях, экономике, мужских разборках, любовном шепоте, суровых фактах, жестких словах, нежных словах, мировой политике, трещащее радио, которого он боится, потому что оно говорит то, что запрещено, радио «Голос Америки». Радио далекой, удивительной, ослепительной страны, где живут родственники, у которых цветы из гофрированной бумаги на похоронах, где солдаты в широких шлемах и жевательная резинка. В трещащие звуки американского словенского постоянно вклинивается голос отца, голос, который знает все, знает об Америке и России, знает о повседневных делах, об отоплении и ремонте велосипедов. Повышающийся в гневе голос, суровый голос, пахнущий выпивкой голос и бормочущий голос, пронзительно ненавистный, пронзительно любимый голос мертвого отца, который сейчас парит вместе с ним под темным небом. Голос, который он видит, видит, как он проникает под пассажирский плед, движется с земли ввысь под облака, вокруг самолета, видит среди мерцающих огоньков внутри салона, опасно сердитый, резко указывающий, коряво прощающий, живой голос мертвого отца, голос, который вызывает неясные сравнения и снова отчетливые, но отрывочные детские образы: крестьяне, едущие на телеге там, далеко внизу, среди них городской мальчик, сидящий на мягкой сползающей попоне, положенной на гладкую скамью; перед ним движутся тяжелые конские крупы, в телеге пахнет скошеной травой, всем скошенным, мертвым и живым сразу, землей, всем тем, что из нее вырвано, пахнет всем, что живо и одновременно уже мертво.
Теперь он уже предчувствует и в то же время знает: смерть – это путешествие, путешествие – это смерть.
И везде и всюду – лицо матери: в деревне среди краснощеких родственников, среди полевых ароматов, в атмосфере мира, из которого она пришла и к которому принадлежала, мира, где были счастливые пьяные свадьбы и прекрасные холодные похороны, луга, поля, где ее лицо было другим, не темнело, как в городе, а сияло, не было бледным, как на фабрике, где фасовали ароматное мыло и вонючие порошки, оно светилось изнутри, не было упрямым и вызывающим, как в городе, на работе, на фабрике, не было отсутствующе сосредоточенным, как вечерами за старой швейной машинкой. Оно не было таким бледным, как бледно сейчас, в это мгновение, когда в больничной палате на тумбочке горит ночник, на этой отвратительной больничной тумбочке, которую он, приходя в больницу, всегда ненавидел, потому что от нее шел отвратительный запах лекарств и печенья, яблок и мочи; сейчас, на этой тумбочке, наверное, горит ночник, она, наверное, читает крестьянскую повесть прошлого века, наверное, с трудом удерживая книгу в руках. Наверное, с раковыми клетками она борется с тем же вызывающим упрямством, по которому ее знают крестьяне этих мест, наверное, боль иссекла ее бедное, бледное лицо, наверное, закрыв глаза, она думает о нем, блудном сыне, который чуть не остался на чужбине, на другом конце света, и который сейчас, несмотря ни на что, приезжает, летит домой сквозь утренний полумрак, туда, где ему было сказано, вступай в жизнь, туда, где на истаявшем, осунувшемся лице его матери начертано, что время ее истекает, и что она хочет успеть увидеть его до того, как ее пульсирующее, истощенное сознание угаснет. Когда мучают боли, которые успокаивают лекарства, сильнодействующие наркотики, ослабляющие сердечный ритм, она дрожащей рукой подносит свои смешные крошечные часики к самым глазам.
Домой.
Домой, над сверкающей в лучах утреннего солнца гладью, над приближающемся побережьем, через хрустальные горы, сквозь холодный свет, без сна, без снов, в предчувствии конца, в предчувствии начала.
2
Он одновременно предчувствовал и уже знал: здесь – настоящая родина меланхоличных и насмешливых бесов. Тех, кто следует за ним по американскому континенту и не выпускает из своих когтей и челюстей, кто изводит его у реки и у моря, в постели и в гуще толпы, набрасываясь на него в час одиночества и до боли вспахивая душу. Здесь, в альпийских долинах, и там, чуть дальше, на равнинах Паннонии, в ветре и воздухе бесы в своей стихии, от них невозможно ускользнуть. Они чувствуют себя, как дома, в озерах и над холмами, в кронах деревьев, на болотах и скалистых хребтах, в деревенских трактирах и на воскресных улицах пустынных городов, в детях, мужчинах и стариках. Он одновременно предчувствовал и уже знал: он прибывает в край страдания. В край, который с самого сотворения мира мучают бесы меланхолии. В край, где люди с раннего детства слышат о страдании и понимают его еще до того, как узнают, что это слово означает на самом деле. Что оно значит, никто из них в точности не знает, хотя они его постоянно произносят. Люди пишущие и всякого рода творческие личности с особым благочестием выговаривают слово hrepenenje[19]19
Hrepenenje (словен.) – мечта, страстное желание чего-то несбыточного, стремление к идеалу и тоска по нему.
[Закрыть], и с гордостью объясняют друг другу, что глубину этого слова никто не понимает, и что его невозможно перевести ни на один другой язык мира, это магическое слово невыразимым образом понятно только жителям этого края. Конечно, ведь только жители этого края так любят страдать, и делают это втихомолку, с позволительной злобой по отношению к своему и чужому страданию, они не бьют стаканов, не играют джаз, не стонут чрезмерно, просто страдают и тоскуют. Страдания им ни в особенную печаль и ни в особенную радость, хотя второе лучше, чем первое, они страдают потому, что так предопределено. Когда им не хватает страдания, когда его не доставляют жизненные неурядицы, тогда они причиняют его себе сами. Причиняют другим и причиняют себе. Край полон природных красот, которые маскируют меланхоличных бесов. Чем больше люди смотрят на эту маскировку, чем больше взбираются на высокие горы и озирают свои реки и желтые поля, тем больше кажутся себе и другим безобразными и злыми, и если кажутся недостаточно, недостаточно безобразными и злыми, то причиняют вред себе и другим, чтобы было достаточно. И он уже чуял, уже знал, что прибывает в страну смерти. Он уехал отсюда с бесами меланхолии и смертью в душе, но, обойди он все уголки мира, смейся и люби, беспечно бездельничай и веселись до безумия, его стержень, внутренний стержень, проходящий через все тело, от мозга до гениталий, с пристегнутой к нему беспокойной душой, нес бы в себе все то, что этот край дал ему с первой секунды жизни. С первой секунды, когда еще в нежнейшем детстве он увидел кроткое лицо матери и тень страдания на нем, с беззащитного и бедного малолетства до чтения первых букв, чтения, которое немедля стало чтением о страданиях, до встреч с людьми, которые больше всего заботились о том, чтобы ранить и навредить другим и себе, себе и другим, так и сяк отпихивая друг друга на жизненном пути. Люди здесь выбирали те механизмы социального регулирования, которые наилучшим образом подходили их фундаментальному жизненному курсу, их основанным на глубокой меланхолической озлобленности межличностным отношениям. Лучше всего здесь работали репрессивные системы, пышным цветом расцветали лицемерная и коварная деспотия клерикализма и зверские беззакония коммунизма. Только в таких, именно в таких системах люди здесь чувствовали себя по-настоящему хорошо. Тайная полиция достигла здесь поразительно высоких результатов, поскольку они соответствовали внутренней сущности людей, для которых наиболее естественным, исторически обусловленным, глубоко укорененным было причинять вред или потихоньку мучить себя и других, других и себя. Тому, кто свои молодые, беззащитные годы провел среди людей, которые только и ждут подходящего момента, чтобы огреть друг друга, ткнуть палкой в мягкие ткани черепа, тому не найти спасения ни на одном континенте, ни в одной толпе, для того радость длится недолго.
В одно мгновение он почуял то, что уже знал: он вступает в край смерти. Все здесь одержимы смертью. Смерть здесь предстает в обличье прекрасного пейзажа, то осеннего и холодного, то весеннего и теплого. Осенью он готический, весной барочный. Как церкви, разбросанные по всем окрестностям так же густо, как могилы. Здесь люди любят могилы, усыпанные цветами, свечами и ангелами. Здесь еще до полудня друг оставляет на столе раскрытую книгу со стихами поэта, душу которого бесы меланхолии затравили до смерти, и чем больше он ее постигнет, чем яснее осознает, где он провел свою жизнь, и что вообще здесь происходит, какие таинственные силы правят, тем ближе он к безумию и смерти. Здесь еще до полудня друг оставит раскрытую книгу, возьмет и повесится, когда этого никто, действительно, никто не ждет. Здесь всякий знаком с самоубийцей, нет ни одного человека, у кого бы в семье или в дружеском кругу не нашлось такого. У каждого есть свой самоубийца, каждый первый и сам задумывается о самоубийстве. Самоубийство – ваш ближайший сообщник, все одержимы самоубийством. Поэт пишет книгу стихов, популяризирующих самоубийство, пишет в форме рекламного объявления в американском стиле, приглашение к суициду. Под названием «Веревка тоски». Нет, ничего подобного нигде больше произойти не может, нигде больше нет такого неподдельного презрения к жизни. Средневековое contemptus mundi, презрение к миру, здесь сохранилось в неподдельном виде. Радость коротка, а презрение к жизни – устойчивая форма существования. В воскресенье после полудня, когда по пустынным улицам городов шатаются иностранцы или трудовые мигранты, удивляясь, куда пропали местные, в воскресенье после полудня никому здесь не чужда мысль о том, что окно на четвертом этаже дома, где все окна закрыты, распахнется, и кто-то с веревкой на шее выбросится наружу и повиснет вдоль фасада. Всю свою юность он слышал рассказы о том, как с какого-то моста бросались в реку, эта новость появлялась каждую неделю. Новость была неотъемлемой частью разговоров, пересказывалась она с легким ужасом, но и с некоторой радостью, которой он тогда еще не понимал. Это была не та радость, которая исходит от упоения жизнью, радость того, кто говорит: я все еще жив, но радость от того, что все идет своим чередом, вот женщина прыгнула в реку, а иначе и быть не может. Отсюда и дальше, севернее, до террасы Гумбольдта в Зальцбурге, где одинокий австрийский поэт в юности насмотрелся на разбросанные по тротуару трупы в одеждах разных стилей и сезонов, а оттуда к Паннонской низменности, где венгерские поэты пишут о страдающей бренной душе, где равнина столь огромна, а человек столь мал, что там день изо дня в день убивают людей, процент самоубийств – один из самых высоких в мире. Теперь он предчувствовал и одновременно знал точно: только здесь он дома.
Глава тридцать третья
ОПУШКА, ОМУТ
1
Поначалу было так, словно он узнавал черты знакомого лица. Вслед за неизвестным побережьем, безбрежными равнинами, безымянными городами, внизу возникли пейзажи дольнего мира, пространства голубоватой земли, над которыми его сердце забилось сильнее. Утренний осенний свет был слабым, рассеивался в пелене облаков, сквозь которые проплывал самолет; тем не менее, внизу он начал узнавать заснеженные склоны скалистых гор, темные долины между ними, потом поля, а потом, когда летучий корабль спустился немного ниже, это были уже не просто знакомые черты на почти позабытом, канувшем в воды прошлого лице, а ясная картина очертаний его человеческого лица, очертаний пейзажа, образ которого отпечатался в его окаменевшем сердце. И одновременно это увлекало, доставляло радость, потому что все объекты дольнего мира, еще минуту назад безымянные, начали вдруг обретать свои названия. Вот Камнишко Седло, – сказал он вслух, как говорят дети, когда видят море: это море. Альпы, – произнес он, когда тень самолета заскользила по кромке устремленных в небо зубчатых пиков. Где-то слева находится Похорье, обожаемый темно-синий массив, покрытый мхом и деревьями. Мох мягкий, а деревья, когда лежишь под ними, шумят как огромное, неспешное море. От ленты воды вверх ярко отражается солнечный свет – река Сава. Скопление домов – город Крань, дальше Любляна. Белые церкви с именами святых на холмах. У каждой деревни и каждого селения свое название, если в долине, то Долич, если на вершине – Вршич. У каждого поля и каждого водоема свое название. У каждого угла на улице и закутка в доме. Каждый предмет, запах, звук, поднимающийся в небо, носит свое название уже тысячу, а то и более лет.
А над всеми предметами и названиями парит смерть. Она парит этим туманным и в то же время прозрачным субботним утром, та самая смерть с фрески «Пляска смерти» из одной церквушки на Красе, та, из сказок, которую никто не видит и не знает.
Вот, самолет завибрировал, вот, под иллюминатором понеслись поля и люди на них. Вот, в одиннадцать часов тридцать минут одним октябрьским субботним утром самолет приземлился в родном аэропорту.
2
Анна его встречала. Когда они, два почти чужих человека, обнялись, их тела охватила дрожь. Это было странно, непонятно, но все же очень непринужденно, пара слов о путешествии и погоде. О разнице во времени, о радости и болезни. Все, что вышло из своей колеи, вдруг встало на свои места, все говорило: так и должно быть. Так ты будешь жить. С внезапной пустотой внутри. Внезапно от путешествия осталась выпотрошенная оболочка.
Она вела машину с озабоченным лицом, он видел тревогу на ее таком знакомом, единственном по-настоящему знакомом ему женском лице, и чувствовал, что у нее влажные руки, и кружится голова. От поездки, от готовности быть здесь, от тени желания, от ожидания.
Воздух у кромки леса колыхался в лучах света, косо падавших с облаков на землю. На испаряющую влагу землю, на перегной, на прелую листву, пахнущую гнилью и прелью.
3
Они лежали вдвоем у кромки леса, на краю маленькой лужайки, под ветвями сосны. На той стороне заросшей травой просеки, усеянной какими-то темными осенними цветами, деревья стояли голыми, на некоторых еще были желто-красные листья. Позади этими красками сверкал весь холм, переливаясь оттенками.
Прямо перед глазами был бугристый корень сосны, как толстая живая вена устремившийся по поверхности куда-то вперед и исчезавший в земле; корень, за который Анна ухватилась изо всех сил, ее белые пальцы вцепились в него, как когти. Потом, потом она подняла на него глаза, в них было что-то, чего он сразу не распознал. Они были отрешенные и одновременно полные страха, словно смотрели в бездну. Ее полуобнаженное тело жадно двигалось, как будто жило собственной жизнью, взгляд был связан с этим движением, со скольжением насыщенной кровью человеческой плоти, но одновременно витал где-то еще. Она смотрела на него с отрешенным изумлением, будто на неведомое сумрачное дерево у себя над головой. Так, будто на краю лесной лужайки она вдруг занялась любовью с первым встречным.
Потом она произнесла его имя и залилась слезами, на лице они смешивались со слюной, на руках – с влагой почвы, с волнением крови, с жизнью, рвущейся жить, хотя в глубине этого взгляда притаился ужас смерти, мгновенное переживание и осознание смерти, ее слепоты, ее вводящей в заблуждение непостижимой притягательности. Ее звона, который, становясь все тоньше, превращается в ничто, в тишину.
В тишину лесной опушки, лужайки, омута, темной чащи деревьев вокруг.
Он слушал, как она долго переводит дух, свое сопенье, их общее молчание.
Я тоже стала другой, – сказала она. Он отчетливо понял: она тоже не была с ним все это время, и ее оболочка… выпотрошена. – А дальше что? – Произнес он. – Что дальше?
За головой Анны, лежавшей на его плече, по кромке лужайки бежала белка. На секунду остановилась и посмотрела на них, потом юркнула в лес. А через несколько мгновений он услышал, как зверек проскакал по стволу дерева, возле которого они лежали. Он накрыл ее обнаженное тело пальто, и тут ее глаза вернулись к нему, к делам земным и небесным, замершим без движения в лучах трепещущего света. Белка теперь была на ветке, над самыми их головами, покачиваясь вместе с веткой, она опускалась почти на уровень его глаз, на расстоянии протянутой руки. Анна вздрогнула и отпрянула. – Эта явно больна, – сказала она, – животное не осмелится подойти так близко. – Тут мокрый зверек оттолкнулся, по короткой дуге на лету пересек пространство и с глухим стуком впечатался в ствол.
– Холодно, – заметила Анна. Стоял уже поздний октябрь, над землей плыла влага, было свежо.
4
Они ждали обеда в деревенском ресторанчике. Крестьянин за соседним столом кашлял и хрипел так, словно хотел исторгнуть что-то из своего разрывающегося тела. Входившие приносили запах холодного воздуха, сырости, поля, гнили. Запах леса, травы, влажного дерева, прелой листвы, который и они тоже несли на себе.
Он перевел часы. – Шесть часов разницы, – сказал он, голова кругом. – Сейчас поеду в больницу, – сказал он. – потом часов двадцать посплю. – Что мы с тобой будем есть после всего этого? – спросил он. – После всего? – После всего этого. – Они начали бездумно смеяться. – Вино? – сказала она. – Вдоволь вина, – ответил он. Время было час пополудни. Был час пополудни, когда они начали смеяться.
5
Он все-таки попросил ее сначала довезти его до дома. Он не спал двадцать четыре часа, они пили вино, от него разило вином. Хоть воды в лицо плеснет. Когда они поднялись по лестнице наверх, в конце темного коридора он увидел свою дверь. За притолоку был засунут белый листок, конверт. Захотелось откашляться, он вспомнил крестьянина, хрипевшего в кафе, в груди вдруг образовался сгусток черной крови.
Он разорвал конверт. Друг врач, сообщал, что мама умерла в тринадцать часов пятнадцать минут. Не страдала. Он соболезнует. Пусть Грегор даст о себе знать.
Он сел на чемодан и начал что-то искать. То ли солнцезащитные очки, то ли ключи.







