Текст книги "Ожидание. Повести"
Автор книги: Дмитрий Холендро
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
– Эта рыба, Киря, считай, ворованная, – говорит Сашка жениху, ставшему мужем.
– Если ты такой герой, – кричит бригадиру сверху Славка-гитарист, – взял бы сразу всем и сказал…
– Он же Горбову сказал, – защищает Сашку Марконя.
– Что Горбову! – рявкает Славка, покидая спардек. – Нагадить на все море, а виниться на ушко, это мы мастера. Скажи народу.
– Попробуй скажи, – усмехается Сашка. – Я вот лично боюсь.
– Ну, тогда и молчи.
«Не будет бригадира Таранца, – думает Сашка. – Нет уже бригадира».
– Сто-о-оп, Сима! – Алик поднимает над собой руки, уже не крест-накрест, а просто так, сдается. – Опять?
– Опять? – спрашивает Ван Ваныч и тоже кашляет.
– Где же… этот… который с гитарой? Неужели это так трудно – стоять на месте?
– Какая разница? – спрашивает Славка. – Меня с гитарой и в Аю сроду не видели, а тут сразу…
– Встаньте на свое место!
– Для чего?
Алик что-то верещит, но Славка мучительно морщится, не слыша.
– Для колорита! – рявкает Ван Ваныч, как переводчик.
– Объясняю…
– Нечего объяснять, товарищ Егорян! – обрывает его Ван Ваныч. – Вы снимайте, а вы – на место!
– Кадр строится… Я один знаю, как строится кадр! Всем стоять на местах! – шепотом рыдает Алик.
– Ребята, – вмешивается Горбов, – можете вы дать людям покой? Люди спать хотят, люди свадьбу справили, люди устали, люди – это люди.
Славка лезет на спардек, но, как только сейнер разворачивается в море и разбегается для третьей попытки, Славка снова слезает на нижнюю палубу и объявляет:
– Лично я сниматься не буду.
– Ага! – говорит Сашка, – Вот первый человек понял. Быть тебе бригадиром, Славка.
– С одной стороны, по совести говоря, надо бы сниматься, – опешив, рассуждает Славка, – но, с другой стороны, мне стыдно, особенно перед Саенко.
– А я сниматься буду! – гаркает Кирюха. – Не для себя, а для детей. Моя свадьба!
– Рыбу же Горбов берет… Деньги даст… Тарахтели-барахтели…
– Заткнись, Копейка!
– Вопрос решен, – сказал Сашка. – Не единогласно, так единолично. Хотя и Славка…
Когда «Ястреб» подошел к причалу, было такое впечатление, что он пустой. Рыбаки сидели за белой палубной надстройкой, на крышке трюма, и безмолвно курили.
– Что такое? – еще по-хозяйски спросил Ван Ваныч, но и в его голосе уже слышалось ощущение чего-то непоправимого.
Сашка спрыгнул с палубы на причал и, помедлив, сказал:
– Кина не будет.
– Почему? – насмешливо спросил Ван Ваныч, как спрашивают капризных детей.
Сашку обступили люди, и, когда он спокойно и внятно, ничего не пропуская, не торопясь, объяснил все про вымпел, про себя, вдруг прорезался голос у Алика.
– Ну и что? – крикнул он и сам не поверил, как вышло почти совсем ясно, будто выскочила из горла хрипушка. – Что такого? А другие вам бы сказали? Чего из себя строить святых? Идеала мы еще не достигли. Жизнь.
– Вот именно, – сказал Сашка. – Она.
И пошел прочь. Люди расступились и дали ему дорогу.
– Ай да Сашка! – сказал старик, которому надо было это сказать, но совсем по другому случаю.
Сима опустил аппарат.
– Интересное кино.
А наши, аютинские, сомкнулись за Сашкой и стояли и ждали, что скажет «пред» Алику и другим гостям из большого автобуса, который называется лихтваген, то есть вагон света. Но что «преду» было говорить? Он молчал, опустив голову в мореходной фуражке, как будто она была чугунная, эта самая фуражка, и давила. И написанной речи у него не было.
– Верните бригадира на сейнер! – взвизгнул Алик и опять охрип. – Вер-ни-те… Сей-час же!..
Тогда «пред» поднял голову и втянул ноздрями чистый вечерний морской воздух, со вкусом, с голодом, как будто давно не вдыхал его, и свел брови треугольником, и печально пошевелил губами в усмешке, и заговорил тихо:
– Мы старые люди. У нас есть недостатки…
– И сдвиги, – подсказал Гена.
Наш Горбов неожиданно улыбнулся и потер пальцем висок. Какие-то мысли стучались странные. Про то, что много хотелось сделать, да не все удалось на практике. Короткая жизнь… Про молодых. Первый плюну тому в лицо, кто скажет, что молодежь пошла плохая… Кто отрицает молодежь? Дураки, которые боятся себя унизить… Пустельги… Или, проще говоря, демагоги. И, конечно, паникеры… Сколько Земля крутится, столько они сокрушаются, что молодежь хуже стариков. И послушать их, жизнь давно бы должна упасть к нулю… А она лезет в гору. Нет, молодежь у нас хорошая… Ничего этого он не сказал, а только спросил недоуменно:
– Молодые люди! Зачем вам липа?
Он поднял голову, и, как однажды Кузя Второй, все увидели, что лицо у него не только строгое, а и старое.
– Сматываем удочки, – засуетился Ван Ваныч.
– Кыш! – насмешливо и устало подхлестнул его Горбов.
– Не выйдет! – с удовольствием цокнул языком Гена. – Шофер напился.
– Где? – взревел Ван Ваныч.
– На свадьбе, – сказал гениальный оператор Симочка и захохотал в одиночку.
Но все же они пошли с причала на берег, к своему лихтвагену, сматывая по дороге шнуры.
Дед Тимка посмотрел им вслед, перевернув старый бинокль, и они сразу отскочили – маленькие и смешные.
У лихтвагена они остановились и неловко посмотрели друг на друга. Впрочем, Алик не смотрел. Он вскинул голову к горам, которых сейчас не было видно.
– По-моему, братцы, – сказал, смущенно покашливая Гена, – надо бы извиниться… Чтобы не уехать дураками… Что скажешь, Алик?
– Ты провокатор! – ответил Алик, не глядя, со слезами на глазах. – Ненавижу!
– А ты, Симочка?
– Э!
– Непонятно.
– Мое дело фокус наводить.
– Врешь! Оттого тебе и скучно, что стыдно. Разговаривать разучился. Баба!
Сима снял с плеча тяжелый аппарат и передал Ван Ванычу. Я думал, он сейчас двинет Гене по морде, но он зашагал к причалу, показывая свою широкую, как у рыбака, спину.
– Ты куда? – оторопел Ван Ваныч.
Сима оглянулся через плечо, бросил:
– Извиняться.
– Тут уже есть местное население! Хватит!
И Ван Ваныч показал на Кузю Второго, который стоял поблизости и смотрел, честное слово, как ребенок, готовый сказать: «Дяденьки, не уезжайте!»
Когда Ван Ваныч на рассвете принес «преду» командировочные удостоверения для отметки, тот сказал примирительно:
– Погода к рыбе… Остались бы… Или вам без солнышка не снять?
У нашего «преда» сто болячек – и давление, и печень, и просто-напросто годы, в которых он сознаться себе до вчерашнего дня не хотел, почему и сваливал все недуги на разные, как он сам говорил, «нервы и консервы». Лечиться ему надо. Но главный его доктор – рыба. Как повалит она, как напрет на наш аютинский берег, так он хмурит брови над картой моря, ни дать ни взять полководец, строит оборону, переходит к атаке, а потом и к преследованию рыбьих полчищ. До хвори ли тут? После недолгого случайного тепла резкая смена погоды быстро сбивает рыбу в неслыханные косяки.
– Оставайтесь, не пожалеете. Это будет настоящее кино!
– Еще неизвестно, чем оно у вас кончится, – отвечает Ван Ваныч. – Нам нужна действительно картинка… К празднику. А у вас тут жареным пахнет…
А мне вот лично кажется, это глупо… Что-то есть именно в Сашкиной истории праздничное. Да?
– Мы ученые, – говорит Ван Ваныч, – во всех водах крещенные. А здесь уж не вода… Здесь тырь, пырь – нашатырь…
– Извините, – улыбнулся Горбов, надевая картуз с клеенчатым козырьком. – Что есть, то есть… – Он дышит на печать и приколачивает ее к командировкам. – Спасибо, что заехали.
– Не стоит…
– Жаль, жаль…
Ни предчувствие выговора, ни отъезд киношников не могут испортить хорошего настроения Горбова: рыба пошла.
А в это время в лихтвагене Кузя Второй прощается с Геной, подарив ему на дорогу пачку сигарет «Прибой».
– Приезжайте еще, – зовет он.
– На свадьбу? – отвечает Гена в своей полушутливой манере.
Гена к жизни относится чуть иронически, и Кузе Второму это нравится, потому что так легче наблюдать за другими, ни на что не претендуя.
– Сняли бы картину про Сашку. Интересно.
– Кому?
– Всем. Не смонтируется?
– Не смонтируется.
– А почему вы так говорите про живых людей?
– Профессионально, старик! Так же, как у вас сеть сыпят, а не кидают, люди не умирают, а отдают концы. На это как раз не стоит обижаться… Не в этом суть…
И Кузе тревожно. И не хочется, чтобы уезжал веселый грустный Гена.
– А что вы теперь будете делать?
– Я? – смеется Гена, окутываясь дымом. – Одно скажу… Мыльных пузырей надувать больше не буду… Отдаю концы…
Кузя не понял его. Кузя ему завидовал, ведь в глазах Кузи он был удачливым человеком, которому дано счастье заниматься любимым делом. Кузе до смерти хотелось быть на него похожим, и еще долго он ходил по Аю с приклеенной к губе сигаретой и блокнотом и карандашом в руках, из-за чего продавщица рыбкоопа решила, что он работает в комиссии народного контроля. Гораздо позже Кузя понял, что Гена испытал разочарование в себе. И Кузя опять пожалел его, потому что от маленьких разочарований рождаются большие разочарования, так, как от плохого настроения кажется плохой вся жизнь…
А пока…
– Пока, старик! Ты славный малый! – кричит ему из окна автобуса Гена Кайранский уже на ходу.
Видите, и Гена Кайранский, в недалеком будущем все же, может быть, известный, а может, и знаменитый писатель, бросил Кузе памятные слова… Автобус накрылся дорожной пылью и больше уже не появлялся. Исчез, как чудное виденье.
Настоящий писатель на этом поставил бы точку, но я не могу… Потому что я никакой не писатель, а, между прочим, если хотите знать, и есть не кто иной, как местный аютинский телеграфист-телефонист Кузя Второй. И хотя я Второй, а пишу первый раз…
Вот так.
Утром низким потолком залегли в небе облака, подул ветер, взбил волну. Она висела над берегом, шумя на месте и как бы не падая. (Простите, сначала я должен дать природу.)
Стучали моторы в баркасах, увозя в прекрасную холодную даль добытчиков кефали и ставриды, сельди и хамсы. На рейде качались сейнеры, как тени. Акробатами взбирались на них по веревкам наши аютинские мужчины, чтобы плыть в близкие беспокойные широты.
«Ястреб» уводил в море новый бригадир, Славка Мокеев. Прощай, гитара! Так решило ночью колхозное правление. Теперь и в табеле над горбовским столом, и в районной сводке, и, возможно, на Доске почета против «Ястреба» будут писать от руки – бригадир Вячеслав Мокеев. Но для нас он навсегда останется Славкой.
Сашка Таранец сказал, что ему лучше уйти с сейнера, чтобы не смущать нового бригадира, не лезть с советами. В море, как на войне: единоначалие.
– А кто тебя возьмет? – спросил Горбов.
– Скажу тому спасибо, – потупясь, обронил Сашка.
Но все промолчали.
Утром шел Горбов к берегу, провожать баркасы, и увидел, как Тоня обнимала Сашку под деревом у рыбного цеха. Хотел пройти мимо, но вдруг повеселел, гикнул:
– Вы чего обнимаетесь? Уже не надо! Кино уехало!
Сашка кутал Тоню краем своей куртки… Похоже, они оба не ночевали дома. Она так и была в платьишке, а он в робе. Похоже, глаз не смыкали… Сейчас следили, как уходят баркасы от причала, отсюда им было видно. Отсюда все море как на ладошке.
Вот уж и последний, самый последний баркас, И кто-то машет шапкой…
– Э-ге-ей!
Обернулся Илья Захарыч:
– Сашка! Дядя Миша Бурый… Тебя… Беги!
– Бегу! – сказал Сашка, погрел ладонь о Тонину руку или ее погрел своей ладонью и побежал, а она осталась смотреть, как он заметался между бочек, между брезентовых ванн с рассолом, вырвался на причал, скачками, вдоль узкоколейки для разгрузочных тележек, под лентой транспортера пробежал и, не останавливаясь, боком прыгнул в баркас, на чьи-то руки и ноги.
И баркас сразу отвалил.
А Тоня пошла не к поселку, а на обрыв, к Медведю, откуда еще долго видно корабли. Она шла одна над морем, обняв себя за бока, пряча под мышками ладони, потому что ветер дул все сноровистей, а она шла и пела для себя:
Не надейся, рыбак, на погоду,
А надейся на парус тугой…
Вот какие живучие песни! Парусов-то в море давно не видно, а песни про паруса поют,
Ожидание
1
Сын приехал сразу после войны, пожил немного дома, постоял над могилой матери, посмотрел на море и скоро сложил вещи и опять укатил в какие-то дальние края, оставив не только старого отца, но и невесту Надю ждать да гадать, когда он вернется. Сначала старику приносили письма, бросали в самодельный ящик у калитки. Потом редко, раз в два, а то и в три месяца, доставал он со дна ящика тонкий конверт со знакомым почерком, а потом и вовсе даром открывал дверцу… Он сам накарябал и отправил сыну несколько писем – грозных, с ухмылочкой и просительных… Ни ответа, ни привета. Надя походила и перестала.
А старик все ждал.
2
Был он такой старый, что-никто не знал, сколько ему лет. Он и сам забыл. Звали его Харлашей, и кто-то врал, а может, и не врал, будто в дореволюционные времена на губернской рыночной площади стоял кабак с вывеской: «Харлаша». Так и было написано зелеными буквами на желтой жести.
Тогда солили рыбу в ямах, наспех вырытых возле моря. Ловили ее немало, а заводов таких, как теперь, и в помине не было. Из коптилен-завалюшек, из грязных посолочных ям поспешно переправляли нежную скумбрию и султанку в неведомый Питер, в Москву, а то и в Париж, укладывая спинка к спинке, как конфетки в коробочку. Не удавалось сбыть – гнила рыба, скармливали свиньям.
И какой-то догадливый купчик, плюнув на заботы о капризном товаре, поставил на торговом пупке, среди сутолоки, это самое питейное заведение и зажил припеваючи. Продав улов другим, более терпеливым купцам, удалой народ одним шагом шагал в кабак. Мимо «Харлаши» никто не проходил. Знаменитое было место.
Может быть, назвали кабак «Харлашей» в честь его деда, бесшабашного храбреца и забулдыги, одно имя которого подогревало людской азарт. Шторм ему был не в шторм, в любую погоду гнался он за косяками. Ведь тут промысел быстрый, вырвалась рыба из пролива, и сгинуло счастье, ищи-свищи его в открытом море, а море – глазом не окинешь… Одним словом, не боялся волны тот Харлаша, уходил на встречу с ней без разбора.
В трех километрах от села, за Голубиной горой, есть мыс Харлаши… Вытянулся он далеко в море, и две бухты моют его день-деньской солнечной водой и никак не отмоют рыжих скал. Бухты мелкие, и вода в них гуляет весело и светится.
Там и сейчас любят купаться голубинские девчата, убегая от села подальше. Можно посплетничать и посудачить, стоя нагишом по грудь в воде. Гикнет с берега какой-нибудь дурак, девчата присядут по шейку, вспомнят, что прозрачная вода их не спрячет, и пойдут кричать и брызгаться. Тогда уж ничего не видно.
Вроде бы с того мыса и выследил себе невесту отец Харлаши. Так шутят шутники. И мыс назвали его именем, не поленились…
Ходил еще недавно по морю катер «Харлаша», таскал скуластые дубы, груженные рыбой из ставных неводов, сипло гудел встречным кораблишкам, надо и не надо. Катер был латаный-перелатанный, хоть новый покупай, а все бегал и тягал дубы, и за рулем в капитанской рубке стоял живой Харлаша. Он мог бы рассказать, что с этого катера начиналось первое рыбацкое товарищество «Сельдь», да кому это было интересно? Старик мало говорил. Только, надрывая голос, кричал в помятый раструб команды, и столько он накричал их за свою жизнь, что голос ослаб…
Знающие люди, например Лука Авраменко, и те путаются, гадая, окрестили катер в честь здравствующего Харлаши или опять же его отца, в свое время лихо поджегшего кабак на базаре, чтобы зря не славил семью. В этой семье не мудрили с именами. Всех наследников называли Харлашами. И профессию они выбирали все одну…
Жизнь Харлампиев была простой и несмелой: от моря не отрывались. Если можно назвать несмелой жизнь на море…
А может, был он всего один, Харлаша, и это его жизни хватило и на кабак, и на мыс, и на катер. Да и катер уж давно сдали на хлам, а старик все живет.
Живет одиноко, на отшибе, за береговой скалой. С одной стороны от нее – ладные дома рыбаков, с другой – хибарка Харлаши. Примостилась над самым морем. Нашелся среди камней, полуокруженных водой, плоский пятачок, и на этом пятачке Харлаша, когда был молодой и бедный, соорудил своими руками жилье. Под домом, в мокрых трещинах, растут скользкие водоросли, прячутся и живут крабы.
Вот и он один во всем доме, как краб.
Ох, было тут когда-то весело, а сейчас пустынно. После смерти жены скатерки и салфетки загрязнились, запылились, и старик сгреб их в сундук, словно они отслужили свой срок. Цветов на окнах при жене стояло – света не видно, а теперь последний досыхает. Зайди в дом – не узнаешь, есть ли тут живая душа. Есть. Об этом сразу говорит запах табака. Почти всегда открытые настежь окна пропускают ветры со всех сторон. И под крышей не удерживаются никакие запахи: ни рыбы, которую Харлаша тушит себе в угольно-черном казанке, ни хлебной корочки, одаряющей горьким ароматом всякий дом с утра… Ветры все выдувают. Только с табаком они не справляются. Видно, им пропахла и штукатурка. Не выветришь…
И еще одна вещь говорит о жизни, о тоске, молчаливо бушующей в этом доме. Опираясь о сухой поплавок, на голом комоде стоит фотографическая карточка. Поплавок оторван от большого невода и сам большой, как хлебная буханка. Карточка едва достает ему до верхнего края. Когда она загибается в трубку от солнца, старик кладет ее на комод и разглаживает, пристукивая кулаком с тыльной стороны. И ставит на свое место.
Веселыми шальными глазами из-под черных материнских бровей смотрит на отца его единственный сын. На нем наглаженная косоворотка и в руках гитара. С гитарой ездил он к городскому фотографу… Щелкнул аппарат, и улыбка окаменела. Миг промчался, и годы промчались, а он все улыбается на комоде, в комнате, где родился и вырос.
Иной раз Харлаша посмотрит на карточку и вздрогнет. Еле слышный мотив донесется. Звуки заворошатся в душе… Старик стоит, закрыв глаза.
Люди хвалят сына за песню, а старик открывает глаза и говорит им, хотя вокруг никого нет:
– Сам он петь не умеет… Гитара у него – она поет.
А петь Витька умеет. Еще как! Не умеет писем писать.
3
Старик просыпается раньше солнца и ждет его на берегу. Он давно уже не ходит в море, но не может проспать ни одного рассвета. По рыбацкой привычке.
Еще веет холодком от звезд, еще луна, обдутая до блеска ночным ветром, висит у окна, а старик уже кашляет на лампу, и вот скрипит дверь, и тень его появляется на крыльце и пересекает двор.
Двор маленький. Обмазанная глиной печка, и колода для рубки дров с топором, глубоко клюнувшим в старую трещину, и клетка для кур… Клетка, правда, пустая… И сети без дела болтаются на шестах… Раньше накрывали ими от ветра копешку сена, когда старуха держала корову. А сейчас так себе висят и висят старые сети… Даже и не сети, а клочки от бросовых сетей… Днем лежит от них на полдвора клетчатая тень, ловит листья, слетающие с кривой акации. Примета, что живет здесь рыбак.
Акация стоит у калитки, полумертвая, полусухая.
И если есть тут, во всем дворе, один живой предмет, то это почтовый ящик. Он висит на толстом столбе, врытом под акацией, большой и внушительный, как буфет. И дверца у него открывается, как у буфета, на себя. И написано на ней крупно: «№ 39».
Столб был врыт и ящик привешен для писем сына, когда Харлаша еще уходил в море и письмо могли принести без него. От дождя ящик накрыт жестяным козырьком. Так он и сейчас висит, словно в фуражке, с четким номером, заметным издалека. Изредка старик подмазывает номер.
Лешка-почтальон, развозивший письма на велосипеде, ездил-ездил мимо, крутил педали, да и укатил в Мариуполь, на курсы судовых механиков, а новому почтальону надо знать, куда ехать… Да не едет…
И все же каждое утро старик выдергивает из железных ушек несуразно большого ящика палочку, распахивает дверцу и смотрит на пустое дно. Каждый день дает зарок пройти мимо и каждый день снова вынимает и вставляет шишковатыми пальцами длинный сучок в петли запора.
И топает к морю.
Сейнеры еще стоят на рейде, на виду у старика. Белые огни на их мачтах лучатся, как последние звезды. Когда они погаснут, начнется утро.
Старик идет по обрывистому берегу, по дороге всей своей жизни. Не скажешь, перед ним или за ним бежит тропа. Он ее протоптал. Между его домом и селом стоит «ожидалка». Всюду окна еще черны, рыбачки проводили мужиков и легли кто доспать, кто помечтать, кто размять спину, а в «ожидалке» окна желтеют. Здесь дозевывают в кулак, высасывают первые цигарки и самые разные люди – молчаливые, балагуры, бескорыстные трудяги и мрачные копеечники, старые и молодые – ждут друг друга.
Старик знает всех. Утро за утром повторяются рукопожатия. Курят на длинной скамье из двух толстых досок. Говорят о погоде и рыбе.
Кто-нибудь спросит старика:
– Витька пишет?
– А как же!
Придет Карпов, махнет рукой, застучат моторы.
Карпова, председателя, уважали. Невидного роста, а крепкий, с крупной головой бычьей посадки, на короткой шее, надежный человек. Спина у него как каменная плита. За такой спиной как за крепостью. Имел Карпов одну слабость – речи любил говорить. Хлебом не корми, водкой не пои – дай сказать речь. Может, оттого и в председатели попал, но от речей его, однако же, отучили.
Слушали его в «ожидалке», напихавшись на скамьи вдоль стен до отказа, обсев голый стол, подперев подбородки кулаками и сдвинув на лбы приплюснутые кепочки. Он каждое утро агитировал за выполнение плана и махал сверху вниз кулачищем, как кузнец молотом. А взмахнув последний раз, говорил:
– С тем и пока…
Три-четыре человека вставали. Остальные продолжали сидеть. Они спали. Досматривали сны. И ведь до чего тихо спали, черти, без храпа, как младенцы. Карпов зло вонзал колючие глаза в их каленые лица и начинал ругаться словами, от которых они тут же встряхивались и высыпали на улицу, ежась и спеша исчезнуть с председательских глаз.
До того отучили человека, что теперь иной раз соберется он сказать что-либо по нужному случаю, да только упрется пальцами в грудь собеседника, толкнет и уйдет, так ничего и не сказав.
И бегут рыбаки с обрыва. А там волны, вскипая все ярче, окатывают смолистые бока баркасов и сапоги людей.
Старик любил выкурить с рыбаками цигарку на скамье возле «ожидалки», но сейчас из-за этих самых вопросов про письма все реже ходит туда. Стоит вдали у камней, прячется, пока замелькают фигуры по откосу. Тогда идет. Тогда спрашивать о пустом ни у кого минуты нет.
Солнце выбирается из-за горизонта, цепляясь за берег первыми лучами, будто бросает к нему причальные канаты. Оно подтягивается все ближе, как далекий корабль, подходящий к земле.
4
Солнце красно поутру —
Рыбаку не по нутру.
Солнце красно к вечеру —
В море делать нечего.
Солнце рассказывает что-то старику.
Солнце рассказывает ему про ветер, а ветер – про море и про рыбу.
Иной рыбак остановится на бегу возле Харлаши, спросит, не сходить ли за Железный рог или к Средней косе, и не прогадает, услышав, что туда к вечеру лучше.
– Вчера небо было.
Что-то рассказало ему вчерашнее небо.
– Тишает… – говорит Харлаша.
Но его уже никто не слышит. Зато он все вбирает в свою душу: и хлюп волны, и хруст песка под сапогами, и оставшийся в воздухе запах самосада.
Баркасы с рыбаками отлетают от берега стаей.
Кто-то еще застрял на берегу, топчется у воды, и прямо-таки оглушает старика летящий оттуда разухабистый бас:
– Эх, ты! Здорово, Тереха, пропащая душа!
Ноги старика разъезжаются, уминают песок до дрожи в коленях. Он бежит. Неверящая рука хватает за плечо темную фигуру, властно поворачивает к себе:
– Тереха! Вернулся?
– Вернулся…
Тереха смотрит на море виновато, мелкими глазами, и в каждом глазу дрожит по капельке солнца.
– Два года пропадал и вернулся?
– Море… – отвечает Тереха, застенчиво пожимая плечами.
– И сына привел?
Возле Терехи трется мальчик, обтирая головой его жесткую брезентовую куртку.
– Прожени его домой, Харлаша, – наказывает Тереха и прыгает в баркас, весь пронизанный нетерпеливой дрожьку.
И этот баркас оставляет за собой пенный след.
И старик не слышит, о чем говорят там люди. А говорят они про него.
– Каждый день ходит старый? – спрашивает Тереха.
– Как на службу.
– Сын-то его не едет?
– Не едет.
– А хоть пишет?
– Да говорит, что пишет…
Море светлеет, синеет. А диск солнца, на который смотрят с берега старик и мальчик, растет и растет у них на глазах, ослепляя мир нестерпимым сияньем и растворяя в нем точку баркаса.
5
Когда одно солнце всплывает над морем, другое в нем тонет.
Море – зеркало. И в него глядятся и небо, и облака, и горы, и солнце. И если что-то не нравится морю, оно шумит, размывая отражения. А если его не сердят ни растрепанные тучи, ни согнутые в три погибели деревья, ни облупленные бока качающихся кораблей, оно тает от ласки и никак не может растаять.
И уходят в глубину небо за небом, солнце за солнцем, и этому тоже конца нет и не будет.
Солнце бросает последние взгляды на себя, охорашиваясь и проверяя, готово ли оно взлететь и засиять над всей землей. Старик-то знает, что к чему, а мальчику кажется, что здесь два солнца, что одно выводит за руку из воды другое, они складываются в восьмерку, но второе солнце боится и отстает, восьмерка растягивается, разрывается, и первое солнце летит в небо, а от второго остается только блестящая лужа, и бегут круги…
– Утонуло, – говорит мальчик.
Корявая рука Харлаши ложится на его голову:
– Не взяли тебя?
– Я еще маленький… А тебя почему не взяли?
– А я старый…
Харлаша идет по берегу, у самых волн. Мальчик иногда отстает, выковыривает ногой камушки из песка и кидает их в волны, уже напоенные светом. За спиной старика начинается свист, ни о том ни о сем. Просто так свистит себе мальчишка и кидает камушки в море.
– А ну геть домой! – хмуро говорит старик, повернувшись к нему.
Мальчик молчит, подкидывая серую гальку в руке.
– Геть, геть! – повторяет старик.
Мальчик обижается, обоими кулаками по очереди вытирает нос.
Нос у него утиный, как у отца, ноздрястый, а зубы редкие. Надо лбом топорщится, как у баклана, белый хохолок.
– Зачем? – спрашивает мальчик. В самом деле, что его ждет дома? Там еще сонно. И совсем неинтересно: умойся, ешь. А тут все незнакомое… – Я тебя не боюсь!
– Отец велел.
– Гы-ы! Отец-то не видит.
– Ах ты, недомерок!
Старик сердито наступает на мальчика, тот ждет, ждет и отскакивает:
– Не догонишь!
– А догоню – ухо выдеру.
– Ладно, ладно… – соглашается мальчик, пятясь.
В сыром песке остаются метки от его каблуков.
Их сейчас же заполняет вода.
За что обижают маленьких людей? Повернулся человечек в фуфайке и суконных городских брюках, ссутулился и бредет прочь. Даже гальку забыл кинуть, сжал в кулаке. Старика тоже ничего интересного не ждет дома. С неподвижным лицом шагает он в другую сторону.
У него есть свои маленькие одинокие радости, которые он бережет. Сейчас он скрутит цигарку, сядет на заброшенную лодку, наполовину вросшую в песок, и покурит…
Лодка перевернута костлявым днищем к небу. Несмоленые бока ее облезли. Из кормы вышиблены куски досок. Развалина. Давно уж она не лодка, а лавочка для старика. Он садится на рассохшуюся корму, где днище плоское, и запускает грубые пальцы в кисет.
– Это твоя лодка? – раздается за его спиной.
Не поворачивая головы, старик долго сворачивает цигарку. Море тут шумит громче, ударяясь о соседнюю скалу. Может, он и не слышал? Ветер треплет спутанные седые волосы старика, ссыпает табак с бумажки, и мальчик подходит и загораживает бумажный лоскут своими ладонями.
– Тебя как зовут? – спрашивает старик.
– Семка. А тебя?
– Харлаша.
– Как?
– Харлаша, – терпеливо повторяет старик.
– И маленькие тебя так зовут?
– Все.
– А ты чей?
– Общий.
Мальчик неловко улыбается, потому что и он слышит грусть и правду в ответе старика, и они долго молчат, уступая право разговаривать только морю. Оно раскатывается и гремит.
– А это твоя лодка? – повторяет мальчик.
Молчит старик.
– А кто на ней плавал?
Добродушные прищуренные глаза старика глядят на Семку. Из глубины их, как волна, бежит и окатывает мальчика доверчивая, полная тайны приобщения улыбка, и шевелятся под усами бледные губы:
– Один такой же свистун, как ты…
Может, уж никто и не помнит эту лодку живой. Она жила уютно, в щели под скалами. С первых дней весны и до последних холодов терла песок своим послушным носом, в лежке грела черное пузо на зимнем солнце, укрывалась падавшим на нее снежком…
В этой лодке Харлаша возил сынишку по водоплеску, показывал, как в прозрачной воде стоит быстрая и осторожная кефаль, тычась рыльцами в мшистые бесшумные камни, как прячутся в песчаной желтизне бычок-жабоед и бычок-кругляк. А Витька, малек, боялся и спрашивал:
– Такое большое море – для чего?
– Чтобы нас кормить.
– А горы?
В ясном воздухе их силуэты фиолетово синели с одного края моря, обманчиво вырисовываясь и пропадая. Горы путались с облаками.
– Горы для орлов.
– А люди там не живут?
– Люди везде живут.
– Дед, а дед! А эту лодку починить можно?
Не сразу понимает старик, что его тормошат маленькие руки Семки.
– Зачем?
Странные эти люди, старики! Зачем чинить лодку? На своей лодке можно уплыть куда хочешь… За тот мыс, и за тот, и даже за вон тот, самый дальний…
Чайки вьются, косо припадая к воде.
«Чикир, чикир!» – переговариваются они по-своему.
А одна подлетает совсем близко и пронзительно кричит над самым ухом старика:
«Чикир, чикир!»
– Здравствуй, чаюшка, здравствуй, курлышка моя! – отзывается ей Харлаша.
– Она тебе знакомая? – удивленно спрашивает Семка.
– А как же! Мне все чайки знакомые.
Семка смотрит вверх. Если даже недолго смотреть на небо, иссеченное черными остриями крыльев, расшевеленное их белыми взмахами, начинает кружиться голова. Раскачали чайки небо.
Пока Семка, задрав голову, смотрит, как шатается небо, старик встает. Горбясь, он уходит. И когда он уже достаточно далеко, обиженный Семка вопит ему вслед:
– Капитан с разбитого корыта!
6
У рыбного цеха, сунув руки в рукава, топчется Лука Авраменко. Когда едут грузовики с бочками, туда – с пустыми, оттуда – с тяжелыми, пахнущими рыбой и корицей, – он открывает и закрывает ворота. Такое дело мог бы запросто делать любой старик, но ведь на всех стариков ворот не напасешься, а Луке повезло.
Луке достались ворота, и он весел. Впрочем, он и так всегда весел, всегда поет. В его бороде вечно дрожит одна строчка, запуталась и никак не выпутается:
И потяга-али канаты смоленые…
Без отдыха поет Лука, всю жизнь. Разговаривает – мурлычет между словами, ест и пьет – мурлычет между едой.
– Привет пензионерам! – кричит он, завидев Харлашу.
Оба они сивые, оба знают, кого какой шторм унес, когда чью свадьбу играли. Только у Луки седина с рыжинкой.
– Витька пишет?
– А как же!
– Ну и хорошо!
– А чего ему не писать? – удивляется вслух Харлаша. – Сам-то как живешь?
– Как бог!
Лука маленький, до плеча товарищу, приплясывает на кривых ногах, словно на чем-то пружинистом.
– А в Норвегии пацанов на поводках таскают, как кутят…