Текст книги "Ожидание. Повести"
Автор книги: Дмитрий Холендро
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
– Пошли? – обнимает его Карпов.
– Да мы лодку чиним! – подтверждает Харлаша. Он трогает Семку рукой, и они спускаются к морю по шуршащему обрыву, под музыку снова зазвеневшей гитары.
14
И вдруг он понимает, что сыну покажут почти официальный запрос с почты, положив его на этот самый адресный стол, и что он сделает, Витька? Не помня себя, с дрогнувшим сердцем, побежит прямо от стола на вокзал и сейчас же купит билет и помчится домой, и уже по дороге будет ненасытно глотать эту безлесную степь, распахнутую до самого родного порога, и это море, которое так сияет сегодня, что можно ослепнуть.
Скорей домой!
– Семка, входи.
Семка не робеет, а жмется, будто его не пускает что-то жуткое, что он увидел, но он не увидел ничего. Пустой стол, пустой подоконник, пустая табуретка у железной кровати. Керосиновая лампа на столе, цветной горшок на подоконнике, начатая пачка махорки на табуретке только подчеркивают пустоту и странность жилища. А парень с гитарой улыбается как-то совсем не к месту.
Семка тихо ступает по темному дощатому полу с пятнами облезшей краски и оглядывается по углам, словно все вокруг – неправда и сейчас переменится. В сердце мальчика бьет жестокая и несправедливая пустота.
Что он знает про дом Харлаши, про жизнь Харлаши? Разве догадывается, что было в этой жизни и какие сны живут здесь и поныне? Ему кажется, что всегда было так, а так быть не должно…
– Ты тут живешь? – спрашивает Семка.
– Не нравится тебе мой дом?
– Нравится, – говорит Семка, а глаза его, мелкие, словно бы вбитые, как гвоздики, между крутыми булыжниками упрямых скул и надбровий, отцовские глаза, расширились фонарями и еще обегают стены, удостоверяясь в их невеселой наготе. – Занавески повесить, и все…
Без занавесок дом голый, как дерево без листа.
– Повешу! – подхватывает Харлаша, открывает сундук, падает на колени перед ним и встает с ворохом старых тюлевых штор. – Молодец ты, Семка!
Ему и не приходило в голову, что дом неуютен и живую душу не потянет. Еще хуже – отпугнет.
– Давай, Семка, красоту наводить!
Семка таскает воду из бочки во дворе, и они скребут и моют все углы, и двери, и окна и цепляют шторы на гвозди, заколоченные в стены. Последним они долго втягивают и ставят на место комод, закрывая самое большое пятно краски на полу. На комод плюхается буханка поплавка и к нему прислоняется карточка Виктора.
– А сам-то он где? – спрашивает Семка.
– Скоро приедет.
Харлаша крутит цигарку, руки его не слушаются и дрожат, и махорка сеется на чистый пол, а он сердится: «Ах, старость, будь она неладна! Чертово время!» Закурить… Первая затяжка как счастье. Но от первой затяжки он так закашливается, что больше не может сказать ни слова и бредет к кровати.
– Дедушка, тебе плохо? – пугается Семка.
– Хорошо.
15
Всего одна туча за лето перевалилась через небо, с края на край, слила дождь, и больше капельки не упало, а сейчас полило.
Всю ночь грохотало море под дождем и разгрохоталось. Хлещет по крышам, по земле, хлещет за воротник. Со всех сторрн – вода.
Еще темно, а Харлаша уже в пути. Его сегодня не увидят на берегу рыбаки, выходящие на лов дождь не дождь. Он к открытию почты должен быть в городе.
– Привет пензионерам! – кричит из будки Лука. – Куда плывешь, старый?
Видно, не так-то уж рано, если Лука на месте. Просто солнце не может проломить толщу рыхлых туч и вывалиться из них.
– Харлаша! – кто-то окликает его.
Под фонарем, который прикидывается луной, спрятавшейся от дождя под козырек сельпо, обрисовываются две фигуры, плотная в глянцевитой зюйдвестке и тоненькая в прозрачном слюдяном плащике. Это Лешка и Варька-галка.
– Вот Варька хочет сказать…
Ломкий плащик хрустит на Варьке, дождик сечет лицо.
– Вот… дом нам с ней… твой дают, – продолжает за нее смущенный Лешка. – Мы не берем…
– Берите, живите, – отвечает старик.
– Правда? – спрашивает Варька.
– Ну, спасибо! – Лешка не знает, чем отдарить старика. – Может, в море с нами сбегаешь? На новом сейнере?
– Я свое отбегал…
Сапоги ступают по неспокойным лужам, воротник плаща задран, кожаная фуражка надвинута на глаза.
Этот Лешка, он привозил письма на велосипеде, еще мальчишкой, еще с фронта, еще когда была жива Катя…
Култыхая в волнах, ползали тогда по опасному морю, среди мин, разномастные катеришки, которых не забрала армия, и едва ли не самым утлым и самым проворным был его «Харлаша». Очень уж упрямый катерок! Нацепляет на буксир с десяток тяжелых дубов, приседает, прыгает, пока сдернет их с места, а, глядь, разбежится незаметно – не остановишь. Разве вдруг закашляется ни с того ни с сего, как после махорки, покашляет, покашляет и опять бежит, тянет вереницу пузатых лодок выгребать рыбу из ставных неводов.
Сейчас выволакивают сети из воды скрежещущие на все море лебедки, а тогда поставят над лучшим клячем, прицепным баркасом, три шеста шалашом, наверху – колесико с какой-нибудь свалки, от автомобиля или веялки, через колесико, в проточенный на домашнем станке желобок – канат, с одной стороны – хватка, с другой – руки, и тягай рыбу из невода, как тягают воду из степных колодцев.
Двое выбирают, нажимая всем телом, третий распускает хватку, полную живого груза, и блеска, и треска, над баркасом, а четвертый, пока растет, напластывается рыбья гора, подцепляет гвоздем на длинной палке ядовитых скатов и отшвыривает подальше в море, чтобы не портили еду человеку. Скатов развелось в ту пору невидимо много, как мин, и называли этого рыбака-чистильщика сапером.
И летели белыми лепехами со злыми крысиными хвостиками, будто это шило вместо хвоста, окаянные скаты, и шлепались комом в баркасы, а из баркасов в воду – тусклые медузы, такие мясистые, что обеими руками не поднимешь, и качались баркасы, норовя свалить с ног рыбаков, а их засыпали глупый бычок, или хитрая кефаль, или дружная хамса по колени, по пояс, так что потом, гогоча и ругаясь от усталости, вытягивали друг друга наверх под мышки, и, обсыхая на ветру, гремели латаные брезентовые робы кольчугами и становились днем серебряными от рыбьей чешуи, а вечером золотыми.
Иной чудак взгромоздится ногами на два соседних баркаса, и качает его вразлад, а он вяжет канаты и словно месит море и висит в воздухе и в пене среди волн, как бог. Крикнешь ему:
– Упадешь, холера!
А он:
– Все равно в гору не полечу!
А буксирчик уже напрягся, только и ждет, пока гаркнешь, как живому:
– Полный вперед!
И вот так, что ни день, с рассвета до заката.
С палубы он высматривал в волнах проклятые рога беспризорных мин, о которые то тут, то там спотыкались рыбаки, чтобы уже не встать и не разлучаться с морем. И однажды он увидел в бинокль Лешку.
Темная фигурка почтальона, как шальная, прыгала на берегу, размахивая руками. И от этой чепухи покатилось сердце, словно его подцепили багром и поволокли к берегу.
Уж очень отчаянно звал, торопил Лешка, а на песке у моря валялся его велосипед.
Но сначала Харлаша обманул себя: пришло хорошее письмо от Виктора, может, его орденом наградили. Вот старуха, Катя, и послала Лешку на берег. Потом еще раз обманул: может, это и не его кличет Лешка, а может, это и не Лешка, дал бинокль рулевому, а сам взялся за руль:
– Кто это там пляшет?
– Лешка-почтальон.
– Самый полный! – крикнул Харлаша, и впервые голос дал осечку.
А может, он впервые услышал своими ушами перебой в собственном голосе. И другой «Харлаша», как ни старался, хода набрать не мог, тяжело осев под грузом нацепившихся сзади дубов. Старая посудина…
Крикнул этот Лешка на берегу самое страшное:
– Бабке вашей плохо!
Старый, старый Харлаша, а схватил велосипед и запетлял колесами по убитому морем песку, позабыв и о Лешке, и о рыбе. В гору – бегом, и опять – на велосипед, как какой молодой парнишка, катящий на свидание, мимо кривых и косых от ветра столбов с перебитыми проводами, мимо огородов в каменных заборчиках, в степь, к дому, где его ждали всегда, всю жизнь.
Летучие былинки ковыля обросли все камни этого дома, сейчас они дымятся изо всех щелей, куда ни глянь, а тогда словно их и не было видно, у забора и у крыльца краснели высокие мальвы.
– Катя! – закричал Харлаша, едва заалели мальвы над забором, бросил Лешкин велосипед у калитки, тихим шагом вошел в комнату.
Возле Кати, в белом платке на плечах, сидела Викторова Надя. Он не сразу понял, что это она, а только белый платок на плечах, разрезанный тяжелой косой, напомнил что-то свое, молодое, и стало еще больнее.
– Катя!
Надя отступила, а он присел на край кровати, большой, громоздкий в своем мокром плаще, схватил руку жены, ее скрюченные безвольные пальцы и крепко сжал их, сам почувствовал, как крепко, но не отпустил.
– Катя! – повторял он, как ребенок.
– Все Виктора зовет, – шепнула над его плечом Надя.
– Виктор приехал, – соврал Харлаша.
И в это время отворилась дверь и вошел Лешка – то ли посмотреть, в чем дело, то ли за велосипедом прибежал, за сумкой с письмами, прицепленной к багажнику.
И, призвав на помощь все свои материнские силы, старуха поднялась в кровати и позвала:
– Сынка!
Она смотрела невидящими глазами на обалдевшего Лешку-почтальона.
– Сынка!
– Подойди! – страшно велел Харлаша.
Пальцы чужой матери пробежали по лицу паренька.
– Это мой сын… Его нос… Его губы… – сказала мать и затихла.
…Топают по лужам сапоги Харлаши и идут за ним все его воспоминания, не отстают.
16
– Проживает, – радостно говорит девушка на почтамте, за окошком, к которому он привалился так, будто увидел сына.
Старик смотрит на нее, улыбается в усы и не может ничего понять. Ему только совестно, что с его плаща течет на пол, как с крыши, и вокруг сапог – лужища.
– Ждите!
И тогда до старика доходит смысл всех ее успокаивающих слов.
– Проживает, а не пишет, – шепчет он.
– Папаша! – Это подкатывается тот, полувоенный, Гаврик, обходя сторонкой лужу на полу. – Слушайте меня. Родному отцу не писать! Мы ему отбацаем с комсомольским задором!.. Понимаете? Доверьтесь нам. И напишет, и деньги пришлет как миленький.
– Гаврик! – укоряет курносая, и загнутые хвостики ее косиц вздрагивают и задираются еще выше.
– Уважьте! – просит старик, сам себе не рад. – Не надо, не срамите вы меня! Проживает, и хорошо. Мне от него милостыни не надо. Мне от него ничего не надо. Сам напишет!
– Видно, занят! – усмехается Гаврик.
– Освободится, – весело отшучивается Харлаша.
– Нет, неправильно, – поучает Гаврик. – Вы лишаете его общественного воздействия… И наказываете сами себя!
– Уважьте!
– Как хотите.
– Хочу так…
– На-прас-но!
Как им объяснить, что они отбацают, повлияют и отнимут у него сына навсегда, насовсем? Потому что тогда уж в самом деле не надо ему от Виктора письма. Прийти-то оно придет, да зачем? Зачем ему сын, который полюбит его после влияния этого самого Гаврика? Нет, не в том дело, кто надоумит Виктора, а в другом… Никакое обязательное письмо не убедит, что где-то есть еще часть родного дыхания. И какими необязательными словами потом докажешь правду? Все уж будет не то… И никогда уж того не вернуть. Есть вещи, которых ничем не убьешь, кроме доказательств… Лучше ждать, сколько угодно ждать! Неужели сам не напишет? Без подсказки!
Что-то непоправимое надвигается на старика, и он требует, свирепо вцепившись пальцами в мокрый плащ на своей груди:
– Обещай мне, дочка!
17
А дождь шумит над городом, над зонтиками прохожих, над осипшими вокзальными гудками. И чего это вдруг занесло на вокзал Харлашу? Вокзал-то совсем другой теперь, отстроился и успел облупиться, вроде бы постареть.
Было время, старик надевал соломенную шляпу, сквозь которую, как мох, пролезали его седые волосы, и приезжал на этот перекресток самых дальних дорог. Он встречал поезда. Потом перестал.
А вот сейчас опять стоит под колоколом и злится на себя. А стоит. Пусто на мокром перроне. Отражаясь в лужах, плывут мимо его ног вагоны. Уходит пассажирский.
– Дедушка! – вырывается звонкий девчачий голос из вагонного окна, и высунутая рука машет зажатым в пальцах конвертом. – Киньте в ящик, дедушка!
И старик остается на затихшем перроне с письмом в руке. Он оглядывается и не находит ящика. А потом петляет по улицам, под акациями, с которых сбило остатки листьев, под балконами, бросившими на асфальт тротуаров узкие сухие тени, и лезет, пыхтя, на пятый или шестой этаж нового дома, щурясь на номерные таблички дверей.
На стук его из-за двери выпрыгивает, как мячик, пухленькая девчурка в школьной форме, с бутербродом во рту, и сразу кричит:
– Игорь!
Игорь, длинный и сухой, как костыль, выходит в белой рубашке, невозмутимо толкнув дверь ногой и довязывая галстук на площадке.
– Вам письмо, – говорит Харлаша.
_– От кого? – спрашивает девчурка Игоря.
– Татка, дура, проездом. Не предупредила!
– А что это за почтальон такой странный? – слышит Харлаша, уже спускаясь.
– Наверно, пенсионер-общественник.
Внизу, на каменных ступеньках, сидят школьницы, похоже, ждут сверху подружку.
– А ну встаньте! – вдруг сердито топает на них ногой Харлаша. – Простудитесь!
– А мы на портфельчиках! – отвечает самая бойкая, и все они вскакивают, освобождая ему дорогу и выдергивая из-под юбчонок портфели, набитые книгами.
А у Харлаши от резкого жеста порвался пакет в руке, и оттуда посыпались, прыгая по ступенькам, гвозди, и девочки бегут за ними вдогонку. Он и сам не помнит, когда купил их. Для лодки.
18
Все, говорит он себе. Подлец ты, Витька! Не надо зарабатывать на еду, а случись что, колхозники не дадут пропасть. Может быть, поэтому и не пишет сын? Так забудет и он сына. Сын проживает, а он даже не знает, есть ли у него внуки. Вот сейчас сделает еще шаг, еще… То ли сердце сказало: я надорвалось, хватит… То ли отяжелели от налипшей на них грязи сапоги…
«Сейчас собью со столба свой ящик, – думает он, – и шмякну под топор».
Вместо этого он наклоняется к дороге на краю села, чтобы разглядеть, куда ведет впечатанный в грязь велосипедный след. На велосипедах до сих пор разъезжают почтальоны. След исчезает в мутном потоке воды, а дальше уж его нет, свернул.
А ты иди, тяни до последнего шага.
Нет у твоей калитки рубца велосипедной шины, и нечего тебе открывать ящика.
Но он вынимает сучок из петель и смотрит на пустое дно. Стоит, не двигаясь. Это он просто-напросто отдыхает, как отдыхают грачи на столбах и чайки на высоких кольях ставных неводов. И пока он стоит, в окнах его дома распускается пышный свет.
Харлаша высоко поднимает голову, не на окна, а к небу. Может, это закатное солнце коснулось стекол? Солнца сегодня не было. Семка? Поздно… Что за наваждение? Окна ровно и тепло светятся. И старик спешит через двор к дому, боясь обмануть самого себя и ни о чем поэтому не гадая.
19
Здравствуй, отец.
Он встает, гремя стулом, медленно, потому что ему затрудняет движения протез, и комната словно заполняется его большим телом, в непривычном, праздничном пиджаке и белой рубахе, с уголком располосованной тельняшки.
Это матрос.
Пиджаку на нем тесно, и рубахе тесно, и даже тельняшке тесно, полосы ее натянуты на груди, как струны, а глаза у него блестят по-детски и улыбка становится боязливой. Рядом с ним – Надя, бывшая Витькина невеста, тоже встала и замешалась, робко глядит на старика длинными своими глазищами, лезущими вкось и вверх, на виски, будто их турок какой рассек кривой саблей. На ней белое платье и бус рядов пятнадцать, вся в бусах, как в жемчужном щите, и хоть жемчугу всему этому три копейки цена, глаза ее робеют от неподдельного счастья.
– Это вы тут? – хрипит Харлаша, приглядевшись к ним.
– Тебя ждем, – помягче отвечает матрос. – Дотемна досиделись.
Старику кажется, что глаза блуждают, в них мелькают тени давних дней и тени двух фигур на дальней стене, но блуждают его потревоженные мысли, а глаза уставились на это запоздавшее счастье, на дуру Надьку, столько лет ждавшую непутевого жениха, и сквозь откровенную тоску пробивается неожиданная для самого старика смешинка. Она озорно выпрыгивает наружу и не прячется от людей, облегчая их маетную минуту.
Они скованы своей нечаянной парадностью и еще больше сбиты с толку совсем неподходящим к ней, к парадности, видом промокшего старика. А он смеется.
– Под венец или из-под венца?
И они вздыхают, освобождаясь от застенчивости, приличествующей минуте, и неловкости, потому что обоим не просто в этом доме.
– Под венец! – грешным голосом говорит Надя, громко говорит, для смелости, наверно, или от восторга. – Свадьбу играем завтра.
– Пришли тебя звать, – добавляет матрос, эдакая детина, что от голоса его гулко взбрякивают стекла в окне.
Старик выгребает из карманов плаща пачки махорки и складывает на столе.
– И куда это столько табачищу! – деловито укоряет Надя.
– С цигаркой я вдвоем, – лукаво подмигивает ей Харлаша, – а так один…
И вдруг закашливается от одного запаха махорки, которой он и впрямь накупил, будто бы на весь остаток жизни, и кашляет, сердясь на себя, долго и ворчливо, а на глазах его трясутся слезы, то ли от табака, то ли от смеха.
– Вот вам! – охает Надя. – Бросили бы вы курить-то!
– Скоро все брошу! – отмахивается от нее Харлаша, продолжая шутить по-стариковски, а матрос поддерживает его:
– Видал, какую контролершу себе беру? Дай совет, брать ли?
– Ты ее не ругай! – бормочет Харлаша. – Она мне как дочка.
Он стягивает с себя плащ и цепляет на крюк у двери, замечая под ним грязные сапожищи матроса и резиновые сапожки Нади. Пожалели выдраенный им с Семкой пол. И стоят у стола в чулках-носках. Он и сам зачем-то стаскивает сапоги и садится на табуретку. Забрал матрос Надьку!
Этого матроса Харлаша приметил на вокзале, когда еще ездил туда, к дальним поездам.
Раз с подножки вагона осторожно спустился инвалид, мордастый, грудастый, с чернющей запущенной бородой, и заскакал по платформе на костылях. Кто уж скажет, почему пошел за ним Харлаша до самого базара, где, как всегда, толклись хозяйки и продавцы сгребали деревянными лопаточками груды расползающихся мелких, как семечки, красных рачков на прилавках?
Инвалид сел у стены, часть которой с незапамятных пор была заложена шарами обезвреженных рогатых мин вместо камней, подогнул под себя целую ногу и закричал так, что жилы у него на шее вздулись торчком, как трубы:
Измученный, истерзанный
Проклятою войной,
Без обех ног оторватых
Вернулся я домой.
Вернулся я калекою
В родительский свой дом,
А там семья несчастная,
И я лишен трудом.
Харлаша подошел вплотную и смотрел на него, ухмыляясь почти так, как сейчас. Матрос не выдержал, бросил петь.
– Чего смотришь, отец?
– Борода у тебя таежная! – покрутил головой Харлаша.
– Борода первый сорт! – заорал матрос.
И в самом деле, было чем гордиться: черная борода, белые зубы. Вот только ноги нет. Но Харлаша, не жалеючи, сказал и про это:
– А врешь-то зачем? «Без обех ног»!.. Одна нога при тебе.
– Одна – не две.
– Эх, а пахнет от тебя противно! – опять закрутил головой Харлаша.
– Ай не пьешь, отец? – кривляясь, удивился матрос.
– Почему же, – просто сказал Харлаша, садясь рядом. – Когда выпью, и от меня противно пахнет.
Матрос хотел встать, ему надоели похожие разговоры-уговоры. Но Харлаша прижал рукой костыли к земле.
– Где тебя?
– В Севастополе.
– Как?
– Был засыпан в блиндаже с головой.
– Зачем вылез-то?
– Жить хотел!
– Разве это жизнь? – сказал ему Харлаша. – Ну, был бы ты певец, а то ведь сипишь, как холодный паровоз…
– Так ведь грудь тоже простреленная, отец.
– А не врешь? – спросил Харлаша.
– Вру. Голос с детства одинаковый, – не стал спорить матрос. – Плясал я… Была б нога, я б тебе чечетку отбил. Эх, жаль, ногу отобрали!..
– Зачем плясать? Я тебе на слово верю, – сказал Харлаша. – Где живешь?
– Нигде, – вызывающе гаркнул в лицо ему матрос.
– А родители были?
– В Севастополе.
– Искал?
– Их не найдешь.
– Пойдем, – сказал Харлаша. – У меня места много.
Сколько ночей они проговорили!.. Да нет, он слушал, а матрос рассказывал, как служил в этом городе на катерах, как ходил в разведку на суше, как была у него зазноба… Может, врал, может, правду говорил, Харлаша все слушал, как он кается и как стучат его костыли.
И однажды пришла Надя с корзиной для белья. А матрос сам стирал… В рубахе, с куском клеенки на пузе, прихваченным морским ремнем, с носовым платком на голове. Надя от него корзинкой загородилась.
– Испугалась? – засмеялся старик.
– Бородища-то! – прошептала Надя.
– Не полюбят? – спросил матрос.
– Почему? – овладела собой Надя и пошла огрызаться по повадке всех голубинских девчат. – С такой бородой любая полюбит!
– Сбрею, – сказал матрос. – Хочешь?
– Мне с вами не целоваться! – засмеялась Надя.
И давай выдергивать у него белье.
– Не мужское дело.
– Так ведь мужчина, если не притворяться, – сказал матрос, – любую женскую работу сладит.
А она уставилась на него, вцепилась глазами, и он спросил ее, как Харлашу на базаре:
– Чего так смотришь?
– Рубашка знакомая…
– Старик дал…
А потом он сбрил бороду и, когда спросил его старик, почему, ответил, что надоела, и старик подумал, что опять врет матрос, но ничего не сказал. А когда перестал матрос ночевать дома, и старик выкуривал, как прежде, бывало, в одиночку, длинные цигарки до рассвета, пришлось рассказать ему про Надю и Витьку.
– Знаю, – сказал матрос. – Эх, сейчас бы стукнуть по маленькой!
– Я стукну, – пригрозил Харлаша, – искры полетят!
– Рехнулся я совсем! – сказал матрос, горюя.
А Харлаша свернул и ему цигарку.
– Смотри, я тебе не нянька… Я так.
И матрос ушел и стал жить в рыбном цехе, в дежурке, где работал.
А вот теперь заявились оба. Пожалуйста! Сияют, как солнышки.
– Устал я, – вдруг роняет Харлаша, повесив руки плетями.
И словно были Надя с матросом слепые, а теперь открылись у них глаза, увидели, как старик съежился, потемнел, а ему и спрятаться некуда.
– Нельзя ж так, отец, – укоряет матрос.
– Это ж известно, как вы мучаетесь, – говорит Надя.
– А вам какая забота? – неприязненно цедит Харлаша, но это звучит как поражение.
– Ведь не пишет он, не пишет! – вырывается у Нади.
– Как не пишет? – торопливым шепотом спрашивает Харлаша, вскинув голову. – А вот они, письма!
Прямой и гордый, как в лучший свой день, он пересекает комнату адмиральским шагом, оставляя на полу следы от мокрых шерстяных носков, отбрасывает подушку с постели, хватает жестянку из-под чая и той же поступью возвращается к столу. Шаги его бесшумны, на пятках Надя успела заметить дыры, и чем круче и непримиримей держится Харлаша, тем более он смешон и жалок, и так хватает за сердце Нади эта жалость, что она прикусывает губу.
– Вот они! – вздернув вверх растрепанную бороду, криком отхлестывает гостей Харлаша и вскидывает руки над столом.
Из опрокинутой жестяной коробки падают сначала очки, а затем, вроссыпь, письма. Они ложатся горкой, слишком тощей для нескольких лет, но Харлаша этого не замечает. Вот они. Они есть.
Матрос садится и, перебирая письма, наугад, читает из них разные строки.
«Приехал я в город Тагил, но не останусь… Картошка и та дорогая…»
Слышно, как дышит Харлаша, не может отдышаться.
– Читай, читай! – то ли мстительно разрешает он, то ли торопит от стыда.
«Отыскал ее, а у нее уже двойня… Смех один!»
– Все вы одинаковые, – шепчет Харлаша.
Длинные глаза Нади темнеют, как небо перед грозой, сейчас всхлестнутся в них молнии, но матрос, вздохнув, перебивает эту вспышку неожиданно тихим голосом:
«Вот где хорошо, но квартир нет, хотя можно построиться, как демобилизованному, самостоятельно. Если б ты, батя, продал к лешему домик и прислал деньжат…»
– И продам! – хрипит Харлаша и бьет кулаком по столу, словно вызывая матроса на скандал.
«Один раз море мне приснилось…»
– Ага! – кричит Харлаша, ликуя.
«А приехать не могу, некогда. Писать – и то некогда».
– И все ж пишет!
– Старые это письма, – беспощадно говорит матрос.
Харлаша сел и сидит, снова свесив руки и не в силах пошевелить ими, как будто вся кровь стекла к пальцам, а место ее повсюду заняла пустота. От тоски. Потому что человека опустошает тоска.
– Уходите.
– Степа! – вскрикивает Надя.
Степа! Вон как! А старик-то уж и забыл. Все матрос да матрос.
– Что ты, отец? – протестующе спрашивает Степан.
– Уходите, – повторяет Харлаша.
У него хватает последних сил – подняться и выставить за порог сапоги матроса и Нади.
– Смотри, – говорит матрос на пороге, пропуская вперед себя Надю и комкая фуражку. – Слезьми умоешься.
– Оботрусь, – отвечает Харлаша, кажется, не им, а самому себе, потому ’что они уже там, в дожде, за скрипнувшей дверью.
Чуть дыша, собирает он письма в горсть, идет к кровати и тяжело опускается на нее. Отсюда поднимает он полный страха и стыда взгляд на сына. И сталкивается с его улыбкой. И тогда он протягивает руку к карточке и комкает ее и рвет на клочки, бьет кулаком в окно и швыряет их на ветер.
Теперь он совсем один.
20
Все ему кажется во сне, что он летит.
Летит на самолете в какие-то далекие края, а самолетом, как машиной, правит Витька и показывает ему реки и тайгу, но над тайгой вьются чайки, крича: «Чикир, чикир!» Их относит ветром, как пух от одуванчиков. Зеленые пастбища кружатся перед глазами, немереные, бесконечные, как будто всю землю окутали в одну веселую зелень, и вокруг – зеленые облака, но это уже не облака, а стога, и когда спускаются ниже, видно, что они накрыты сетями с каменными грузилами по углам, чтобы их не обчесал и не разнес ветер, который все лютует. Они пьют с Витькой немыслимо голубую воду из снежных рек, а вода – хоть кожу дуби, точь-в-точь из голубинских колодцев…
Один раз Харлаша приоткрывает глаза и видит в окне круглый сияющий шар луны, катящийся по тонкой подстилке длинного облака, посреди неба, как по льдинке… Сейчас он докатится до конца и рухнет кубарем вниз, чтобы удариться о землю и расколоться вдребезги на звенящие куски. Под него мучительно хочется подставить руки. Но облако кончилось, а луна повисла в пространстве и полетела, полетела… И погасла… И пошел реветь разинутой во все море пастью настоящий ветрило… А в сердце лезет плачущее, комариное: «О-о-о», точно в море песню поют. Страшная догадка заставляет Харлашу приподняться на локтях. Это вовсе и не песню поют, это люди тонут, зовут его. Но ведь он уже спас их, вытащил из бешеной ночи, из мокрого ветра, полсела подняв на ноги, и вот тут они отогревались, чьи-то сыновья, подростки, бросившиеся, как дураки, в погоню за сорванными сетями от страха, что за них отвечать придется, а бригадир их, шальной, с белыми, навыкате, глазами, все рассказывал, как поперла на них волна, как кричал он: «Майнай, ребята!», да поздно, как один раз подплыли они к перевернутой лодке – отбило, два – отбило, и так три раза, и тут он увидел на берегу огонек, и тогда все трое давай кричать тоненько, по-комариному…
Уж год или два, как это было, а только сейчас говорит ему Витька:
– Везу тебя, батя, за это прямо в рай.
– Да ведь я безбожник, Витька. Какой мне рай? Ты меня оставь при себе…
– Ничего не могу сделать, – отвечает он. – В рай! По приказу председателя Карпова.
И вот уже сам бог распахивает ворота, а Харлаша поворачивает назад:
– У меня еще лодка на берегу непочиненная валяется.
– Какая лодка? – сердится бог. – Ай не наплавался? Тебе сколько лет?
– Сорок… Не считая ночи…
– Посчитаем! – останавливает его бог. – Ты куда?
– Хочу домой, к Семке!
А бог показывает на ворота в рай, а над ними написано: «Голубинский рыбный цех», и все-то сзади бочки, бочки, бочки, а он воркочет свое: «И потяга-али канаты смоле-еные» – и смеется глазами, красноватыми то ли от бессонницы, то ли от еще чего… Рай-то дома! И ты – дома…
И Харлаша улыбается и совсем открывает глаза, понимая, что лежит не первый день… Белая стена сверкает нестерпимо. В окно садит солнце, такое резкое, каким оно поздней осенью бывает только над морем да над степью, где ничто ему не мешает. Табуретка в головах украшена пузырьками с лекарствами и всегда румяным, расписным чайником из Катиного сервиза… У кровати блестят калоши…
И нежданно, некстати является к старику забытое – как он приходил к Кате свататься в калошах на босу ногу, потому что после гражданской во всей округе не было ни сапог, ни ботинок сорок второго размера, а на кожу для сапог у него не водилось денег, и купил он себе на рынке калоши и в калошах плясал, да только на чужой свадьбе. Вышла Катя поневоле, за крепкого соседа, а Харлаша не женился, все ждал, упрямый… все ходил, как с ножом за пазухой… И хорошо, что Катин муж умер своей смертью в тифозный год, когда унесло в поселке, пожалуй, половину взрослых и детей… Поздненько, через горе да слезы, улыбнулась Харлаше его любовь.
Оттого и Витька родился поздно…
Белая стена как экран, на котором показывают прошлое. Ничего нет, а в нее глядят глаза старика и видят свое, хорошее, чего не отнимут. Чья-то черная тень с косой вздрагивает на белой стене. Это Надя, она трясет рукой.
– И откуда у вас такая температура?
– Из-под мышки.
– Все ж таки не так горите, как три дня…
– Три дня, как с огня, а четвертый – с печи…
От худа не шутят, и Надя улыбается ему.
– Свадьбу-то сыграли? – спрашивает он.
Она сидит, прикрыв длинные глазищи – как на них хватает век да ресниц! – обдергивает постель и шлепает большими тапочками в кухню.
– Компот пить будете? – кричит она оттуда, появляясь с большой кастрюлей.
– Сядь-ка сюда… Сядь, не укушу…
– Да у вас и зубов-то нет!
– Сверни мне курнуть, – просит он, не веря, что допросится.
А она, как в сказке, рвет газету, сама сворачивает ему цигарку, неумелую, рыхлую, слюнявит и все фыркает, что не получается, и протягивает ему, а он неожиданно для себя весело горюет вслух:
– Эх, была б у меня дочка, она бы меня ласкала!
21
Домик на мысу и правда словно летит среди степи, моря и неба. Старик всматривается в просторы, как бы заново подаренные ему. Они развернулись во всю мощь, и кажется, что вокруг его дома, в свете солнца, захватывающе поворачивается вся земля.
Вчера просмолили с Семкой лодку, а вечером из остатков досок сбили скворечню.
– Все скворцы давно улетели, – сказал Семка.
– Весной вернутся.
– Да у нас возле дома-то и дерева нет!
– А ты поставь шест повыше. Наверху ветку приладишь. Вот тебе и дерево будет.
– Завянет.
– Поменяешь. Тут все так делают.
Потом из окна он видел, как Семка сидел в лодке и точно плыл. Пусть она еще лежит на песке, но ведь так легко представить себе, что волны трутся о борта, а море надвигается желанно и без конца. Вот оно… Все блестит и сияет до рези, как начищенное. Но с морем шутки плохи, и Харлаша пробует коленом подструганные и утыканные свежими гвоздями весла, которые ладил с утра, и несет их через двор.
Возле ящика он останавливается в недоумении. Что-то встряхивает ящик изнутри, он дергается, попискивает. Старик прислоняет весла к забору, открывает дверцу, и внезапную и короткую тень гнева с его лица снимает безмолвная улыбка.