Текст книги "Ожидание. Повести"
Автор книги: Дмитрий Холендро
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
В ящике свернулся белый, с темным пятном кутенок и зевает во весь рот, свесив набок, через черную губу, длинный бледный язык и сонно глазея на старика. Старик по-охотничьи бросает быстрые, зоркие взгляды направо-налево. Никого. Он берет на согнутую руку кутенка, ворошит его длинные, пополам переломившиеся уши и зычно кричит:
– Семка!
Долго ничего не меняется вокруг, все такая же пустынная тишь, но вот в россыпи, камней встает Семкин хохолок. А старик все гладит кутейка, блаженно зевающего от ласки.
– Хороший? – спрашивает небрежно Семка.
– Беспородный пес! – бормочет Харлаша, исподволь поглядывая на мальчика, который как-то виновато сник. – А я весла починил…
– Поплывем се… сегодня? – задыхается Семка.
– Море-то какое!
Ах, какое море! Солнце слепит, отражаясь от воды. И вроде нет моря, растаяло, только где-то шуршит, напоминая о себе. Уж, кажется, знаешь его, всю жизнь протерся около, а вроде бы впервые видишь.
– Так ведь свадьба сегодня! – захлебывается Семка. – Дед! Свадьба!
– А мы поплывем!
22
За скалами вода прозрачная.
– Тсс! – говорит старик, прижимая к губам корявый палец.
Семка закладывает весла в лодку, и она скользит просто так, облачком по ветру. И Семка не дышит. В руках у него – накидка, сеть-ловушка на длинном шнурке. Старик показывает ему в сторону пальцем и свирепо сигналит: «Кидай, кидай!», а Семка ничего не видит, свешивается за борт, и вдруг в глазах его юркают серебристые спинки, он швыряет накидку, пыхтя, выдергивает пустую и озлобленно морщит нос, а старик смеется:
– Она тени боится… Опоздал!
И снова они заплывают против солнца, к другому камню. А солнце, словно тоже высматривая рыбу, приспускается все ближе к морю… Кончается день.
Теперь старик гребет, задерживая весла в воздухе, точно передыхая, и тогда с них бесшумным сверканьем падают назад, в воду, крошечные дожди.
– Я думал, не поплывешь, обманешь, – вдруг признается Семка, не зная, как еще выразить свое счастье.
– Почему?
– Маленьких всегда обманывают.
– А старых?
– Смотри, смотри! – кричит Семка, не успев ответить.
Издалека, покуда еще крошечные, как нырки, которые взлетают над водой долго-долго, тарахтя крыльями, будто разбегаясь по ней, как самолетики, от голубинского берега, рождающегося из слепых солнечных пятен, к ним спешат моторные баркасы. Сначала нарастающий шум их пчелиным жужжаньем проник в уши, а потом прибавились то ли гармоника, то ли песня с гитарой, то ли все вместе.
Старик не стал грести навстречу, а повернул туда, где опрокинутой радугой по горизонту ложился закат. Он греб не яростно, может быть, больше от стеснительности, чем по охоте. И скоро баркасы окружили его, легко и весело взяли в плен, под смех разодетых рыбаков, и Карпов, в вышитой рубахе под темным старомодным пиджаком со множеством пуговиц и высокими, до плечей, острыми лацканами, болтающимися на ветру от быстрого хода, заорал благим матом:
– А ну, старый, к берегу!
Может быть, он ждал скандала? Он размахивает кулаками и заламывает на затылок соломенную шляпу. И его молчаливые сыновья прыгают через широкую еще полосу воды в лодку Харлаши, пугая мальчика качкой и стуком крепких сапог. Но старик улыбается в ответ покорной улыбкой и сам бросает в руки Карпова шершавый мокрый конец.
23
Берег, к которому они пристают, поет и пляшет. Хоровод свадьбы поет и бьет в голые камни каблуками сапог и туфель, и крутятся между танцующими проворные бабки с графинами в обнимку, наливая из них, не скупясь, от души, вперехлест. Граненые стаканы ходят по рукам.
Голый берег веселится, поражает оханьем и визгом удалых, серьезных, смешных, неумелых плясунов.
Глядит Харлаша, которого вывели на обрыв чуть ли не под руки, хмыкает в усы, и как шторм укладывается не сразу, так и пляска обрывается и замирает постепенно, взрываясь, вспыхивая, вздыхая. Кто-то еще топнул сапогом, но музыка сникла, словно опустели гармони, и старику невдомек, зачем это, почему это, а они смотрят, ждут, и он, блуждая глазами, находит в полукруге гостей виновников торжества – Надю и матроса.
Матрос стоит, как по команде смирно, ни дать ни взять памятник всем женихам на свете, с красной розой в пиджаке и в кепке для солидности. А Надя возле него, вся в белом, с венчиком через лоб из белых же матерчатых цветов, застыла ни жива ни мертва с горьким лицом, безвольно свесив соединенные руки на животе. А на пальце-то одной руки золотое колечко.
И чего она горюет, дура!
Волоча по кустикам полыни, по стоптанным травинкам свою тюлевую фату, Надя приближается к старику, и тут он вдруг вспоминает, что у нее нет никого, кроме старой тетки, которая ее выхаживала, а сейчас откуда-то сбоку подсовывает ему стакан, полный темного вина до краев, тетки тихой и бессловесной, старательной копуши в работе, что лучше сто раз переделает, чем раз поспорит, и поплакать и песню спеть еще сможет, но слово молвить…
Вот бы где Карпову речь сказать, да что ей Карпов!
Все глядят на Надю и Харлашу, не зная, чего ждать от старика, даром что отшельник.
А он прижимает к себе Надю, упавшую на его плечо головой, гладит волосы, нечаянно сбивая набок крахмальный венчик, и другой рукой берет стакан с вином из руки подошедшего вплотную матроса и говорит им обоим:
– Ну, на счастье!
Он пьет до дна, и матрос пьет до дна из подсунутого теткой стакана, и тетка радостно прихлопывает ладонями, и толпа словно развораживается, вспоминает про свое веселье, про музыку.
А музыка и не ждет, чтобы ее затормошили. Она сама исподволь начинает плясовую, и отделяется от старика Надя и, закинув косу с груди на спину, словно освобождая перед собой пространство, спиной, спиной, тесня воздух, не оглядываясь, чуть расправив руки, отплывает, отплывает, останавливается и вместе с музыкантами роняет на землю первый удар каблука.
Есть какое-то чародейство в ее движениях, в покачиваниях рук, в переборе каблуков по траве, то вывязывающих мелодию с оркестром, то пробующих, а сладят ли с ней музыканты.
Но и это еще не танец, а только приладочка. Это вызов, а вот и спор. Ухнуло и пошло, завертелось. Ах, Надька! Не придержала сына да еще увела и матроса. Пляши, Надька! Твое счастье! Люди рады, и я рад. Я как люди.
Пляшет свадьба, молодые, старые, все перемешались, выше всех вскидывает коленки, топчась на месте, Лука и кричит:
– В Норвегии так не умеют!
– Сил нет! – вопит Лешка-почтальон, стоя с гитарой среди мелькающих вокруг девчат.
– Играй!
– Сил нет на месте стоять!
Он пляшет и бренчит по струнам, уж не слышно, в лад – не в лад. И гармонист кружится как заведенный, и музыка не стихает, и сам Карпов, выделывая коленца, радостно удивляется:
– Ай, свадьба!
24
Ночь наступает быстро.
По одну сторону скалы пригоршня голубинских огней, а по другую мерцает одинокое окошко Харлаши.
К ночи ветер заметней, и хоть его не чувствуешь дома, а слышно, что длинней шум волны… Все длинней и напористей…
Щенок прислушивается, и Харлаша объясняет ему:
– Ветер.
Он поставил себе ужин – лук да отварную картошку и крошит хлебец в блюдце с молоком, а щенок тычется в руки мокрым носом. За неделю подрос вдвое, большая будет дворняга, и уже привязался. Харлаша еще только открывает дверь с улицы, а он уже бьет по полу хвостом, как в бубен, аккомпанируя своему восторженному поскуливанию. Вот и сейчас хвост ходит, как сорвавшийся маятник, с боку на бок.
– Эй, да погоди ты! – легко отталкивает его Харлаша.
Скрипит дверь, и щенок тявкает.
– Ветер же! – смеется Харлаша.
Но с порога слышится протяжное:
И потяга-али канаты смоле-еные…
И Харлаша выпрямляется, отряхивая руки о штаны.
– Лука!
Блин кепчонки на сивых, с рыжинкой, космах, и что-то раздулось под плащом. Как фокусник, Лука вытягивает из-под плаща здоровенную бутыль и сразу худеет.
И потяга-али канаты смоленые…
Он аккуратно ставит бутыль в центр стола.
– Молодое.
Харлаша шаркает в кухню и приносит стаканы, а Лука, выдернув бумажную пробку из бутыли, принюхивается к вину.
Весь процесс рассаживания, потирания рук, покашливания доставляет массу удовольствия Луке, и совершают его старики молча. Булькает вино в горлышке бутыли, светлое и не очень прозрачное, в самом деле молодое, из ягод, еще недавно висевших на виноградных плантациях соседнего совхоза, тоже молодого, потому что во все памятные обоим времена винограда здесь не сажали.
– Ну!
Они слегка наклоняют стаканы навстречу друг другу, как бы чокаясь, и пробуют.
– Хорошее, – говорит Харлаша.
И потяга-али канаты смоле-еные…—
тянет и наливает снова Лука.
– Постой… – просит Харлаша. – Что ты зарядил?
Лука сразу обрывает свою припевку, на полуслове, и ждет, какую начнет Харлаша. Пел он когда-то – ни в сказке сказать, ни пером описать, в кого-то ведь пошел Виктор. Смолоду и выпить не стеснялся, ах, вернуть бы те времена, гульнуть нараспашку!
Приоткрывается рот Харлаши с одиноким, как сиротливая печная труба на пепелище, зубом, и, мешаясь с хрипотцой, пытаясь вспомнить, как это было, голос его выводит и грустно, и тепло, и даже красиво:
Рыбак чинил худые сети,
Далеко в море заплывал.
Он прожил много лет на свете.
Но счастья так и не поймал.
Подперев щеку кулаком, слушает Лука, сам подпевает помалу, чтобы не мешать.
А рыбка мимо проплывала,
Опять худою стала сеть…
Пока невеста ожидала,
Успела девка постареть.
Потом они еще раз хвалят вино и заводят ту невеселую, в общем-то невесть кем сочиненную рыбацкую песню-исповедь, обрывок которой всегда мурлычет Лука. В ней рассказывается о жизни морских трудяг в давнее время, когда все шло хозяину, и твоя сила, и твоя рыба, а тебе оставались только пот да слезы. И длинный этот рассказ, из которого Лука забыл больше половины, перебивается, как тяжким вздохом, одним оправданием:
Были б вы тоже судьбой обделенные,
В море бы с нами пошли.
И потягали канаты смоленые,
Жизнь по-рыбачьи вели…
Э, нет, не стоит жалеть о тех днях! Невеселые они были, с нынешними не сравнишь. Нынче в море так канатов не тягают, скоро рыбу будут из сетей прямо на сковородки отправлять по трубам. Нынче есть чему радоваться, да не радостно…
И потяга-али канаты смоле-еные, —
поет Лука, а сам присматривается, нутром чуя какую-то перемену в доме, а какую – еще не ясно.
Он знал, что Харлаша больше никогда не будет ходить на почту за письмами и байки пускать, будто Витька ему пишет, тоже не будет, но не понимал, что случилось. Что-то… Сразу не разгадаешь. Тут народ, как говорил Лука, секретный. Уж это Луке известно, потому что хоть и пожиже, но сам он из того же теста замешен.
Он поет, а глаза его, как у куклы, катаются туда-сюда. И вдруг, вороватые и бесхитростные, они находят то, что искали. На комоде нет ни поплавка, ни Витькиной карточки с гитарой.
Дом Харлаши прибран, как никогда. У дверей, под полочкой, даже цветной рушник болтается. И тюль на окнах. И цветочный горшок в синей бумаге с зубчиками, как при старухе. А Витьки нет. Исключен из этого дома Витька. Давно бы так!
– Отчего он мне не пишет, Лука? – остановив песню, с мужественной откровенностью спрашивает Харлаша.
Лука задерживает бутыль в наклонном положении над стаканом, думает, доливает и безапелляционно бьет ребром ладони по столу:
– Из-за бабы!
Харлаша вертит стакан в руках, не здесь его глаза.
– Построили они, скажем, себе домик, и баба лает: еще приедет, зачем он нам сдался?
– Я ему какой-то тайны не раскрыл, – думает вслух Харлаша.
– С бабы все начинается, бабой кончается, – умничает Лука. – Ты возьми меня для обстановки, кто виноват? Баба. Я еще с войны не приехал, а она уже водку держит. А сейчас: «не пей!» да «не пей!» Забыть не даст!..
Лука хитрит, Лука уводит мысли Харлаши в сторону, Лука резвится и шутит, а Харлаша не слушает его.
– Я ему много тайн сберег… Как низовка рыбу гонит… Как хамса задкует… Да какие это тайны? Что я знаю? Степь для хлеба, горы для орлов… А как жил и живу, передать не успел… Думал, и не надо… Сам видит…
– Черта с два видит! – кипятится Лука. – Ничего они не видят! Это называется у них – завертелся. А приедет хоронить: «Прости меня, батя». Не прощай!
Его хмельное буйство вызывает у Харлаши усмешку. В мелких складочках совсем тонут печальные глаза старика.
– Видать, поезда все не в ту сторону идут.
– Сел бы да поехал сам!
– А вдруг там и правда баба злая?
– Гордый ты очень!
– Пусть…
– Общественности скажи! – орет Лука. – Нехай ему будет стыдно!
– Я виноват, мне и стыдно.
– Нынче дети такие, что без общественности с ними не сладишь. Общественность – сила!
Лука опять припадает к стакану и сбивается с мысли, веселеет, смеется, рассказывает:
– Это я по себе знаю. Уж я-то от нее натерпелся, черт ее дери!.. В тридцать втором кого хотели сделать председателем «Сельди»? Луку. Приехал главный всей кооперации Коробченко.
– Бородченко, – поправляет Харлаша.
– А хрен с ним! – заливается Лука. – Не об нем речь. Обо мне. Так и так, говорит, Лука Авраменко такой-сякой, делу предан и морально устойчив… А общественность ему что? «Морально, – отвечает, – устойчив, а на ногах стоит слабовато…»
– Живот с тобой надорвешь, Лука!
– Тебе смех, а мне – слезы… Тебя выбрали, а меня послали на лекцию… Приезжаю, ни жив ни мертв, стыдно глаза поднять, огляделся, а там – одни бухарики сидят… Два часа доктора слушали, как пить нельзя, а потом – в буфет. Туда – бегом, а домой уже – по-пластунски… С песнями. Разве ж можно нас вместе собирать? Медицина.
– Ой, не болтай, Лука! – хохочет Харлаша так бурно, что даже кутенок повизгивает и беспокойно юлит у ног.
– А теперь у меня печенка болит, – жалуется Лука, – так путевки не добьюсь… Король какой-то приехал к нам свою печенку лечить, а мне места не дают. Жду, когда уедет.
– Отчего ж это у тебя печенка болит?
– От шоколадных конфет. Меня старуха ими кормит заместо табака, а то я ночью сильно кашляю, спать ей не даю.
– Опять старуха виновата?
– Ну да! Затуркала!
25
Они так развеселились, что и не заметили, когда вошел в комнату Карпов и ударил на пороге фуражкой о ладонь.
– Гуляете, черти?
– С получки, – отозвался первым Лука. – У меня ж сегодня получка.
Карпов цепляет свой картуз за гвоздь у рушника. Не без зависти он нюхает бутыль, приподняв ее за горлышко, и предупреждает Луку:
– Гулять гуляй, старый, а пить не пей. На службе.
– А ты знаешь, председатель, отчего люди пьют? – спрашивает Лука с плутовской улыбкой.
– Слушай, слушай, Харлаша, – усаживаясь, подзуживает Карпов.
– От беспорядков. Беспорядков много, а сладить – сил нет.
– А беспорядки от пьянства, – смеется Карпов. – Потому давай иди спать.
– Я пойду, – сникает Лука.
– Приходи ко мне, Лука.
– Я и так приду, Харлаша.
– Смотри, проспишь завтра, опоздаешь к воротам – с должности снимем, – грозит Карпов.
– Не снимете, председатель, – отвечает ему Лука, напяливая плащ и кепчонку. – Мне дети зарплату платят. Думаешь, не знаю твоей дипломатии? Пойенсюн вам!
Всему Голубиному известно, что по-норвежски это значит – до свиданья, но Лука еще не уходит.
– Идем со мной, председатель, – посмеивается он над огорошенным Карповым, – я за тебя держаться буду.
Карпов смущенно крутил цигарку, пригнув свою голову так, что подбородок касался груди.
– Ты Харлашку не уломаешь, – потешался Лука. – Он еще упрямей сделался!
– Сейчас сюда твои сыновья пожалуют, – глухо говорит Карпов, нащупывая в карманах спички.
И Лука сразу подбегает к столу, прячет под плащ бутыль, чтобы не осталось улик, и уже – был таков! – хлопает дверью.
– Ну, дипломат, с чем пришел? – спрашивает Харлаша, пока Карпов смотрит вслед Луке, повернувшись спиной к хозяину.
Старик ласкает свернувшегося на его коленях щенка, и ему жалко Карпова. Хлебает Егор с этим народом горюшка. Ни к одному не подойдешь, забывши, что у него под ребром порох своей марки. Хорошо, хоть крепкий он, Егор, спина как палуба, грузи да грузи.
– А какая дипломатия? – отвечает Егор Карпов, придвигая к Харлаше свой кисет и желтоватую фирменную бумагу. – Никакой дипломатии. Переезжать тебе надо. К тебе люди с душой.
– Это правда.
– Жить будешь у меня или у Нади с матросом. Пожалуйста! Сам выбирай.
– О чем я жалею, Егор, – продолжает свое старик, – что не нарожал их десяток. Или хотя б двоих, как у тебя.
– И ящик свой почтовый забирай с собой, – говорит Карпов, разгоняя дым перед квадратным дубленым лицом. – А то чудаки мелют, будто ты из-за ящика не хочешь съезжать отсюда, боишься номер поменять, как бы письмо не потерялось. Так бери! И вешай на моей калитке. Будет номер пятнадцать и рядом тридцать девять. Обойдется. Слышишь?
– Как волну гонит? – спрашивает Харлаша сквозь ухмылку, прячущуюся в усах.
– Ой, не хитри, старый! Надоел ты мне. Честное слово, надоел, – признается Карпов и прикладывает широченную ладонь к груди. – Решил я тебя, черта лешего, отсюда выдернуть и выдерну. Не дам тебе одному тут маяться. Я сам с тобой маюсь каждый день!
– А ты не майся!
– Батюшки-матушки, ангелы-архангелы, дева чистая-пречистая, со святыми упокой, – рокочет Карпов.
– Чего это? – пугается Харлаша.
– Это я заместо нецензурных слов! Мы тебя на руках уволокем отсюда! Слышишь?
– Слышу, идет кто-то.
Весь домик старика наполняется топотом людских ног и голосами, как в баркасе, когда загоняют в невод рыбий косяк. Вваливаются рыбаки, больше все молодые. Тут и сыновья Луки, и карповские, и Варька с Лешкой, и матрос, и Надя. Тут и Саха в вышитой рубашке под кожанкой. Этот держит под мышкой сверток, вроде чемоданчика, в бумаге с цветными надписями: «Универмаг».
– Вот, Харлампий, – говорит он, – подарок тебе…
Старик хочет спросить, за что подарок, почему, но так растерян, что только трогает рукой упаковку. А Саха уже опустил сверток на стол и развязал его, и глазам всех открывается новенький патефон в пупырчатой синей коже. Лешка, получив из чьих-то рук сзади, ставит рядом с ним коробку.
– И пластиночки…
Ах, Саха! Это, значит, он запомнил, как хвалился старик в машине, будто Витька ему патефон купил… И пластинки, где поют под гитару… Витька, ведь он пел и на гитаре играл… Сам-то Витька петь не умеет… Гитара у него – она поет…
Толстые пальцы Сахи заталкивают в носик патефона иглу и опускают ее на пластинку. Игла шипит. А все прислушиваются и хохочут, когда в уши залпами бьют ритмы фокстрота.
– Не с того бока завели! – орет Саха.
– Ставь другую!
– Полечка…
– Симфония…
Гуртом, все сразу, они перебирают пластинки.
– О, – находит Саха. – Это ты любишь!
И откуда это берется? Вздрагивает в воздухе гитарная струна… Перебор за перебором, не убыстряясь, но становясь все гуще, нарастает звук… И рассыпается, чтобы родиться снова.
Сидит Харлаша, чуть вздернув голову, и слушает, теребя ус, как поет гитара.
– Хорошая музыка, – говорит он, улыбаясь.
– Ну вот, – вздыхает довольный Саха. – Пусть играет…
А старик поднимает со стола играющий патефон и ставит его на предусмотрительно протянутые руки Сахи, испугавшегося, что Харлаша грохнет подарок.
– Возьми.
– Харлампий! – зловеще повышает голос Карпов.
Патефон еще играет на руках Сахи, а Харлаша медленно, ступня к ступне, обходит теснящихся вокруг людей и говорит:
– У меня ж сын есть!.. Мой сын! Он здесь вырос… Ты думаешь, он хуже тебя, Саха? Или хуже тебя? – приближается он к Лешке. – Или тебя? Или тебя?..
Тень прячет его глаза в путанице бесцветных бровей и ресниц и снова открывает их, столько повидавшие на своем веку и никогда не терявшие надежды. Ну, как им объяснить, односельчанам, что он верит сыну? Самое лучшее, что они могли, они уже сделали. Они вселили в него эту веру. Не хуже он их, не хуже! Не умеет он объяснить. А глядит на людей и – верит.
26
– Вот так… – неопределенно роняет Карпов на улице.
– Совсем загордился старик, – бормочет Саха. – Дом ему не нужен, патефон не нужен…
– Сын ему нужен! – перебивает Карпов. – Что ему дом да патефон?
– А чего? – с легкой готовностью вставляет бывший почтальон, а ныне старший механик сейнера Лешка. – Давно пора всем колхозом сына вызвать! И устроить над ним суд.
Карпов останавливается:
– Большая радость для старика!
Карпов смотрит на Лешку, как на недоумка.
– Все равно писать надо, – настаивает Лешка.
– Не надо, – гудит матрос, которого по голосу ни с кем не спутаешь. – Я поеду, я ему морду набью.
Они уходят, а над морем уже приготовился заняться новый день.
Еще миг, и взойдет солнце. Ободок его высунется из-за дальней волны, а там и весь красный диск покатится прямо в небо, оставляя под собой тонущее отражение… Так всегда: одно солнце всплывает, другое – тонет.
27
В этот час из одинокого дома на скале выходит старик в полосатых брюках, подхваченных клочком сети и заправленных в высокие сапоги, в брезентовой куртке, как будто и он собрался в море. Но он уже давно не плавает.
Чтобы он ни делал, он ждет. Сына. Стоит иной раз у калитки и смотрит на дорогу.
Может быть, и правда загордился Харлаша, что отказывался от чужой заботы.
Может быть, считал, что ничем не заслужил ее.
А может, больше всего на свете боялся, чтобы у него не отняли ожидания.