Текст книги "Ожидание. Повести"
Автор книги: Дмитрий Холендро
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Сделает нас лучше, – сказал Степан Степанович.
– Как?
– Вы рассуждаете…
– Как медик, – торопливо подсказал я. – Меня интересует психическое состояние людей.
– А я думал, вы влюбились, – улыбнулся Степан Степанович. – Ешьте варенье…
Он словно предлагал мне помолчать, потому что о любви не говорят без любви, а зря болтают.
– Маша уедет, – сказал я.
– Жаль.
– Глупая гордость? – спросил я.
– Может быть, Маша нашла лучшее лекарство. Не от любви, которой вы так боитесь, а для нее…
– Какое?
– Бескомпромиссность.
– Кто вам сказал, что я боюсь?
– Ну, о которой вы мечтаете. Все люди мечтают о ней, Сережа. Особенно молодые. Не надо стыдиться.
– А Маша сбежала от стыда… От соседей… От толков… От людей…
– Видите, – сказал Степаныч, сцеживая из чайника себе в стакан остатки заварки. – Как это ни глупо, но человеку действительно бывает стыдно, когда он несчастлив, когда ему тяжело. Может быть, потому, что человек создан для счастья, как птица для полета? И вот вместо того чтобы бежать к людям, он бежит от них. От сочувствия. От мещанской готовности унизить беззащитного. От утешений, от злословий, жалости. От подлости, словом. Бежит за тысячу километров или хотя бы за двести… Без оглядки. Все равно куда. Туда, где тебя не знают. За перевал… Это как инстинкт самосохранения. Но вот какая история! – Степан Степанович вдруг расхохотался, ну прямо с какой-то наивной ребячливостью. – Ведь Маша нашла именно то, от чего бежала. Сочувствие. Не показное, а нормальное. У нас в Камушкине. И только это помогло ей отстоять свое достоинство… Люди… люди всегда готовы прийти на помощь… потому что… пока живешь только для себя, чувствуешь себя бездельником. Маша-то в серьгах сегодня, говорите, была?
– В серьгах.
– Хорошо.
– На нее так зашикали…
– Что ж вы думаете, в Камушкине – съезд одних идеальных личностей? В этом мире все станет лучше. Люди тоже.
Он опять показался мне наивным, как ребенок. А может быть, во всех своих надеждах люди больше всего – дети?
Я спросил:
– Почему вы тогда терпите Сыроегова?
– Иван Анисимович – хороший терапевт.
– Одного из двух старикашек, – усмехнулся я, как мог саркастичней, – которых он называл симулянтами, вы отправили в областную больницу… Я смотрел анализы…
– Вы демагог, Сереженька, – перебил он меня, то ли распутывая, то ли приглаживая ладонью с растопыренными пальцами седину на голове.
– Почему?
– Кем заменить Ивана Анисимовича? До вас к нам приезжали двое молодых. Где они?
– Но Иван Анисимович тоже давно на Гавайских островах.
– Ему же хуже, – сказал Степаныч. – С его неумением жить зимой повеситься можно… Зимой он вяжет…
– Нет, правда? – спросил я.
– От людей бежать нельзя, – сказал Степаныч, извиняясь своей мягкой улыбкой за нравоучительную фразу. – Это надо всем понять. Вот посмотрим, как вы у нас приживетесь…
Я помолчал.
– Кстати, – сказал он, – Иван Анисимович отдал Маше свою кровь. До того, как вы принесли лед, он сделал ей переливание крови, но запретил Тусе об этом говорить. Он не любит благодарности…
Я сидел, моргая глазами.
– Как же быть с Зайцем? – спросил я.
– Ну, подумаешь! – усмехнулся Степан Степанович. – В крайнем случае отсидите пятнадцать суток!
Шагая домой, я представил себе человека, который проснулся в пустом городе. Еще вчера он сердился, что вокруг – в магазинах, в кино, на улицах – много народа, что его толкали на стадионе и давили ему бока в автобусе. А сегодня – улицы пустые, магазины пустые, он один-одинешенек. Что делать?
Я бы со всех ног побежал искать хоть одного, хоть самого злого соседа, хотя бы Зайца.
14
Не знаю, зачем я пошел мимо демидовского дома. Ни ему, ни Маше я ничем помочь не мог.
Вспыльчива ты, Маша. Неуживчива ты, Маша. Что я слышал про таких от окружающих? «Жизнь обломает…» Что же тогда такое – жизнь?
Тетка мне писала, чтобы я поступил в драмкружок и участвовал в художественной самодеятельности, а я решал психологические задачи. Она боялась, что я умру от тоски, а я затосковал сегодня впервые, но по-настоящему, тоской, от которой не спасешься ни в Камушкине, ни в столице.
Мне хотелось любви. Для Маши. Для Лили. Для Демидова. Для себя.
Мне хотелось найти свою девушку, пока еще таящуюся где-то.
Мне хотелось чистоты и нежности, о которых можно бы шептать лишь стихами, но мне хотелось не только читать ей стихи, а и целовать и обнимать ее.
Зовы природы трубили в моей душе и поднимали меня.
Человек без желания оседает, как тесто без дрожжей. Я был полон самых светлых желаний…
В доме Демидова горел свет, и окно было распахнуто, как в мае. Я увидел: он сидел на подоконнике и курил, – должно быть, он курил без передышки, дым валил оттуда, как из трубы.
Я испугался, что он узнает меня, если я пересеку полосу света, и остановился.
– А что Лиля? – сказал Андрей. – Мало ли… Ходил… Может, и доходился бы… С кем-то надо сложить жизнь… Клуб, кино, танцы…
– И все? – спросила Маша.
– Не все, – ответил, помолчав, Андрей. – Если б все!
– Хорошо хоть, что не таитесь.
– Зачем? – спросил Андрей. – С Лилей все равно кончено. Так и так мне теперь судьбы с ней не вязать, хоть уедешь ты, хоть останешься.
– Уеду.
Так я и знал.
– К мужу вернешься?
– Вы же сами советовали…
– Хочешь, курить брошу? – спросил Андрей, и на улицу полетел окурок. – Сережку буду нянчить. Нельзя тебе одной.
– Так я с детьми.
– Нельзя одной с детьми.
– Я теперь храбрая. Раньше боялась, а теперь не боюсь… Спокойной ночи…
Она выключила свет, выпроваживая Демидова из его же дома. Свет потух в окне и у моих ног. Но в окне снова замерцала искорка папиросы.
– Вот, сразу и не бросишь… – Он бросил второй окурок. – Сейнер погоню в ремонт. Там, рядом с доками, на бочкотарном заводе девок, как хамсы. От вахтерши до директора – одни девки, хоть соли их в бочке. Каждая будет рада! Маша!.. Не смогу я без тебя!
– Вот… нашли радость!
– Нашел.
– Поздно уже…
– Я таких раньше не встречал.
– Перепуталось все, – вздохнула Маша, – дом чужой, а я хозяйничаю.
– Да что дом? – отозвался Демидов. – Каменюки, железки, доски… Для меня море – тоже дом…
Он ударил кулаком в дверь и вышел, а я замер на цыпочках, как будто так можно было тише стоять, а идти не решался ни вперед, ни назад.
И только когда отбухали демидовские сапоги, я поплелся к себе, на «палубу», с мыслями о необыкновенном заводе, где девушки набивали обручи на бочки.
– Доктор! – окликнули меня.
Я узнал Лилин голос.
– Зайдите. – Она стояла у своей калитки.
– Пожалуйста. Зачем?
– Разговор, доктор…
– Может, здесь?
– Да я одна… Не бойтесь.
– Чего мне бояться?
Мы прошли – она впереди, а я за ней – через темную горницу в комнату, узкую как пенал. Светелка, подумал я. Девичья светелка. Клацнул крючок. Вокруг зашуршали кружева. Я не понял, отчего они шуршат. Вероятно, они украшали и кровать, и все, к чему можно было их прицепить. В темноте я ни черта не видел, а они все шуршали. И вдруг я догадался. Душное, мягкое, жаркое навалилось на меня. Все опрокинулось внутри меня. Что-то небывалое требовалось от меня. Я дышал, как будто обежал вокруг земной шар, и лазил рукой по стене в поисках выключателя.
– Спровадь ее, доктор! Спровадь ее, лиходейку. Спровадь, слышишь ты? Ну, слышишь ты, чучело! Ну? Дурачок! – говорила она, обдавая меня дыханием всеразрешающей безответственности.
– Хорошо, хорошо, – обещал я, призывая остатки моей ничтожной доблести, не зная зачем. То ли, чтобы отречься от себя. То ли, чтобы убежать от нее.
До сих пор я обнимал только тетку, а со Светкой поцеловался однажды, держа руки по швам. Я никогда не знал, как это будет. И вдруг я понял, что это будет вот так, и в моем сердце, глубоко что-то заныло, ударив острием в самое донышко, и я дал волю рукам, не сразу сообразив, что отталкиваю Лилю.
– Не надо, не надо, – говорил я, отбиваясь от нее, как девушка.
– Чучело-чумичело! – засмеялась Лиля, отодвинувшись от меня. – Неживой!
– Простите, – сказал я.
– Разменялась я, – сказала Лиля.
– Ничего, – сказал я.
– Подберут! – опять засмеялась она. – У меня Никодим Петрович есть… Чем не жених? Сколько лет ждет…
Она ревела.
– Можете не сомневаться, – попытался я заверить ее.
– А ну вали отсюда! – крикнула Лиля на залихватской ноте, и передо мной одна за другой начали распахиваться двери.
Последняя дверь стукнула меня, и я оказался на улице.
Ну что? Я шел качаясь и стараясь восстановить внутреннее и внешнее равновесие. А то не пил, а скажут, что пьяного видели.
На душе у меня было в общем-то жутко. Жутко грустно!
Я спустился к морю и сел на камень.
Я сидел у моря и смотрел в его непостижимую глубину. Оно дышало свежестью и соленой прохладой, той самой, какую приносили домой на своих брезентовых куртках рыбаки. Я сидел и слушал вечный шум.
Впереди, на темной плоскости колеблющейся воды, трепетали огни. Это сейнеры светили мачтовыми и боковыми сигналами, белыми, красными и зелеными.
Еще дальше, совсем далеко, падала и никак не могла упасть в темноту капля света. Мигал маяк на затонувшем в военные годы корабле. Какое имя он носил когда-то – я не знаю, сейчас его звали «топляком». Однажды на топляке погас маяк, на лодке туда не подойти, когда волна, а была волна, и Демидов прыгнул с лодки в морозную воду и добрался до маячка вплавь. Вы думаете, как работают маяки на топляках и на скалах? Падает внутри фонаря капля особой жидкости и самовоспламеняется. Вот и все. Но в ночном море это очень важно. Иначе на погибший корабль может напороться живой и лечь рядом. Мертвые исполняют последний долг – предупреждают…
«Неживой!» – вот как кричала мне Лиля. Может, правда?
Нет, неправда! Нет, правда!
Я слушал море и презирал себя. Сын двадцатого века, я не заслуживал этой чести. Дубина и еще раз дубина. Пусть тебе на год меньше века, но ведь уже девятнадцать! Де-вят-над-цать!
Я ругал себя и слышал, как у меня прорезывается бас, хотя сидел молча. Хватит иллюзий. Хватит этой чепухи. Пора стать мужчиной и сказать себе по-мужски:
Ну как в порту не выпить нам бутылку
И тело женщины купить хоть на часок?
Я пошел еще дальше от поселка. Бредя скалистой тропой вдоль берега, я, опозоренный и униженный, долго бормотал в темноте две этих строки, тщетно подбирая к ним рифмы. Рифмы не подбирались, как будто на свете больше не было никаких слов.
А может быть, это вполне законченное художественное произведение?
14
Кап, кап, кап…
Теплый ветер.
Уже ползет по темным стволам иудина дерева фиолетовый цвет, без листвы, но другие деревья еще не верят ему, не верят весне, ждут, хотя весной пахнут даже камни.
Маша подставляет ладонь под капли, летящие с крыши, и стоит, словно бы считая их.
Все перезимовали. И Сережка, мой тезка, который уже сидит в подушках и делает ладушки. И моя тетка – она считает дни, летом впервые приедет к морю. Иван Анисимович не повесился, а я научился играть в преферанс и улыбаться, когда аптекарь, поглядывая на меня поверх очков, говорит: «Сережа! От бесконечной философии бывает только бесконечная философия…» В его очках плавают розетки с вареньем.
Рано. Муж моей хозяйки спускает подросшую собаку с цепи и, бросая палку, гоняет ее по двору. Хозяйка ковыряется в земле и ругает мужа:
– Посади на цепь!
– Пусть побегает.
– Посади!
– Насидится…
– Посади!
– Вот пила! Я – ей, она – мне.
Солнце бьет лучами в море, от воды они летят в мое окно и пахнут морем и весной. Сквозь солнце я гляжу из окна на Камушкин. Я вижу, как Маша с ведром идет к водопроводной колонке, ступая по камням, а вокруг ее ног бедокурят воробьиные реки оттепели.
К причалу подходит сейнер. Да это же демидовский сейнер! Как он подкрасился и помолодел! У автобусной остановки затормозила утренняя машина из Песчаного. Это элегантный львовский автобус-малышка, из него спрыгивают какие-то молодые люди – может быть, архитекторы, говорят, в Камушкине будут строить молодежный лагерь. Если понравится место… Они оглядываются из-под ладоней… А это, вероятно, их главный – рослый мужчина в коротком пальто, с мягким шарфом и в рябой, будто вязаной, кепочке. В руке – кожаный баул, как у врача. Он тоже оглядывается. И пожимает плечами. Не нравится место.
Не будут строить лагеря…
Маша идет, покачивая ведром в руке. Колонка под «палубой». Со ступенек тротуарчика на море, не заслоняясь от солнца, смотрит Лиля. Ей видны и сейнер, и автобус, и архитекторы, чего не видит снизу Маша. Лиля тоже с ведром. Только у одной моей хозяйки кран во дворе. За это она берет летом особую цену с дачников. Остальные носят воду…
У водопроводной колонки, как в старинную старь у колодца, Маша и Лиля встречаются.
– Уезжаешь? – спрашивает Лиля.
– Да, еду.
– Мне Квахадзе сказал – расчет взяла.
– Взяла.
– Куда же ты?
– В санаторий. Я списалась. Комнату дают.
Вода из крана бьет торопливой толстой струей, из Лилиного ведра ей уже плещет на ноги. Она снимает ведро с хоботка, меняет руку и все смотрит на Машу, а потом говорит глубоко и безнадежно:
– Зря. Андрей вернулся.
И уходит, перекосившись.
Я еще этого не знаю, я не слышу их слов. Но я вижу, как от причала к автобусной остановке шагает Демидов. Он шагает широко, по-хозяйски. Камушкин – его город. И не мудрено, что приезжий архитектор останавливает его.
– Простите, – говорит он, – где тут проживает рыбак Андрей Демидов?
У нашего Демидова все еще курчавится бородка. Может быть, она нравилась бочарницам? Может быть, оставил перед весенней путиной? Стричься-то на корабле (подчикивать на скорую руку ножницами) легче, чем бриться каждый день.
– Демидов? – переспрашивает он.
– Ну да… Есть тут такой?
– А зачем он вам?
– Да мне, собственно, не он… У него квартирует, по случаю, моя жена, Мария Васильевна Анохина.
– Маша? – спрашивает Демидов.
Точно бы отраженный блик солнца вспыхивает на мягком лице его собеседника. Он нервно выдергивает сигарету изо рта, снимает с губы зацепившуюся табачинку.
– Вы ее знаете?
– Там! – Демидов пальцем показывает в свой закоулок.
И, не дождавшись объяснений, муж Маши спешит туда. Уже через дорогу он, повернувшись, кричит Демидову:
– Спасибо, товарищ!
А проходящая миме Туся глядит ему вслед и, ничего не зная, замечает:
– Симпатичный мужчина.
Но я тоже еще ничего не знаю. Это все мне потом рассказали. А отсюда я ничего не слышу и сам докричаться до Демидова не могу, я обязательно зайду к нему сказать «здравствуйте» и «до свидания», потому что уезжаю к дорожникам, у них заболел механик, вчера из Песчаного звонили и просили подъехать. Видите ли – весной, в оттепель, дороги оседают, лопается асфальт, это обычное дело, весна вносит беспорядки, и дорожники поставили свой лагерь на полпути, но все же немного ближе к нам, вот из Песчаного ехать и не пожелали. А я и рад… Я проедусь и увижу, между прочим, ту самую девушку, которую даже не знаю, как зовут, если она вовсе и не Рита. Не очень-то она спешит знакомиться. И весь лагерь ее оберегает.
А симпатичный мужчина в коротком пальто и пестрой кепке, оступаясь на шатких камнях и попадая ногами в воду, которая похожа на разбитое вдребезги солнце, бежит в конец закоулка, посередине ручья, и осматривается. Дома – налево, дома – направо, он не уточнил, какой, и поэтому чуть ли не у каждой калитки кричит.
Но и это все идет мимо меня. Я сижу в кухоньке и завтракаю, а кухонька выходит на другую сторону, и в ней, бывает, не слышно не только крика с улицы, но и моря и даже духового оркестра.
Я только что закрыл блокнот, записав незрелую мысль о том, что человека вроде меня ставит на какое-то место в жизни чужое несчастье. Например, Машино. Эта мысль показалась мне незрелой, как только я увидел ее на бумаге. А до той поры она казалась мне значительной, и я сам себе казался нужней и полезней в этом мире, ну, во всяком случае, в Камушкине.
Несчастье? А может, счастье ставит нас на самое нужное место в жизни? Говоря точнее, борьба за него.
Мысль простая, но я должен ее еще обдумать.
– Дядя Сережа!
Вот, пожалуйста, новая форма прибавилась в обращении ко мне. Я – дядя.
На порожке кухни стоит Лешка, держит в руках игрушечный автомобиль.
– А мы уезжаем! – выпаливает он.
– Куда? – огорошенно спрашиваю я, приподнимаясь.
– За нами папка приехал!
И тогда я все понимаю про мужчину в рябой, как вязаной, кепочке.
Мы бежим с Лешкой наперегонки по тротуару-лестнице, он – к отцу, я – чтобы проститься с Машей. Все они – Маша, ее муж с Сережкой на руках, Алешка в курточке с капюшоном, похожая на гномика, – стоят у калитки демидовского дома. Алешка держит в руках куклу, лучшую из кукол, ну просто – принцессу. Бьет ветер. Одинокая слива дрожит на ветру, и трепещет ее голая тень, бегая по земле и по белой-белой, на ярком солнце, стене. Над домом голубь висит против ветра, машет крыльями и соскальзывает вниз, на соседнюю крышу, теряя силы.
Вот и Маша уезжает из дома, ставшего вдруг, нечаянно-негаданно, ее приютом. Уступила… Самой себе? Детям?
Я тебя не сужу, Маша.
– Это доктор, – говорит она коротко.
Она улыбается, и глаза ее мне кажутся такими счастливыми, какими я их никогда не видел.
– Вероятно, я вас должен отблагодарить? – спрашивает муж и, освободив одну руку из-под Сережки, лезет под свое пальто. Лицо у него приветливое, артистичное, нет, я хотел сказать, актерское… Такое благородное… Он сейчас в какой-то роли…
– Нет, что вы, не должны…
Я не успеваю передернуть плечами, а Маша опережает его:
– Это я должна.
И она берет меня за шею рукой, чуточку привстав, и целует в щеку.
– Напишите, Маша, – говорю я.
Мы уже идем к автобусной остановке. В открытых дверях пожарного сарая поблескивают трубы. Добровольцы смотрят на нас. Усатый гвардии капельмейстер выступает на середину дороги и загадочно просит:
– Минуточку!
Мы останавливаемся, капельмейстер поднимает палочку. Алешка предусмотрительно зажимает уши. А палочка в вытянутой руке срывается с места и творит волшебство. Чудо: легко и азартно летит из медных труб полечка, все размашистей и стройней. Никогда еще они не играли с такой дразнящей слаженностью. Одолели. И даже Алешка удивленно разжимает уши.
Гвардии капельмейстер делает свое дело и подпевает, тпрукая губами, полечка резво носится в воздухе, а Маша плачет. По щекам ее гонит слезы, и муж говорит сердито, хотя и сдержанно:
– Опоздаем на автобус.
А Маша ему не отвечает.
– А тебя тут знают, – добавляет муж.
– Да уж знают…
Полечка кончилась, и опять мы идем дальше молча. Красные туфли Маши ступают по воде. Красные, такие, как в витрине рыбкоопа. Заработала в посудомойке…
Молчать как-то неловко, человек с ребенком озирает горы и полусерьезно, полуиронически делится впечатлением:
– Край света.
– Да-а… – замечаю я, тоже окидывая городок взглядом, как будто это я уезжаю.
Давно кончились мои первые безмятежно-обманчивые дни. Я могу показать все дома, где делал инъекции, где мне открывали горло и говорили из-под ложечки «а-а-а!», могу показать людей, которым накладывал шины, давал таблетки от желудочных катастроф, выписывал рецепты…
Над горой, над виноградником стрекочет вертолет. Он зеленый, как большая стрекоза. Летит и размахивает на прощанье фиолетовой косынкой, которая вся просвечивает на солнце. Опыляют виноградники.
– Что это за птаха? – спрашивает меня муж Маши.
Я не успеваю, ему отвечает Лешка:
– Виноградник болен.
– Чем?
– Карантином.
Улочки у нас короткие.
Вот и фонтан. Из рыбы прыскает вода.
– А это что за штука? Щука? – шутливо спрашивает отец у Лешки, взбадривая голос.
– Осетрина, – отвечает Лешка.
За фонтаном стоит Демидов. Он стоит чуть расставив ноги, стоит прочно, как на палубе стоят, чтобы не упасть в качку. Маша смотрит на него, а он на Машу, но недолго.
– Я должен его поблагодарить? – снова говорит муж Маши, глядя на Демидова, и снова лезет за борт своего пальто.
Ну какой интеллигентный этот шофер такси! Нахватался у пассажиров, что ли?
– Вы лучше к нему не подходите, – говорю я и думаю, зачем это я сам иду за Машей.
Я уже поцелованный, простились.
– Вот как? – удивленно спрашивает муж Маши. – Такой защитник?
И они пересекают дорогу, а я отстаю.
Сначала их загораживает от меня хлебный фургон, и лотки с булками долго носят в столовую, и я стою здесь, а они там. Потом автобус, развернувшись вокруг фонтана, подъезжает к скамейке под козырьком. Сейчас он заберет Машу с мужем и детьми, других пассажиров, и, возможно, мы больше никогда не увидимся. Неужели она не подойдет к Демидову? Муж показывает на Демидова и усмехается, а она бросает какое-то одно-единственное слово. Какое?
Муж сразу говорит резко. Он кладет Сережку на скамейку. А Маша молчит и хмурится. Он расстегивает пальто, опять лезет во внутренний карман и вытаскивает оттуда синие конверты. Эти конверты уже были в Камушкине. Вон из того ящика их вынули и отвезли по адресу. Вероятно, он спрашивает, ее ли это письма? Муж трясет письмом перед носом Маши, а она даже не смотрит на него, она смотрит на город.
Он опять доказывает Маше что-то, а она молчит. Она берет конверты, рвет и кидает в урну возле скамейки. У нас, в Камушкине, возле каждой скамейки урны. Мы боремся за чистоту.
Муж Маши наклоняется к детям, но они цепляются за мать. Шофер автобуса ждет. Люди смотрят, и мужу Маши как-то тесно под их взглядами. Натянув на себя кепочку перед стеклом автобуса, как модник перед зеркалом, он махом вспрыгнул на подножку…
Тут развернулся фургон с надписью «Хлеб» и закрыл автобус, а там и автобус тронулся с места и уехал и увез мужчину в рябой кепке, а Маша с детьми…
– Осталась? – спросил Демидов, подходя к ней.
– Я уеду, – сказала Маша. – Вот сейчас подойдет автобус на Соколиное.
От нас автобусы разъезжают уже туда и сюда, во все концы.
– Лешка, Алешка!
Автобус на Соколиное прокатывается, как экспресс, с остановкой на минуту.
– Маша! – хватает ее за руку Демидов, когда она поднимает Сережку. – Останься!
Маша улыбнулась.
– Не жалей. Я прощать не умею.
– Останься!
– Поцеловать я тебя за все поцелую, – сказала она с какой-то ухарской смелостью и, привстав на цыпочки и оберегая сына от большого мужского тела, поцеловала Демидова, хотя на них глазела вся улица.
Демидов сам внес в автобус ее чемодан. Некоторое время он шел рядом с автобусом, а когда тот покатился быстрее, он застыл посередине дороги. Автобус удалялся, и быстро затихал шелест шин.
И тут, виляя рулем, к Демидову подкатил на велосипеде Никодим Петрович.
– Вот когда ты мне попался! – сказал он, перетягивая планшет наперед и доставая из него квитанцию. – Я ж тебя никак оштрафовать не могу. Дверь в клубе вышиб, разбил бочку, поломал цветок…
Я кинулся к Никодиму Петровичу, но он сам остановил меня рукой, в которую я уперся грудью, как будто он отгораживал от меня Демидова, как от толпы.
Автобус уходил по петлям дороги, забираясь все выше. Демидов смотрел туда. И Никодим Петрович смотрел. И я. Во все синее небо резало солнце. Это начиналось весеннее постоянство. Автобус исчезал в его лучах, как видение.
Я не сразу услышал треск мотоцикла. Мимо нас пронесся Заяц.
– Стой, стой! – озверело заорал Демидов, и мотоцикл заглох.
Демидов подбежал к нему, стукнул Зайца ладонью по спине, и тут я увидел, что за спиной Зайца на мотоцикле сидит… Красная курточка, голубые брючки. Доездился, значит!
– Здравствуйте, Катя-Лида-Зоя-Зина-Люда-Рита! – сказал я.
Она спросила:
– Что же вы не едете к нам, Сережа?
– Вы за мной?
– Нет. Я уезжаю. Видите, кто меня подвез? Спешу.
– Куда?
– Домой. В отпуск.
– А Маша совсем уехала, – сказал я. – А вы вернетесь?
Заяц прыгал у мотоцикла, безнадежно крякая заводной ручкой. Автобус где-то высоко блеснул всеми стеклами. И потух. А Заяц все прыгал. А Демидов ждал.
Наконец мотоцикл завелся.
Мы уже не видели автобуса, но черная точка катилась и катилась за ним по петлям шоссе. Сначала она была как снаряд. Потом, как горошина. Потом исчезла.
И первый раз мне стало больно, что дорога уходит так далеко. Но вдруг я понял, что сами по себе они еще ничего не значат, дороги. Просто они, как руки, соединяют людей.