Текст книги "Ожидание. Повести"
Автор книги: Дмитрий Холендро
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Про Норвегию Лука вставляет к месту и не к месту. В годы войны попал он в плен и занесло его вон куда, в Норвегию, не как других! Нет, сильно моложе Харлаши Лука Авраменко. В эту бойню хоть как-то, да повоевал. Из Норвегии он добирался долго, а тут еще застрял в районном центре, вздумал проверять, ждет или не ждет его жена. Прислал знакомого, тот спросил без обиняков:
– А что, Николаевна, ждешь ли своего Луку?
– Я-то жду! – заголосила она. – Да где его возьмешь?
Все давно похоронили Луку Авраменко.
– Чем докажешь, что ждешь? – спросил гонец.
Николаевна вытащила из-под кровати две бутылки водки.
– Вот, припасла, – и заплакала, повалившись на подушки с оборками.
Гонец рассказал Луке все, как было, и Лука засуетился, засиял:
– Ждет!
И вернулся.
А теперь торчит возле цеха, как на привязи, командует воротами.
– Новый дом возле сельпо видал? – спрашивает он.
– Нет, – баском отвечает Харлаша.
– Пойди посмотри…
– Схожу…
Домов новых строят в поселке много. Кому-то еще поставили? Карпов старается…
– А на Витьку в партию напиши! – кричит вдогонку Лука.
С похмелья, что ли? Эх, Лука, Лука!.. Ну что ты понимаешь? Ведь не глуп же, а порешь, что бог на язык пошлет.
И потяга-али канаты смоленые…
Харлаша уходит, не оборачиваясь. Чудак человек Лука! Стоять тебе сто лет у ворот благодаря сынкам. Давно бы на пенсию пора, а не отпускают сыновья. Как-то снялся он с работы, день гулял по селу, а на второй пропал. Пропал и пропал, нет совсем Луки. Всех обспрашивали, берег на моторке обшарили, обкричались, Николаевна языка лишилась. А он уснул за сельпо, в тени, в ящике из-под пива, старикашка. Ну, его другими ящиками и заставили. Так и спал до вечера, пока не стали тару грузить.
Тогда пришли сыновья Луки к Карпову и потребовали, чтобы старика вернули к воротам.
– Для охранника он годков перебрал, засыпает ночью, – сказал Карпов, – а днем да при одних воротах держать – зарплаты нет.
– Сами будем платить, – сказали сыновья. – Пусть стоит.
И Карпов упросил старика вернуться к воротам, потому что Голубинский рыбцех без Луки вроде как корабль без капитана. Рыба прет и прет, и в будни и праздники Лука топчется у ворот, на людях, Николаевна не нарадуется, и не знает, старый бес, что спасают его три сына-молодца, один к одному, как по заказу: бригадир на сейнере, технолог в коптильном цехе и киномеханик. Вовек не дожить тебе, Лука, до пенсии, не выпить своего до донышка и не спать больше в ящике за сельпо. Так что же ты, если кто из них обидит тебя, сразу в партию? На таких сыновей?
И потяга-али канаты смоленые…
Поет Лука. На вечной должности. Трезвый.
Здесь не город. До начальства далеко. А Карпов мужик такой, ему неважно, что не по правилам, ему лишь бы по-человечески.
7
Голубиное и правда далеко. Оно стоит будто бы у конца земли. Но дальше всех живет Харлаша.
Обрывается ряд домов и шеренга столбов, по которым бегут блескучие провода.
Испуганно ныряет вбок, к причалам, дорога.
Дальше – только ветер, гуляющий без дорог, да тропа для Харлаши. Среди рыжего типчака и седой полыни петляет она над обрывом, огибает скалу и тогда упирается в одинокую калитку.
Харлаша смотрит непонимающе. Перед распахнутой калиткой стоит грузовик с откинутым бортом. Двое крепких парней – сыночки Луки – прут через двор старухин умывальник с мраморной доской и треснувшим зеркалом. И гогочут, как жеребцы. И умолкают, и глядятся в зеркало, поставив умывальник на полдороге. Чего это им захотелось поглядеться? Харлаша спешит к ним, разъяренный, а они бегут к дому. Это они его увидели в зеркало.
Из дверей дома торчит комод. Сам Карпов и немыслимый верзила шофер Саха толкают его и не могут вытолкнуть. Застряли.
– Чугунная бандура! – ворчит рукастый Саха, обнимая комод, как девушку. – Бросить ее тут?
– А ты ее сюда ставил? – огрызается Карпов.
– Ты чего затеял, Егор? – встревоженно спрашивает старик.
Карпов медлит с ответом. Он качает бесшеей головой, бьет кулаком по комоду и смеется, как можно благодушней:
– Не успели! А все из-за него! – и опять бьет кулаком по комоду. – Скала!
Шофер Саха вытирает пот и крутит длинную, в полметра, цепочку с ключами от машины, наматывая ее на толстый палец. Карпов еще цепляется за шутку, делая вид, что не замечает, как свирепа физиономия старика.
– Принесло тебя, Харлаша! Всегда по три часа у моря сидишь…
– Ты чего затеял? – повторяет старик.
И Карпов лезет по комоду во двор на четвереньках и объясняет:
– Понимаешь, Харлампий… Никаких подарков за твою жизнь мы тебе не дарили… А дом отгрохали… Тот, что возле сельпо…
Сыновья Луки подходят к старику, а Карпов спрыгивает с комода на землю и кончает весело:
– Хотели тебя сами перевезти… Наскочил! – И тоже вытирает пот с лица, – Ну командуй!
Вон, значит, кому построили дом возле сельпо. Старик смотрит вниз. Чувство благодарности – нелегкое чувство, кажется, оно пригибает, заставляет еще ниже опустить голову, и не знаешь, что сказать…
– Заноси обратно! – с неожиданным спокойствием говорит Харлаша.
Теперь у Карпова темнеет лицо, без того тяжелое, словно выбитое из камня.
– Ты что, Харлаша?
– Ну зачем мне новый дом? – спрашивает Харлаша тихим голосом, и в этом вопросе, и в самом голосе вся его негромкая сердечность, вся ласка, на которую способен он сейчас, когда надо поблагодарить людей за добро. – Заноси…
– А ну бери!.. – срывающимся голосом кричит Карпов.
И опять они волокут несчастный умывальник к полуторке и возятся у комода. Второй раз не поленился Карпов переползти его и толкает так, что пот бежит от натуги по его глазам.
– Его тут раньше поставили, а потом уж дом построили, – смеется старик.
Но в этот самый миг Карпов сдвигает комод с места, и Харлаша, оттолкнув Саху, налегает на бабкино сокровище с другой стороны, как на якорь спасения.
Они толкают комод друг на друга.
– Все равно я тебя отсюда спихну, старый, – грозится Карпов.
– Не спихнешь.
Комод сдергивается с места и предательски съезжает с крыльца.
– Меня ж ты не увезешь насильно… – говорит старик.
– Сколько ты собираешься еще тут жить? – спрашивает Карпов, подходя к нему вплотную и глядя в самое его лицо, как незрячий.
– Пока дом стоит…
– Надо будет, и дом сломаю.
– Не сломаешь…
– Пойми ты, – говорит Карпов, – жить тебе тут нельзя… Да просто… просто тут и света нет! Ну как я тебе сюда свет проведу? Лесу нет!
– Я спать рано ложусь, – отвечает Харлаша.
Он отходит к скамейке под окном, устало и прочно садится на нее. Карпов идет за ним, шаг в шаг, и опускается рядом. Долго они работают одними большими пальцами, крутят две козьих ножки.
– Ну, не пишет тебе Витька, – с нелегкой прямотой начинает Карпов, но старик останавливает его взглядом. И они раскуривают свои цигарки. – С людьми жить будешь, Харлаша!
Ссутулясь, старик идет к полену, в котором застрял топор, берет его и начинает стучать о колоду. Слышно, как покряхтывает бревно.
Карпов хотел бы сказать речь, но разучился.
– Заводить, что ли? – спрашивает Саха, разматывая на толстом пальце цепочку с ключами.
И Карпов машет рукой.
Бацает дверца грузовика так, что непонятно, как петли выдержали, сердито отфыркивается мотор…
А когда уносится грузовик и рассеивается облако пыли, накрывшее двор, и снова становится тихо, старик опускает корягу с топором и стоит, никуда не глядя. То ли он слушает море, то ли свое сердце…
Он бросает корягу и бредет к дому. Комод у входа мешает ему, и сильным рывком он пытается отодвинуть его в сторону. Но рывка не получается, и старик долго и помалу отпихивает его к стене…
8
– Что ж ты, Виктор? Разве можно не писать отцу?
Он и не слышит, что спрашивает это вслух, в голос.
Виктор смотрит на него с подоконника, от горшка с засохшим цветком. Глаза у него шальные. А у старика – неподвижные. Неподвижные и живые. У Виктора они – смеющиеся, скачущие и бумажные. Старик берет карточку в руку. Теперь они смотрят друг на друга близко, глаза в глаза, один с тяжелой немыслимой тоской, а другой с остановившейся улыбкой. И хочет старик смять эту улыбку и отбросить.
Вместо этого он ставит фотографию к горшку и сдергивает с гвоздя у двери кожаный картуз. Шаркая ногами, все дальше уходит от дома, оставляя за спиною разгромленное жилье…
Сразу за домом Харлаши лежит полынная степь. Он обходит ею поселок. И теперь уже совсем один шагает в бескрайнем просторе…
Здесь соседствуют две стихии, разделенные кромкой прибоя: степь и море. И от широты моря, и от широты степи в сердце возвращаются надежды. Говорят, они нарождаются, как утро после долгой ночи. Каждый раз наново. Но это неправда. Они возвращаются к тому, кто не устает ждать.
Старик пешком пересекает степь до асфальта, который лет десять тому назад покрыл дорогу, называвшуюся в дни его молодости большаком…
На асфальте он ждет машину, каждый раз невысоко поднимая руку, когда шумит мотор. Ревущие животные двадцатого века проносятся мимо, как ракеты, не сбавляя скорости. И не первая и не вторая машина наконец подбирает его.
9
Он сидит в кузове, на доске, перекинутой поперек бортов, вроде скамьи, и смотрит, как суслик улепетывает в траву, как низко-низко над землей скользит сизоворонка, зелено-голубая птица неправдоподобной, попугайской расцветки, и грач сидит на кривом, скорчившемся от жары столбе, и бабы голосуют стыдливо и даже виновато, но шофер не подбирает их, потому что скамьи больше нет, а в кузове возить людей просто так, как грибы, нельзя.
Рядом со стариком еще какой-то народ жмется друг к другу, и ближе всех смазливая девочка в большой соломенной шляпе. Она держит поля руками, пригибая их, и лукавый парнишка в кепочке, сбитой на ухо, все время заглядывает под ее шляпу, уперевшись руками в расставленные коленки и наклоняясь ниже и ниже.
В тот самый момент, когда парнишке удается занять выгодную позицию, старик пускает ему в глаза едкий дым своей цигарки. И парнишка отмахивается от него обеими руками, как от осы. И опять наклоняется. И опять морщится и говорит:
– Ну, дед, ты даешь!
– А? – спрашивает Харлаша, улыбается и бросает цигарку за борт. Но тут же сворачивает новую…
Грузовик самодовольно урчит. Машин становится больше. Ярче и громче день…
Деревянная зенитка шлагбаума бьет в небо, но перед самым носом вдруг перекрывает шоссе, защищая бесконечный товарняк с вагонами, исписанными мелом.
Пока ползет, постукивая и побрякивая, товарняк, Харлаша вспоминает, как в таких же вагонах вернулись домой солдаты. Вокзал был еще в развалинах, только одна стена торчала, и то не вся, обломок стены с часами и колоколом, и под ним стоял Харлаша. Люди шли отовсюду с детьми на руках, с цветами… Многие успели потоптаться у ларька – первой постройки на пустой площади – и смотрели вдаль затуманенными хмельком глазами. Нет-нет, кто-то нетерпеливо выходил из толпы, присаживался на корточки и прикладывал к рельсам ухо.
И вдруг спрыгнул на перрон из вагона, стоявшего в тупичке и оборудованного под временный вокзал, железнодорожник и крикнул шепотом:
– Едут!
Грянул марш духовой оркестр Морского порта. И Харлаша, не помня себя, зазвонил в колокол.
Подкатившие теплушки тоже были исписаны мелом: «Мы победили!», «Едем домой из Берлина!», «Здравствуй, мама!»
А мамы-то и не было… Не дожила, не хватило сил…
– Виктор! – закричал Харлаша и пошел, протягивая руки, еще не видя кому.
Ему все кажется, что и сейчас стоят на вокзале люди и ждут…
Девочка в соломенной шляпе слезла у переезда и пошла вдоль полотна, не оглядываясь. А парнишка в кепочке вздохнул ей вслед и посмотрел на Харлашу:
– Папаша! Дай закурить!
Со свистом, в облаках пара, пронесся встречный паровоз, торопясь как угорелый.
За переездом ударил в уши звон корабельной клепки. Моря не было видно, корабли висели на стапелях, будто плыли по крышам, и корпуса их, в сурике, краснели издалека.
Большой мир охотно впускал в себя Харлашу, не замечая его. Дома обступили шоссе и пошли менять одежки, голубые, белые, желтые, и подрастать, пока на перекрестке не открылось наполовину стеклянное здание с надписью: «Почтамт».
Здесь Харлаша стучит по кабине, слезает и отдает шоферу заранее приготовленную мятую руб-левку.
– Спасибо, сынок.
10
У окошка, прорезанного в стекле и окруженного веерами открыток, на которых и розы, и сирень, и маки, Харлаша долго и сердито топчется. Этот ядовитый цветник его раздражает. Сделали стекло и заляпали: не увидеть человека. А Харлаше необходимо доброе лицо. Он же знает, что ему есть письмо, если поискать.
В третий раз Харлаша стоит в очереди, а, достоявшись, не знает, как начать. Уже купил марку с Гагариным и ненужную открытку с розами.
За окошком вздернулась курносая мордашка с челкой и косицами, торчащими из-за ушей в разные стороны, как рыболовные крючки.
– Здравствуй, дочка.
– Чё вам?
Так она и говорит «чё», покороче.
– На Голубиное почту отложили?
– Куда-куда?
Старик подсовывается поближе:
– На Голубиное.
– Вся почта сортируется.
– Письмо должно быть, – доверительно сообщает ей старик, отгораживаясь от очереди плечами. – Свириденко Харлампию…
– Ну и получит его в своем Глубинном.
– Голубином.
– Какая разница!
Курносая дочка сухо стучит ногтем по стеклу, как наперсточком, подгоняя очередь. Харлашу отжимает от окна мужчина в шляпе, и он стеснительно отодвигается, ругая себя за неуменье, а девушка говорит про него тому, в шляпе:
– Странный какой-то!
И тот ей объясняет:
– Старики все странные.
Как будто сам не будет стариком.
Харлаша снова заходит в конец очереди и снова терпеливо ждет, суется в окошко и застенчиво объясняет:
– Это я и есть… Свириденко Харлампий…
– Ну и что? – спрашивает девушка, не сразу поднимая на него крапчатые глаза. – Получите свое письмо в этом самом… там, где живете.
– Пропадают они, – говорит Харлаша, словно бы горько размышляя вслух. – Письма… они ж маленькие…
И девушка вдруг возмущается так, что дрожат острые кончики ее косиц:
– Ничего не пропадают! Кому есть, тому доставляются!
На Харлашу теперь налегает грудью толстая женщина с базарной сумкой. Она давит на него, двигает свою сумку к окошку по прилавку, так что кустики укропа и петрушки щекочут бороду старика, а сама советует:
– Вы сходите к начальству! Ничего от них не добьетесь.
– Посмотрела б, дочка, – просит Харлаша, нечаянно уцепившись своими клешнями за прилавок и опять просовывая медное лицо сквозь укроп.
– Да где смотреть-то! – всплескивает руками в пятнах от чернил его безымянная дочка. – Я ж вам человеческим языком говорю!
– Так ведь и я к тебе по-человечески…
– Бестолковый! – восклицает девушка и впервые по-настоящему взглядывает на старика, но он уже стоит к ней спиной.
И в спине его с опущенными плечами, с растопыренными лопатками, лезущими из-под обвисшей тужурки, столько горя, что никак не распрямиться старику под этой ношей. Он стоит и ждет, когда вернется хоть немного сил. Но силы не возвращаются, и он делает шаг и садится у круглого столика, отодвинув локтем баночку из-под клея.
– Что там за письмо вы ждете? – спрашивает его рассерженный голос.
Курносая, с косицами, возникает перед ним. Она возникает постепенно, как будто создается на его глазах. Сначала Харлаша видит ее парусиновые тапочки, потом чулки в рубчик и синий халатик, застегнутый на все пуговицы, от колен до горлышка, и последняя пуговка под круглым воротничком отвисла на длинной нитке, а дальше уже воинственный носик, и пшеничная челка, и острые косицы, изогнутые по фасону: «Будь готов!»
Харлаша рассматривает ее сквозь свои бесцветные, давно выгоревшие в незащищенных морских просторах ресницы, они удивленно хлопают, и от них хлопают перед глазами старика почему-то длинные тени, такие длинные, что бьют через весь зал, по противоположной стене, и он видит девушку, как изображение в старом мигающем кинематографе, и не сразу соображает, что она живая.
А тогда уж говорит:
– От сына.
– Пойдемте, – резковато зовет его девушка.
Он встает и слышит, как ее ругают. Очередь кричит, что это безобразие, почему она бросила работу, но девушка идет впереди него, не оглядываясь, а свое окошко она заставила счетами. Курносые все храбрые. У него жена была такая же, Катя.
По узкой лестнице они погружаются в недра почтамта. Из этих таинственных недр выныривают почтальоны и толкают Харлашу толстыми сумками.
– Ты куда его? – спрашивает у дверей полувоенный, нервный, как щенок на привязи. – Явление!
– Ты мне веришь, Гаврик? – Девушка прикладывает руку к халатику на груди, – Он около тебя постоит. Открой.
Не спуская глаз с ее халатика, Гаврик толкает дверь, и Харлаша делает шаг в большую комнату и застывает у порога, где ему велено стоять.
А комната – сказочная, откуда не возвращаются несчастными. И, как в сказке, здесь все очень просто. Сыпятся письма на столы. Из самых обыкновенных мешков. Конверты, конверты, груды, горы конвертов. Железные палочки подхватывают их, подкладывают к механическому штемпелю и отщелкивают на транспортер, по которому письма бегут, торопясь к людям.
Те письма, что особенно неорганизованны и увертливы, бьют ручными штемпелями и откидывают приведенными к послушности. Колотите, колотите!
В глазах старика рябит от женских рук, а в ушах нарастает грохот. Штемпеля стучат, как каблуки танцоров, как поезд, как обвал. Сколько писем! Должно же тут быть и его письмо…
Курносая о чем-то говорит с сортировщицей – не разобрать, о чем. Смотрит, вынув из одной ячейки деревянных сотов у стены, тощую стопку, всего в три письма, и сквозь гул бесшумно идет к старику. Она идет с пустыми руками. И, подобно смерчу, обвал уносится куда-то, а в тихий и сухой перестук штемпелей падает ее внятный голос:
– Придется подождать.
– Свириденко? – переспрашивает старик.
– Свириденко, в Голубиное, – подтверждает она, почему-то вздыхая. – Ничего…
Значит, это все чужие письма. И она держала чужие.
– Подожду, – говорит старик.
А глаза все еще с надеждой смотрят на девушку.
– Не отвечает? – спрашивает она, обнимая руками свою грудь под настырным взглядом Гаврика, будто она голая.
– О ком вы? – спрашивает Гаврик.
– Сын, – говорит девушка Гаврику так, как будто тот виноват.
– Может, его, вашего сына-то, давно уж нет там, куда вы пишете, – оправдывается Гаврик.
– Как нет? – возмущается старик от мысли, которая не приходила ему в голову.
– Может, он пе-ре-ехал… – внушительно объясняет Гаврик, словно переехавший не мог написать, – И выходит у вас не-до-ра-зу-ме-ние…
– Хотите, проверим? – спрашивает девушка.
– Как?
– Напишем в адресный стол.
Старик молчит, и каменеет его лицо. С одной стороны, его мучает боль и тревога от неизвестности, с другой – ему стыдно перед людьми… Стыдно проверять сына, вроде жаловаться на него… Стыдно перед этим адресным столом, перед самим сыном. Старик вздыхает протяжно и глубоко, как вздыхает море, накатив последнюю волну на берег после долгого шторма… Море забирает волну назад… Море остается морем, оно не изменяет себе. Старик молчит.
– Я сама напишу, – обещает курносая, – давайте адрес.
И, оставив адрес, Харлаша долго не может простить себе этой слабости, и бродит по городу, и пьет на рынке, где с каменных лотков жены колхозников робко торгуют рыбой, а на большом деревянном бараке написано «Чайная», хотя в ней потчуют водкой.
11
Возвращается он с Сахой, удачно перехватив его грузовик у переезда.
Машина бежит, вырвавшись из городской тесноты, оставив позади каменный паровоз элеватора, сложенный словно бы из кубиков, с прямоугольной трубой.
Как ни затейлив городской мир, все равно он кажется игрушечным рядом с величавой простотой степи, в которую они углубляются. Вечереет, и степь еще шире, чем днем, без зыбких занавесей солнечного марева, и на неё не хватает глаза, как на море. Дорога, по-степному прямая, стреляет в горизонт. Все открыто и, может быть, загадочно, но не запутанно. Мир могуч, простодушен и прямодушен – это чувствуется в степи, словно тут он отвечает изменчивым страстям на вопрос, в чем его сила.
И любовь, и перемены, и открытия, и смерть – все должно быть достойно этой широты, этого неба, этой степи, этого солнца.
Оно еще стоит в конце дороги, летящей к нему, как по воздуху, и все маленькое вокруг тянется к солнцу, к небу и земле.
Тянутся маленькие солнца подсолнухов, подняв от земли в сторону большого солнца свои желтые головы. Тянется белое, высокое, взбитое облако, вкручиваясь в небо. Тянутся навстречу закатные лучи.
И даже шоссе зацветает, становится фиолетовым, и вот-вот запахнет шалфеем, одуряюще-крепко в этом стойком безветрии.
На фиолетовое шоссе выходит серая дрофа. Тело ее изящно вытянуто, как веретено, и прикрыто рябой, черно-коричневой, маскировочной накидкой. Голубиная голова поворачивается к машине и тут же ныряет в траву, и лишь мелькает хвост, подбитый снизу молочными перьями для красоты. И впрямь красавица!
– Килограмм восемь чистого мяса! – говорит Саха.
– Еще запрещено стрелять, – отвечает Харлаша.
– То-то и оно-то!.. Да кто услышит?
Сначала они обгоняли людей на велосипедах, везущих привязанные к багажникам буханки хлеба. Велосипеды давно выжили из степи извечный транспорт – двуколочку, но что-то еще переменилось: хлеб везут не из деревни в город, а из города в деревню… Очень уж легко и быстро перемещаются люди и требуют хлеба, забыв о том, где он растет, и о тех, кто тихо и терпеливо ходит вокруг него. Вся земля разбегается куда-то… А хлеб растет на прежнем месте…
Теперь они далеко отъехали и от города и от деревень, и вокруг нет ни велосипедистов с хлебом, ни голосующих баб, никого…
Саха выскакивает из кабины с ружьем и бежит за дрофой. Пыльно-рыжий пук бурьяна, разросшийся на его голове, мелькает за стеклом кабины, и старик начинает гудеть, наугад отыскав ладонью пластмассовую шляпку сигнала.
Саха прибегает недовольный:
– Я думал, инспектор…
У него куртка под кожу, сапоги с вывернутыми для форса голенищами, как бы с парусиновыми обшлагами наверху. Он давит сапогом на педаль, и машина дергается, толчком срывается с места.
Может быть, оттого, что Харлаша выпил, его тянет поговорить.
– Значит, это сигнал? – спрашивает он, постукивая пальцем по круглой лепешечке перед Сахой.
Саха вынимает из куртки яблоко, грызет и сопит, не отвечая.
– А это? – старик трогает загадочную белую пупочку на щите.
Ноготь у него больше пупочки, измазанной маслом с пылью. Он тихонько вытирает грязь пальцем.
Саха ест яблоко. Жирные брыдла его ходят ходуном, подбородок косит. Грузовик набирает скорость.
– У меня ж Витька – шофер, – признается Харлаша. – Пишет, какая техника!..
Саха достает еще одно яблоко и трет о сиденье.
– Чудной ты, дед!
Снова горбится столб сбоку дороги, и на нем сидит старый грач. А может быть, это другой столб и другой грач.
– Комодишку-то свою заволок?
Меркнет солнце, одевая в серое землю и небо.
– А домик твой другим отдадут! У сельпо-то!
Машина режет пространство, и старик думает, что мог бы и Витька возить рыбу, как Саха. И еще он думает, что чудной не он, дед, а этот самый Саха, такой большой, что не вмещается в свое обычное имя – Сашок, вот его и перекрестили. С виду пудов семь-восемь весу, а пустой, как бочка, которые подпрыгивают и переталкиваются в кузове.
– Тю-тю! – продолжает усмехаться Саха. – Такая фатера! Радио играет.
– Мне Витька патефон купил.
– Какой патефон?
– И пластинки, где поют под гитару, – не допуская возражений, прибавляет старик.
– Пишет? – удивляется Саха, извлекая на божий свет третье яблоко и хрустя им на всю степь.
– А ты все яблоки трескаешь? – удивляется и Харлаша.
– От малокровия, – говорит Саха.
12
Утро чуть проглядывает в узкую щель между тьмою моря и тьмою неба, и Харлаша не мысленно, а физически загибает один палец на руке. Большой, темный, расплюснутый работой палец, с набалдашником наверху, как у кнехта, за который цепляют канаты пристающие корабли.
Харлаша точно знает, сколько письмо идет туда, до сына, и считает дни.
А день только начинается, и даже до середины его дотянуть трудно, не то, что дождаться, пока по воле курносой девчурки свяжется разорванная между ним и Витькой нить.
В середине дня школьный звонок барабанит в уши старика, и смех и толчея тут же окружают его, теснят, крутят, баскетбольный мяч летит, раздуваясь во все небо, а старик все же промахивается, а может, он и не бил, а только отгородился и мяч пролетел мимо, и он спешит выбраться из чехарды лиц, портфелей, мячей и орущих голосов, как из метели.
Он проталкивается к школьному крыльцу, хватает и поворачивает к себе белобрысого мальчугана и отпускает, потому что это не тот, кого он ищет.
С обрыва возле моря школа всеми своими высокими окнами глазеет в бесконечную даль, словно для того, чтобы малые люди, выйдя из-за парт, не катили, кто куда, за счастьем, за деньгами, а садились на корабли. Насмотреться на море нельзя. Моря всегда много и мало, и если глядишь в небо, тебе хочется стать птицей, а если ты у моря, тебе нужно лодку.
Харлаша подкрадывается к открытому окну и подтягивается на цыпочках, чтобы заглянуть внутрь, сметая бородой пыль с подоконника. Так и есть, вот он! Над партой одиноко склонился белый хохолок.
– Семка! – гудит старик.
К нему поворачивается горестное лицо.
– Айда! – зовет старик. Семка глядит удивленно, испуганно и пожимает плечами. – Айда! – повторяет Харлаша.
Перед Семкой открываются заманчивые, как сны, картины, и глаза наливаются светом самой небывалой, поднебесной яркости.
– Дополнительная! – шепчет он голосом великомученика и показывает на доску, всю в цифрах.
– Айда!
Была не была! Ведь такое случается раз, а дополнительных еще будет много! Косясь на дверь, за которую удалилась самонадеянная учительница, Семка бочком, все быстрее переползает с парты на парту и валится в окно, в крепкие руки старика, как в объятья сообщника и спасителя.
Оставив портфель в парте и замысловатые числа на доске, они бегут с обрыва почти отвесной тропой заговорщиков. Туда, где море кладет на гальку шипучую пену прибоя, смывающую следы. Где чайки встречают их приветственными голосами, показывая путь. Где брызги, летящие в лицо, пахнут далью, которую не вымерить злой арифметичке, потому что это – даль.
Харлаша идет размашистыми шагами, и Семка едва поспевает за ним вприпрыжку, уже забыв обо всем на свете. Рыбаки чинят сеть, широко расстелив ее на гальке, от самого обрыва до самой воды, и они шагают прямо по сети, словно переходят границу в мир легенды, и обыкновенный, наполовину врытый в землю котел с кипящей смолой, куда опустят сеть, чтобы, просмолившись аж до черноты, она потом не гнила в воде, а служила долго, кажется колдовским, но не страшным. От прыгающего огня под ним пышет в ноги жаром.
Галька оседает под ногами, скребется, расползается, как живая, и чуть покачивается на земле, словно волны пробрались под нее и уже испытывают твою силу. Дойдешь – не дойдешь?
Возле старой лодки Харлаша переводит дыхание и плюет на ладони.
– Давай! – говорит он.
Они подсовывают руки под влежавшийся в гальку борт и, натужась, гребут ногами.
– Ты чинить ее хочешь? – спрашивает Семка.
– Давай, давай!
Лодка борется с ними, неподатливо выставляет и прячет мокрый борт.
– А можно? – спрашивает Семка.
– Все можно!
И тут, словно бы решив помочь им, словно бы вспомнив прошлое, которое застучало в нее маленькими ладонями Семки, лодка вздыхает, как вздыхают после долгого сна, крякает и переваливается на днище. Это старик был таким силачом! Семка восхищенно пялится в его улыбающийся, задохнувшийся, открытый рот и не видит, что он беззубый. И от этого взгляда в душу старика льется невозможная ласка. А с моря долетает прерывистый зов ревуна…
Всплеск за всплеском кидает море на берег, солнце дробится в веселой неразберихе волн, а неразбериха эта возникла от кораблей, подославших волны к берегу раньше радостного крика сирены.
Закружился взбалмошный ветерок, затрепетали верхушки новых волн, словно солнце радуется до дрожи, протянув от берега до кораблей сияющую дорожку. По ней и плывут сейнеры. Белые в безудержном, как взрыв, сиянии дня, с легкой птичьей осанкой.
Семка вспрыгивает на сиденье перевернутой лодки, машет кораблям руками и кричит:
– Эгей!
Сирены с кораблей гудят дразняще и дерзко, как будто перекрикиваются с ним.
– Эгей!
А старик ест корабли глазами и треплет волосы на затылке мальчика осторожной рукой. Глаза его поднимаются на обрыв – поверху народ бежит к причалам.
– Идем! – зовет старик.
– А лодка?
– Идем, – просит старик. – Сыновей встречают.
13
Они поспешно, как могут, карабкаются на обрыв, а белые сейнеры уже кидают якоря на рейде в полукруглом кармане бухты. Старик не подходит ближе… И отсюда видно.
Видно, как ссыпаются в баркасы люди в черных форменках с чемоданами в обнимку, как взрываются, опережая друг друга, трещотки моторов, и вот уже наперегонки баркасы летят в глаза и врезываются в берег, застревая в песке.
С баркасов, какие порезвее, прыгают прямо в воду и с берега бегут в воду навстречу, мочат брюки и юбки.
– Варь-кя-а-а! – дохлестывается досюда чей-то такой счастливый крик, что даже Семка смеется и икает.
Харлаша стоит как вкопанный. А навстречу плывут морские фуражки на лихих головах недавних голубинских Семок и Лешек, рослые парни вырастают из-под обрыва, как мачты из-за горизонта, все здоровяки среди прилепившихся к ним и сразу помельчавших матерей и отцов.
Да полно! Может, так только кажется Харлаше? Вон идет коротенький, кривоногий Лешка, малыш малышом, разве что в пуговицах, блистающих, как у адмирала, и обнимает самую чернявую в поселке девушку, которую кличут Варькой-галкой, а она гнется к нему веточкой, и глаза у нее такие заразительно сумасшедшие, а юбка мокрая, и ноги мокрые и босые, а мокрые туфли тащит в руке. Рядом с ними поют, и кто-то, кого и не узнать сразу, бьет и бьет рукой по всем струнам гитары, и старик отступает, чтобы дать дорогу, а они все останавливаются. И песня смолкает.
– Здравствуй, Харлаша! – кричит Лешка.
– Что же вы… – мнется старик. – Играйте…
У него вдруг сдавливает горло.
– Как поживаешь, отец?
– Дождалась? – спрашивает Варьку Харлаша.
– Он мне с сейнера гудел! – хвалится она и смеется.
Вон как! Оказывается, это он ей пускал сирену, а Семка думал – ему.
Подваливает новая гурьба молодцов, и с ними Карпов.
– И твои, Егор? – смотрит на них во все глаза Харлаша: эти катались на закорках, когда Витька уже бегал в школу.
Ах, Витька! Быть бы тебе у них капитаном, дурак!
– Оба, – воркует Карпов, похлопывая молчаливых сыновей по высоким плечам. – Выучились… Вот и новые сейнеры привели… А какие! Нет, ты глянь, какие кораблики для сопляков! Вроде бы и по чарке надо, Харлаша?
И тут ревниво вмешивается всеми забытый Семка:
– А мы лодку чиним!
Взрослые смеются. Карпов хохочет, поддерживая живот. И Варька смеется, выливая воду из туфель. Даже молчаливые карповские сыновья похмыкивают. И у самого старика усы растопыриваются в усмешке.