Текст книги "Ожидание. Повести"
Автор книги: Дмитрий Холендро
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Когда никто не спорил с хозяйкой, она спорила сама с собой.
Я вернулся в комнату, взял давно написанное тетке письмо и вышел из дома в одной рубашке, без пиджака. Щенок, посаженный на цепь, бегал по выложенной кирпичом дорожке от крыльца до калитки. Он был серый, толстый и гладкий, не знал, что из него делают злюку, и кувыркался, пачкая уши в грязь и кирпичную крошку. Как всякий малолетка, он радовался солнцу. За ним, звеня, скользило по проволоке кольцо.
До него у хозяйки был страшный пес по кличке Бульдог, не имеющий никакого отношения к своим породистым однофамильцам. Я его не видел. Он сорвался с цепи за каким-то прохожим, загнал его в кинотеатр «Летний», а еще через минуту Никодим Петрович, которого попросили выйти из ящика кинотеатра и унять пса, висел на акации и бесстрашно отбивался от Бульдога милицейским сапогом. Дело в том, что из предосторожности дверь в кинотеатр за спиной Никодима Петровича закрыли, и мальчишкам пришлось подавать ему руку.
После этого позорного случая муж моей хозяйки сшил Никодиму Петровичу новые брюки и отвез Бульдога неизвестно куда. Честь мундира была восстановлена, виновник наказан, а соседи узнали, что такое покой, потому что Бульдог уже не облаивал каждого знакомого и незнакомого до хрипа.
Теперь щенок набирался характера на той же цепи. Он лизал и кусал мои ботинки, пока я шел.
– Доктор! – крикнула хозяйка мне в спину. – Кто же она такая, Маша-то? Может, воровка?
Я усмехнулся и пошел прыгать с «палубы» через две ступеньки на третью.
Если лето и вернулось, то лишь для того, чтобы проститься. Все понимали, что его короткие дни сочтены. Это был подарок, будто что-то испортилось на весах природы, а может, это были самые честные весы, не хотевшие ни давать, ни брать себе лишка.
Во всяком случае, директор столовой, то бишь будущего ресторана «Волна», Квахадзе, воспользовался удачной погодой, а по-здешнему говоря, непогодой, чтобы довершить сооружение фонтана на площади. В круглой чаше, вырытой уже при мне, на ржавом пруте, как на вертеле, висела остроносая бетонная рыбина. Она изящно изгибалась, стегая самое себя хвостом. Из ее приоткрытой зубастой пасти пока еще не брызгала, но должна была забрызгать вода.
Может быть, Квахадзе думал, что это подвинет вперед его идею. Фонтану будет неудобно красоваться у обычной столовой рыбкоопа. Ему больше пристало похлестывать возле ресторана. А раз так, то у фонтана должен быть ресторан. Квахадзе начинал с малого.
На разворошенной площади стояли лужи, в них еще сочились ручьи с «палубы», и даже по тротуарчику, в вытянутую руку шириной, текла грязь.
– Стройка! – оправдывался Квахадзе, стоя у чаши и показывая, как лучше повернуть рыбину.
Невдалеке играл пожарный оркестр, разучивая что-то новенькое. Трубы рявкали невпопад, и первой из-под свалки звуков выбиралась флейта и начинала снова, будто хотела взять трудное место с разбега. Вот энтузиасты! Был выходной, и с утра они уже беспощадно трубили.
А по тротуарчику шла девушка с асфальтового катка. Голубые брючки. Красная блузка. И белый воротничок. Париж! Медленная машина ее отдыхала где-то на склоне горы, не утюжила сегодня асфальта, и сама она отдыхала, и гвоздики ее каблуков вбивались словно бы не в тротуар, а в сердце Квахадзе и рабочих, роющих котлован для фонтана.
Все бросили на миг свое дело, забыли о нем и смотрели на нее.
Она дошла до края лужи, и полуголый парень подставил ей прямо под ногу лопату, держа ее на весу, чтобы она наступила и перепрыгнула через грязь.
Перепрыгнув, она скрылась в здании почты. И сейчас же вернулась. Наверно, только бросила письма во внутренний ящик. Я тоже всегда бросаю письма во внутренний ящик.
– Быстро вы! – сказал рабочий.
– А мне понравилось! – ответила она.
Тогда он, не успела она ойкнуть, вымахнул из котлована, поднял ее, охватив крепкими руками со сжатыми кулачищами, чтобы не испачкать, и переставил на другой край лужи. Она удалялась, оглядываясь и смеясь.
– Приходите еще! – кричали вслед ей ребята.
С оглушительной пальбой и треском, как будто целый десантный полк шел в атаку, на площадь выкатил Заяц. Мотоцикл его норовисто заскользил вбок перед ямой и заглох. На Зайце была светлая кепочка, маленькая, как блюдечко, куртка из синего заменителя кожи и брюки-галифе.
– Ка-атя! – душераздирающе заорал он девушке.
– А я не Катя! – ответила она, улыбаясь во весь рот.
Мы все тоже улыбались.
Заяц выкатил мотоцикл из лужи и начал ритмично прыгать возле него, как через скакалку, иногда попадая ногой на заводную рукоятку.
– Зи-ина!
Мотоцикл не заводился.
– Лю-уда-а!
А день сиял.
Все было как всегда, и все было другим. Облака катились по небу круглые, как мячи. Кому только такими мячами играть? И в каждом облаке спрятано по солнцу. Даже облака другие.
Мое позавчерашнее письмо казалось прошлогодним. Я подумал, что сейчас надо добавить тетке два слова. Может быть, про то, что мне до сих пор не понравилась ни одна девушка. Ведь она так боится, как бы я… Может быть, про мою экскурсию в море? Может, про Машу?
На почте служащие – две совсем юные девчушки – и посетители закивали мне, как обычно:
– Здрасте, здрасте.
Но никто из них не назвал меня доктором, и я с облегчением отметил про себя эту новую и добрую примету. Если признаться, я увидел в этом признак уважения. Первый раз здоровались не с каким-то вообще «доктором», а со мной…
Костлявая спина загораживала от меня окошко, за которым в стеклянном отсеке, как морж в аквариуме, восседал начальник почты. Моя хозяйка неприветливо про него говорила:
– Все начальники толстеют, будто лопнуть хотят…
Обладатель костлявой спины тоже пригрозил ему:
– Лопнешь!
– Нет, – хохоча, отозвался он, как из бочки. – Раз не лопнул, значит, еще до нормы не дошел.
– Сегодня же на весы!
– Ладно, Степаныч.
Я обомлел. Вернулся из отпуска наш главный врач – Степаныч. Я заклеил конверт, кинул его в ящик, ничего не прибавив к письму, и скорей выбежал из почты.
Заяц все так же прыгал у мотоцикла.
– Подвезу! – крикнул он мне, и голос его утонул в немыслимом реве загадочного мотора.
Я сел сзади, вцепился в кольцо, и скоро мы обогнали любовь Зайца. Она даже не оглянулась. Для эффекта Заяц прибавил скорости.
– Сногсшибающая девушка, – сказал он мне у больницы.
Я не стал спорить.
– Капитулирует, – сказал он мне.
– Почему ты так говоришь о ней?
– Во-первых, у меня зарплата сто пятьдесят монет, самое маленькое, а она девочка стильная… Вот ты, доктор, а у тебя какая зарплата? – начал объяснять мне Заяц.
Во-вторых я не дождался. Я только услышал, как, дергая ручку, Заяц опять начал заводить мотоцикл.
В больнице мне сказали, что Маша спит. Тут тоже обнаружились перемены. Один старичок-симулянт собрал вещички и был таков. Другой сидел наготове, но не уходил. Стулья вдоль стены заняли приезжие. Ведь Камушкин, как всякий городок, обладал центростремительной силой, по обязанности и по любви он тянул к себе людей с дальних точек: из рыбцеха, куда сдавали улов все близживущие рыбаки, из виноградных долин и с гор.
Я еще застегивал белый халат, когда вошел Степан Степанович. Он был высокий и худой, широколобый, с маленькой бородкой клинышком на длинном лице. Несмотря на нее, лицо его казалось молодым, хотя голова была седая и бородка тоже. Большие глаза темнели на этом лице, я не понял сразу, грустные или веселые. В них была и лукавинка, может быть, даже радость, оттого, что он вернулся к своему делу, и задумчивая озабоченность, впрочем, характерная для всяких глубоких и больших глаз.
Он остановился и посмотрел на весь ряд присутствующих, а те приосанились, как на параде. Мне показалось, что он сейчас скажет:
– Ну-с…
Но он сказал:
– Ты почему не приезжал, лесничий?
Лесничие в моих глазах были хмуры и, как лешие, волосаты. А со стула встал розовощекий малый, еще выше Степана Степановича, и кашлянул.
– Болит?
– Болит.
– Надо было приехать – показаться.
– Да ведь некогда…
– Вставай пораньше. Лень на день, а крадет и год.
Верзила молчал.
– А ты? – обратился Степан Степанович к немолодой женщине с утиным носом, в белой косынке, аккуратной и гладкой, без складочки, как яичко. – Мокнет?
– Еще, Степаныч, хуже.
– Отхвачу ее тебе по коленку!
– Куда ж я гожусь тогда?
– А чего ждала?
– Тебя мы ждали, Степаныч, – сказала женщина, улыбаясь и прикрывая беззубый рот рукой.
Степан Степанович скользнул по ней глазами и тронул рукой рыжего парнишку, который одиноко и грустно глядел в пол.
– Я тебе чего велел?
– Да все как-то, – сказал парнишка, – а тут как раз…
– Хватился монах, когда смерть в головах… Вражина ты сам себе! Ремня бы!.. Ладно. – Он осекся. – Как раз… А у меня как раз коллега появился… Вполне достойный… И нечего было ждать…
Сначала я не понял, что он говорил это, глядя па меня. Но это было так. Он протянул мне руку:
– Здравствуйте, Сергей Гаврилович.
Гаврилой звали моего отца, которого я не помню. А ко мне так обратились впервые, и я всем существом почувствовал внезапно, будто отец стоит за моей спиной.
– Ну, пойдемте, посмотрим вашу Машу, – сказал Степан Степанович.
В Камушкине не надо долго находиться, чтобы все узнать.
– Какая же она моя? – сказал я, шагая за Степаном Степановичем и глядя, как качаются его острые лопатки, оттого что он сильно размахивал руками.
– Говорят, она не признается, чья…
Мы вошли в палату, когда Туся, готовя шприц для инъекции, бросила иголку в эмалированную ванночку. От этого стука Маша проснулась. Она открыла глаза, соображая, где находится. Прикрыла и открыла их снова. Клянусь, она никого не видела, кроме меня.
– Спасибо вам, – сказала она мне.
9
Верьте не верьте, а мальчишку назвали, как меня, Сережкой.
Демидов стоял возле пивного прилавка в буфете и рассказывал об этом Лиле. Та преувеличенно-громко заливалась, хлопала его ладонью по груди, удивлялась:
– Молодая, а уж трое!
Сдув пену, он отхлебнул пива.
– Детский сад!
– Красивая она, говорят.
– Зря не скажут, – подтрунивал он.
– Откуда?
– Не спрашивал.
Лиля медленно цедила пиво в кружку тонкой струйкой, без пены, пока не перелила через край.
– Выпей еще.
Андрей подносил очередную кружку к губам, а я удивлялся, какой у него кулак, больше кружки. Лиля тревожно улыбалась, и на щеках ее обозначались два полумесяца.
Почему он не женится на ней?
В ту ночь она прибежала к нему под дождем, распахнула незапертую дверь, увидела детские «шмотки» на веревке, а он стоял под ними и болтал ногой, сбрасывая с себя сапог. Косынка у нее от бега съехала на плечи.
Ничего не сообразив, Лиля закричала:
– Так кто рожает?
Он ухмыльнулся, покривив рот, как ухмыляются снисходительно настроенные мужчины. Я это именно так себе представляю. В нем разверзлась бездна великодушия. Он гордился, что отправил меня со льдом, и по-мужски быстро простил Лиле грубый смех возле ее дома. А сейчас не спешил с ответом. Сел на табурет, закурил. Наконец сказал, подмигнув:
– Маша.
– Какая еще Маша?
– Анохина.
– Да какая Анохина, – принялась Лиля, но он приложил палец к губам, и она закончила шепотом: – Из Малоречки, что ли? Почему не знаю?
То ли от преимущества, которым он не умел пользоваться, то ли от скуки, какую способна вызвать непонятливость, основанная на подозрении, Демидов сказал:
– Вон ее дети спят. Еще двое.
А может, его вдруг разобрала досада, что вот привязалась к нему чужая судьба и он с ней возится.
Лиля приоткрыла дверь в комнату и посмотрела.
– Дура ты, Лилька, – совсем примирительно сказал ей Андрей. – Бешеная…
И Лилька ткнулась ему в грудь головой, увешанной гроздьями «бигуди», как бубенчиками.
А теперь она всем хвалила Андрея за доброту.
Почему он до сих пор холостой? Ведь ему под тридцать. Гулять хотел? Так нет – не очень. Все море да море? Так у всех – море, а у всех и семьи. Помоложе его рыбаки и те в непромысловую погоду ходят с ляльками на руках, носят под солнцем будущих рыбаков и буфетчиц, виноделов и мечтателей.
А Демидов не спешил, мучил Лилю. Все же – почему? Никуда ему от Лили не деться. Ждал кого-то? Но ведь, в сущности, свою единственную всегда находишь рядом с собой. Где учишься или работаешь. Где живешь. За любимой, говорят, на край света идут, но женятся почему-то все поближе.
В школе я был неравнодушен к Асе из соседнего класса. У нее были серые глаза и способности к рисованию. Мы оформляли стенгазету, я не умел ни рисовать, ни красить, но правил заметки, и тогда же вместо одного ядовитого стишка в колонку «Кому что снится?» подсунул ей записку: «Давай с тобой дружить». Она сказала: «Я подумаю». В ту ночь я не спал до рассвета и впервые услышал, что и в городе птицы ликуют по утрам, как в лесу.
А в техникуме мне нравилась Света, которая плохо училась, потому что мечтала стать киноактрисой. У нее была длинная шея, с таким изгибом, как будто она все время чуточку откидывала голову и заносчиво поднимала подбородок. У нее были светящиеся ноздри и нерусские, раскосые глаза. Если бы она не старалась походить на всех по очереди самых завлекательных киноактрис всемирного экрана, а оставалась сама собой, ее, возможно, в конце концов заметили бы и пригласили сниматься. Ведь она, я знаю, все время посылала куда-то свои фотокарточки ценными письмами. Но Светка, глупая, гримировалась под тех, кого им не требовалось, потому что «те» у них уже были. А она, чем сильней красилась, тем больше дурнела.
Если бы я учился в другой школе и в другом техникуме, я бы не знал ни Аси, ни Светки и мне снились бы (или, наоборот, вызывали у меня бессонницу) совсем другие девушки. Какие? Другие! Какая же это бессмысленная выдумка про одну-единственную!
А жениться мне назначено в Камушкине? А если бы послали в другой город, то, значит, там? Смешно, но не очень. Нет, правда. Поезжай я на работу в другую сторону, я нашел бы себе будущую подругу, свою судьбу, совсем в другой стороне.
Вот и получается, что «единственных» на земле много. А люди говорят… Суженый. Суженая. Предрассудок!.. Все дело в приказах о распределении… Куда пошлют.
Сейчас кибернетики вообще говорят, что любовь – грубое чувство и его можно программировать. Тогда все вокруг станут счастливыми по желанию вычислительной машины. Зачем же программировать несчастья?
Вот уж машина переберет все человечество и выищет ту, действительно единственную, такую жену, что закачаешься. С гарантией. Нет, не буду жениться в Камушкине. Подожду совета кибернетиков. Сам я ошибусь – я знаю.
Это я, конечно, шутя болтаю, но меня смущает случайность в таком ответственном поступке, который, все говорят, лучше совершить раз в жизни. Вы не смейтесь. Теперь я серьезно. Я думаю, думаю и делаю неожиданное открытие о том, что в основе основ любви лежит обидный случай… Или счастливый случай? Все равно – случай…
– Доктор!
– А?
– Вам чего?
– Сто граммов. Колбасы.
Лиля вешает мне колбасу. Стрелка на весах качается, словно ее пнули. Я всегда беру колбасу на ночное дежурство. Еще не ночь, еще даже и не вечер, но я иду, потому что сегодня выписывается Маша.
Вы думаете, это я о себе рассуждал? Мне спешить некуда и нечего опасаться. А вот моя Маша… Я, конечно, понимал, что у нее несчастье. Однажды я зашел к ней с листком бумаги и, непринужденно играя голосом, спросил:
– Ну, Маша, может быть, мы напишем о рождении сына? Куда? Кому?
Голые ее руки с ямочками на локтях даже не пошевелились. Она сказала:
– Никому…
Лиля заворачивала мне колбасу. А Демидов, глядя сквозь стекло за спиной Лили (в будущем ресторане у Квахадзе буфет был в стиле «модерн», посреди стекла), засуетился:
– Топают.
– Кто?
– Лешка с Алешкой.
– Куда?
– За матерью.
Он брякнул кружкой о стойку, положил рубль и вышел. Лиля смотрела и я смотрел, как он догоняет ребят.
– Доктор! – сказала Лиля, и глаза ее так разъяренно блестели, что я понял смысл старомодного выражения: «пепелящий взгляд», и мне стало ее жалко. – Это что же за порядки? Какая-то Маша!
– Простите, – сказал я.
Перед фасадом нашей больнички, среди трех-четырех деревьев, доцветали золотые шары. В эти дни все стало прозрачней – деревца не оголились совсем, но засквозили, и редкие листья дрожали на них, как солнечные зайчики.
На единственной скамеечке сидела Маша с Сережкой, завернутым в одеяло, перевязанное Тусиной лентой. Лицо у нее было невеселое, худое, глаза же потемнели и стали еще больше. Когда к ней подошел Демидов, она опустила их. Под ногами ее была подсохшая трава, на которую накололись листья, но, наверно, она ничего не видела. А Демидов рассматривал ее впритык, с откровенным любопытством. И понятно, что она это чувствовала, как все.
– Что вы на меня так смотрите? – спросила она.
Голос у нее был не очень добрый.
– Не разглядел тогда, – обронил баском Демидов.
Маша встала и позвала детей.
– Идемте.
И вот все они пошли по улице. Куда? Скорее всего, куда глаза глядят. Честное слово, первый раз я видел, чтобы действительно так шли. И молчали. Даже дети. От удивления, что ли? Шли в тишине.
– Слушай, Маша, – вдруг простодушно разрядил эту неловкую паузу Демидов. – Раз есть дети, значит, и муж имеется?
– Ушла я.
Она ответила ему горько и просто, с той же простотой, что была и у него в голосе.
– Теперь помириться надо, – поучительно предложил Демидов.
И Маша пожала плечами, ближе прислонив к себе Сережку.
– Один раз такое простишь, сама дрянью сделаешься, – усмехнулась она.
– Ну уж! – фыркнул Демидов.
Если бы я мог описывать, я бы передал, как меняется голос. Ну, вот прямо видно. Голос бывает светлее и темнее. И смущается за своего хозяина.
Тут Маша оглянулась на нас – на него и на меня, потому что я шел сзади, и мы оба остановились и увидели ее усмешку и точки взблеснувшего света в глазах.
За спиной взревела сирена. Где-то у причала.
– Сейнер, – заторопился Демидов. – Лешка и Алешка покажут, где ключ лежит. Рыба откочевала. Я надолго в море ухожу.
– Не надо! – крикнула Маша.
– Я завтра зайду, – сказал я.
Лиля стояла на пороге столовой, уперев руки в бока, и ждала чего-то. Аптекарь, Борис Григорьевич, марширующий домой с авоськой в руке (а в ней две бутылки боржома из аптеки), тоже приостановился и смотрел. Начальник почты выставил из окна свой кисельный подбородок. Жена Квахадзе остановила выводок детского сада у фонтана и разглядывала Машу во все глаза, став при этом как бы чуточку выше: и грудь приподнялась, в броне отглаженного платья, и каланча волос подросла на голове. А сам Квахадзе торчал на другой стороне улицы. Улица глазела.
У Маши почти срослись брови, так они сдвинулись, тонкие и отчетливые, сморщив кожу над переносицей до неживого белого цвета.
– Не надо заходить, – сказала она мне. – Я сейчас мужу напишу.
И свернула к почте. Ее серые школьные туфли переступали по асфальту. Алешка показала ей на бетонное произведение искусства посреди ямы. Лешка дернул сестренку за руку, а Маша им что-то сказала и пошла быстрее, точно хотела спрятать эти сношенные детские туфли с глаз улицы… Меня они кольнули. Я их запомнил.
Наконец Маша зашла на почту.
Я видел, как аптекарь Борис Григорьевич подошел к Лешке и Алешке, которые остались на улице и рассматривали черта в шляпе, намалеванного на дверях трансформаторной будки. Я видел, как он отвел их от будки и поставил у дверей почты. И тут вышла Маша. Долго она держала конверт над прорезью ящика, потом посмотрела на детей и бросила письмо в ящик.
У нее не было предубеждения к уличному ящику, как у меня.
10
Демидов как пропал. Где-то гнался за рыбой, перехватывал ее, загораживал путь сетями.
По вечерам Лиля стояла на причале. Горизонт мерк за выпуклой спиной моря. Силуэты других сейнеров скатывались по ней к берегу и качались на рейде. Чьи-то огоньки прожигали ночную даль. Не демидовские…
Лиля плотнее затягивала прозрачную косынку под подбородком и уходила.
Каждое утро Маша покупала в буфете у Лили три бутылки молока. Лиля выставляла их перед ней, громко стукая донышками о прилавок, на который в это время Маша ссыпала мелочь.
Как-то она отставила одну бутылку, а унесла только две. Лиля перекидала пальцем монетки с места на место и снова сунула бутылку в ящик. Так-то! Не очень разбежишься, красавица! А тоже строит из себя независимую! Скажите, какая цаца! Почему «цаца» – Лиля не знала, но Маша стала «цацей», и кончено.
А «цаца» стирала чужое белье во дворе. Она поставила цинковую лоханку из демидовского инвентаря на табурет под голой сливой и взбивала мокрыми руками белую гору пены.
У Демидова и двор был холостяцкий. Ни цветов, ни сада. Торчала посреди нехоженой и нечесаной травы одинокая слива, не то дичок, не то приблудок, – может, и правда, ветром занесло. А может, проходя мимо, кто-то кинул косточку и она проросла.
Я стоял за занавеской, разгородившей комнату, и выслушивал Сережку. Уж не знаю, откуда появилась эта занавеска из пестрого ситчика. Видно, Маша нашла ее среди демидовского барахла, выстирала и повесила, отгородив кровать. Вот, дескать, занимаем угол, не обессудьте…
Комната у Демидова была большая и неуютная. Шкаф с зеркалом, новый, как в магазине. Дорогой приемник на тощей этажерке. Календарь на стене с застрявшим числом. Маша не сорвала ни листка, будто жизнь для нее остановилась.
Я выслушивал Сережку, сучившего ногами, а Маша, оставив меня на минуту по эту сторону занавески, на «хозяйской» половине успокаивала хныкавшую дочку. Она играла с куклой на стуле возле этажерки и ныла. То ли кукла падала со стула, то ли еще что-то не нравилось Алешке, но Маша тихонько ее стыдила. И вдруг я услышал:
– Этот дяденька нехороший!
– Алешка! – повысила голос Маша.
– Когда он приходит, ты всегда плачешь. Уходите! – закричала она мне. – Уходите!
Вот как! Это она от меня защищала мать. А Маша плакала, оказывается? Ни за что не сказал бы, глядя на ее строгие темные глаза и сдвинутые брови.
– Замолчи! – оборвала Маша дочку.
– Ну что ж, – сказал я громко. – Для двух недель прекрасный мужчина. Вполне…
Запас моего официального красноречия иссяк.
– Я письмо мужу написала, – сказала Маша из-за занавески.
– Пупочек присыпайте…
– Скоро он приедет за нами.
Я свертывал длинную трубку стетоскопа, израсходовав последнюю спасительную фразу.
– Уже две недели прошло, – сказала Маша.
Мне всегда казалось, что вот она заговорит со мной, и я с ней попросту пойду беседовать о том, о сем, о Лешке, Алешке, и разузнаю, что у нее вышло, почему однажды она схватила детей и помчалась, сама не зная куда. Но то самое любопытство, которое считается большим свинством, очень мешало мне. Сам не знаю, почему мне так важно было все узнать про Машу, однако же свиньей быть не хотелось. И я сказал из-за занавески:
– Ну вот…
Дверь отворилась, и в комнату вошел Демидов. Раньше чем он обронил слово, я ощутил его присутствие за вздувшейся занавеской. Там и Алешка притихла, а потом первая сказала:
– Здравствуйте, дядя Андрей.
– Я возьму кой-чего… – пробасил он.
Он подошел к шкафу, проминая доски пола сапогами. Вероятно, он нашел в шкафу все стираное и сложенное не так, как было, потому что удивился:
– Эх ты! А это зря.
– Мы скоро уедем, – быстро объявила Маша.
– Поладили? – с сочувствием спросил он, мягко хлопая бельем о стол: видно, выбирал и кидал, что надо.
– Пола-а-адим! – высоко пропела Маша так, что я вздрогнул, как от ожога.
Вы знаете, у нее был совсем неприкрытый голос: ей больно – и вам больно, подумал, что это даже опасно, когда человек не может скрыть ни шиша. Попробуй-ка все время без притворства. Может, людям не до тебя совсем, а ты к ним, как есть. Потому она больше и молчала.
– Семья, – назидательно сказал Демидов.
– А где же ваша семья? – спросила она.
– Не встретил я никого, – пожаловался он откровенно.
Может быть, она впервые присмотрелась к нему с интересом. У него было молодое лицо с жесткими чертами, с серыми глазами, каленое, надранное, нахлестанное ветром, бьющим каждый день по загорелой коже. Я так и представил его себе сейчас еще багровее, чем раньше. А он закончил шутливо:
– Не везет мне. Тебе сколько лет? – вдруг спросил он.
– Двадцать шесть, – сказала она.
– Это ты моложе меня? – удивился он, и какую-то долю времени постояла тишина, которая разрядилась усмешкой. – Тороплива!.. Куда спешишь? Хватило бы тебе и двоих…
– Эх вы, герои! – с какой-то беззлобной и поэтому совсем обидной усмешкой обронила Маша. – Вы-то у матери какой были? Первый или пятый?
– А я не знаю… Я в детдоме вырос, – сказал Демидов, и Маша промолчала. – Стираешь?
Конечно, он видел лохань под сливой во дворе и белье на веревках.
– Вот если б училась я, – сказала Маша, вспоминая что-то давнее. – А то…
– Бросила? – спросил он. – Зачем?
– Любовь, – серьезно сказала Маша, взаправду, как и все другие слова.
Он толкнул дверь, заскрипевшую, как никогда, сильно, будто она не хотела выпускать хозяина. И задержался на пороге.
– Я ведь не гоню, – сказал он Маше. – Живи, сколько надо.
– Доктор! – крикнула Маша, спохватившись. – Где вы там?
Я вышел, нелепо запутавшись в занавеске.
– А, доктор! – сказал Демидов.
У него была рыжая бородища до ушей, он совсем был не похож на себя. Мы вместе зашагали по улице.
– Ну, как она? – спросил он.
– Ничего, – сказал я неуверенно.
– Чего ж хорошего! – усмехнулся он и вдруг сунул мне клочок сети с двумя лобанами. – Отдай ей.
Эта сеть висела на калитке, и он снял ее, когда мы уходили.
– А что ж вы сами? – спросил я.
– Не берет она. Я уж посылал. С пацаном передавал… с Лешкой. Не берет.
– Разве вы возвращались с лова? – спросил я.
Демидов меня точно не расслышал.
– Я думал, она уехала… Не уехала, зараза.
– Она письма ждет, – вступился я. – От мужа.
– Ребята надо мной регочут, – сказал он. – Полундра, доктор!
Полундра на морском жаргоне означает что-то среднее между «спасайся» и «спасайте». Одним словом, караул!
Незнакомый, рыжебородый Демидов закуривал на улице, а я стоял с рыбой в руке, когда к нам подошла Лиля.
– Сгони квартирантку, Андрей, – сказала она без обиняков и стиснула побелевшие под растрескавшейся помадой губы.
– Чего ты ее боишься? – спросил он, простодушно усмехаясь.
– Ну, до свиданья, – сказал я.
– Побудь, – остановил меня за руку Демидов.
Похоже, я ему был нужен, как прикрытие. Как противоядие против Лили. И Лиля смирилась:
– На берегу не бываешь.
– Рыбу ловим.
– Как бездомный…
– У меня на корабле хорошая каюта есть. Верно, доктор?
– Я не доктор, – сказал я.
– Андрей, – спросила Лиля, – ты никак влюбился?
– Слыхал, доктор?
– Я не доктор! – крикнул я, рванув руку, потому что он все еще держал меня.
– С тремя детьми не каждая от мужа уйдет, – говорила Лиля дрожащим голосом. – Она приманчивая… С характером… И красива… Ой, смотри, Андрей, ты присохнешь, а она уедет, как приехала… Замаешься!
– Уезжает, – сказал Демидов.
– А ты? Да ты хоть глянь на меня! Пойдем ко мне?
Рука у меня заныла, демидовские пальцы сжимали ее так, что клочок сети с лобанами шлепнулся на дорогу, отпугнув крутившуюся рядом кошку.
– Рыбу надо ловить, – поглядев на нее, сказал Демидов. – Шторма идут. Тороплюсь.
И побежал. Что-то с ним делалось неладное.
– Она скоро уедет, – сказал я Лиле, поднимая рыбу с земли.
– Когда? – спросила Лиля.
А разве я знал это?
Вечером моя хозяйка жарила лобанов, которых Маша не взяла. Лобаны были вкусные. Осенняя рыба жирная… Хозяйка ее хвалила. А про Машу она сказала:
– Вот уедут дорожники, кому она будет стирать? У нас тут все сами себе стирают… Пропащая баба!
11
По дороге катил фургончик с надписью «Почта». Я сидел наверху, упираясь ногами в крепления за спиной водителя. Он мне дельно посоветовал:
– Будешь падать – держись за воздух.
Чего-чего, а воздуха вокруг хватало.
Внизу ходуном ходило море. С новой дороги было видно, как волны привставали над берегом и беззвучно рушились, не находя опоры. Грохот их сюда не долетал, мы уже были высоко и поднимались еще выше, все ближе к вершинам. Как на вертолете.
Хотя, впрочем, на вертолете я никогда не летал.
Давно ли я той же дорогой попал в Камушкин, а вот уже ехал отсюда как его посланник.
Два дня назад меня позвал в гости Степан Степанович. Как взрослого. Я завязал галстук, купленный утром в магазине, поскольку собирался в солидную компанию, но перед домом Степана Степановича снял и заткнул его в карман, и хорошо сделал, потому что такие же галстуки были на аптекаре Борисе Григорьевиче и начальнике почты.
Меня учили играть в преферанс. Между делом Степан Степанович заметил, что идет зима и мы должны подумать о Маше. Борис Григорьевич на это заметил, что и он хотел это сказать. Его давно занимает философский парадокс. Фраза «Я лично счастлив» звучит для него отталкивающе. Между тем не кажется ли нам, что счастье всех просто невозможно без счастья каждого? Начальник почты заметил, что у него есть адрес Машиного мужа. Он позволил его списать себе в блокнот с третьего письма Маши, поскольку два предыдущих остались безответными. В столицах письма переваривают тоннами, там не до отдельного письма. А у нас счет другой, на штуки.
Тогда Степан Степанович заметил, что он как раз хотел послать меня в облздрав со списком лекарств, находящихся в плену дефицита.
Сейчас я фактически повторял путь Машиных писем. В этом фургончике (он возил почту, как и катер, и юлил по горам, когда штормило) они, письма, добирались до Песчаного, оттуда в спецмашине побольше тряслись до большой дороги…
Я не думал, где сейчас, в какой далекой бухте, укрывается Демидов с другими рыбаками. Мне нравилось сердитое море. Благодаря ему я не плыл на катере, а ехал новой горной дорогой и не мог миновать девушки, которая работала на катке.
Дорожники сращивали выезд с верхним шоссе. Мы остановились, потому что впереди был еще сырой асфальт. Он дымился.
Каток сдавал на нас задом.
– Привет! – крикнул я девушке прямо с фургона.
– Рита, к тебе еще один жених! – засмеялся парень с лопатой, которую он держал на плече, как плакат на демонстрации.
Значит, она Рита?
Рита остановила каток, выпрямилась, вытерла руки паклей, поглядывая на нас, сунула паклю в карман брезентовой куртки и только тогда ответила недружелюбно:
– Привет.
Может быть, она запомнила, как я с Зайцем дружески промчался мимо нее на мотоцикле?
– Ребята, – спросил водитель, – долго стоять?
– Ровно час, – ответили ему.
Я обрадовался, а водитель взмолился:
– Перекиньте! Люди ждут писем!
– А у нас обеденный перерыв.
– Значит, есть свободное время! – сказал водитель. – Помогите.
Он съехал на обочину, подрулил к кювету, десять рук облепили фургон, приподняли и кинули на дорогу так, что коляска подпрыгнула мячом.
И вот тебе – мы умчались.
Я рассуждал о скоротечности славы. Вот, стоило мне один раз промелькнуть мимо Риты на мотоцикле Зайца, и уже всем разрешено потешаться, называть женихом знаменитого «доктора», который принял трудные роды, достал лед и у которого есть галстук, хотя и в кармане.