Текст книги "Боговы дни"
Автор книги: Дмитрий Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Но ни тяжкий труд, ни военное лихолетье с похоронками – никакие «крутые горки» не смогли «укатать» неуёмный бабы Катин нрав: она успевала и работать, и с домашним хозяйством управляться, и в самодеятельных спектаклях в клубе играть. В шестьдесят лет, ходя по ягоду, она ещё без труда могла забраться на высокую черёмуху, если видела рясные ветки, а летом её небольшой домишко становился весёлым и многолюдным – съезжались, гостили до самой осени бабы Катины сёстры, мои бабушки.
Когда Галка вышла замуж, и у них с Сашкой появилась маленькая Любашка, забот у бабы Кати стало ещё больше. Молодые переехали в новый совхозный двухквартирник на соседней улице, с раннего утра и допоздна пропадали на работе в мастерских, а внучку, как водится, воспитывала бабушка.
Дом, хозяйство, семья – всё было на бабе Кате. С раннего утра она уже топталась на летней кухне, готовила на всех завтрак, или стояла с длинной лопатой-садником в избе у русской печи, пекла шаньги и калачи. За стол, если, вдобавок, гостила родня, садилось человек до семи-восьми… А потом надо было перемыть посуду, потом – полоть в огороде грядки, стирать бельё, в обед сходить на пастбище подоить корову, и так – до самого вечера. Хлопочет баба Катя по хозяйству, не присядет. Только когда затылок от жары разломит или поясница совсем отнимется – приляжет в избе, передохнёт минут десять и бежит по делам дальше.
После колхоза баба Катя работала продавцом, парикмахером, на других высоких должностях и всё мечтала: выйдет на пенсию – будет отдыхать. А вышла – и вздохнуть некогда.
Ну, а в сенокосную пору и подавно. Бабе Кате надо было успевать и деда ругать, что медленно косит, и на покос его и меня собирать-отправлять, и со всем хозяйством одной управляться. А, когда мы вечером возвращались, и, падая на лавочку, я думал, как же я устал, баба Катя на минутку присаживалась рядом и говорила:
– Отдохни, сёдни пристал. Ить косишь – шутка-дело.
И спешила дальше.
* * *
И полетели, посыпались, как цветки с тронутого ветром белоголовника, удивительные дни. Похожие друг на друга, они сливались в один большой, наполненный тяжёлой работой и жарким солнцем весёлый день.
Начинался он с тонкого солнечного лучика, проникавшего в дырку от выпавшего из стены сучка в кладовке-пристройке бабы Катиной избы, где я спал на свежем воздухе. Лучик тянулся через полумрак кладовки, и, проснувшись, я определял по нему, какая на дворе погода. Если пылинки в нём роились золотыми мошками – хорошая, если лучик был бледным – солнце в облаках. В те памятные дни в нём почти всегда плавали золотые мошки.
Я одевался и поскорее выходил из тёмной кладовки в большое жаркое лето. Деда Миши к этому времени уже не было: рано утром перед работой его отвозил на покос Сашка, а я дрыхнул долго.
С полотенцем через плечо я бежал на речку умываться. Толкал скребущие по земле воротца в огород, и распахивался простор: море зацветающей картошки, заогородные луга, уходящие вдаль лесные горы в утренней дымке… В лучах поднимающегося солнца на изгородях, как языческие птицебоги, чернели силуэты ворон.
Вспугивая птицебогов, чувствуя, как бьют по ногам нависшие над тропинкой картофельные плети, я бежал к далёкой калитке, проскальзывал в неё и в просвет разросшейся за изгородью жалицы, выскакивал на берег речки. Вожак отдыхавшего на травке косяка гусей издавал тревожный крик, гуси вставали с насиженной травки, вперевалочку ковыляли к воде и один за другим, брезгливо тряся хвостами, отплывали от берега. Их возмущённо гогочущая флотилия пускала волну, которая ломала висевшие в небе отражения мостков.
Я сбегал на мостки – кинутую на тракторную покрышку плаху: из-под неё врассыпную кидались водомерки, веером разлетались по дну тени пескарей и усатиков. Внеся таким образом смятение во все три царства – небесное, наземное и подводное, довольный произведённым впечатлением, я умывался, радовался горящему на перекатах утреннему солнцу.
После завтрака баба Катя вручала мне авоську с едой, неизменно напутствовала, чтобы в лесу не забывал надевать на голову платок и косил потихоньку. Провожая меня, она выходила в огород, долго смотрела из-под руки, как я исчезал за калиткой на речку, потом выныривал на луг уже на другом берегу…
Весело шагалось утром по широкой земле, и поднимающееся солнце снова светило в лицо, но уже с противоположной стороны. Уже дрожали в нагревающемся воздухе луговая даль, увалы на горизонте, гремели в траве кузнечики. Я, опоздавший, торопился скорее присоединиться к деду Мише, занять своё рабочее место в этом давно полыхавшем дне, где каждая козявка с раннего утра добросовестно трудилась, выполняла свои обязанности, и все, кроме меня, уже были при делах.
Добравшись до «рабочего места», я хватал литовку, спешил на помощь деду.
Как он и предсказывал, в работу я втянулся: на второй день всё тело болело, на третий – уже меньше, потом всё прошло. Я гордился, что выдерживаю работу взрослого мужика, и каждый прожитый на покосе день был для меня чем-то вроде олимпийского рекорда.
Через несколько дней моя кошенина уже начала походить на что-то потребное.
Постепенно я постигал, что ручная косьба – это целая бездна. От деда я узнал, что, например, трава полевая – крепче лесной, косить её тяжелее. А, когда траву положит ветром, надо заходить косить с противоположной наклону стороны, а, если повиляло, как попало – крутиться по-всякому. А самая вредная трава – волосец: мягкая, проскальзывает под литовкой, ничем не возьмёшь…
Я старался. Учился скашивать спутанные ветром участки, пытался срезать припадавший к самой земле проклятый волосец, резал пальцы, не привыкнув ещё править бруском острое полотно литовки… Я узнал, как жалят, словно обжигают огнём маленькие разъярённые осы, когда неосторожно скосишь их неприметный в траве серый пузырь, как брызгают из срезанного литовкой земляного холмика-муравейника белые яйца, и суетятся на них ошеломлённые муравьи, как легко косить влажную от росы утреннюю траву в отличие от сухой полуденной, многое другое.
На перекурах я иногда ложился животом на мягкую кошенину, утыкался лицом в стену стоящей рядом нескошенной травы и сразу оказывался в другом мире – мире малых существ. Перед самыми глазами поднимались ставшие вдруг мощными, как деревья, травяные стебли – тот же лес. Над «кроной», где покачивались шапки морковника, летали стрекозы и бабочки, а у подножия ползали, пробирались между «стволами» жуки, муравьи, прочие «пешеходы». Вот тужится, тащит соломинку трудяга-муравей. Выше на травине, почти сливаясь с зеленью, сидит, шевелит усами-бровями лобастый кузнечик. Ещё выше толстопузый паук удирает под перевитый паутиной зонтик морковника… Я размышлял: с самой весны росла трава, муравьи сложили в ней муравейники, пауки наплели свои сети, миллионы существ завели дома, отложили яйца, наторили троп – и вдруг является великан с ужасным ножом и сметает в волок весь этот с великим трудом сотворённый мир. Катастрофа! Но чудо: перевёрнутый, потрясённый до основания, этот мир продолжал жить дальше. В остававшейся за нами кошенине на прежних местах сохранялись муравьиные дороги, ползали никуда не девшиеся жуки и пауки, а по подсыхающим волкам бегали ящерицы…
Но долго размышлять было некогда. Втянувшись в тяжёлую, монотонную работу, мы с дедом разговаривали мало. Весь долгий жаркий день – лишь стрёкот кузнечиков да тихий шелест берёз. Мне казалось, что лес, кузнечики, мы с дедом сливаемся в единое целое, в одну бесконечную, тихую мелодию… Но, когда ближе к вечеру приезжал Сашка, и в логу раздавался стук мотоциклетного мотора, целое распадалось, мелодия смолкала.
Зычный Сашкин голос сразу взбудораживал неторопливое течение нашего рабочего дня. В завязанной узлом на коричневом животе рубахе, весь из себя крутой, Сашка строго глядел на мою кошенину:
– Чё-то хило у тебя подвигацца. Броднями быстре надо двигать!
И, беря литовку, весело добавлял:
– Учись, пока я жив!
Косил он, конечно, лучше меня, но до деда и ему было далеко…
Однако, на послеобеденных перекурах, когда всё в лесу примолкало от жары, мы с дедом, сидя в тени ракиты, иногда вели серьёзные разговоры «за жизнь». Однажды, без особой надежды, я попросил его рассказать про войну, и, к моему удивлению, он рассказал. Оказалось, дед штурмовал Большой Хинган.
– И в боях участвовали?
– Но… – дед пускал из ноздрей дым, по обыкновению мрачно глядя перед собой.
– А расскажите!
– Но… – дед задумался, помолчал. – Вот был бой… Я был пулемётчик второй номер… Первый номер стрелят, я ленту подаю. Дед снова помолчал.
– Вот его убили, пуля прямо в лоб… Смотрю – убитый… Но, я стал первый номер, встал вместо него.
На этом дед рассказ закончил, а я, глядя в раскинувшуюся над нами голубую пустыню неба, увидел, как посреди неё вместо солнца злобно кривится узкогубым ртом разъярённый японский бог, не может простить деду его победу…
После обеда рабочий день продолжался в том же духе: мы косили, кузнечики стрекотали, пчёлы гудели и лазили по цветам, ястребок в поднебесье выписывал круги, а солнце, злой японец, катилось и катилось в небесной синеве – всё дальше от утра, всё ближе к вечеру. Огромный день полыхал, и миллионы его больших и маленьких тружеников, от солнца до муравья, напрягались, упирались вместе с нами, выполняя каждый свою работу.
Наконец, подуставшее светило переходило на другую половину неба, повисало над дальним лесным гребнем в вершине лога, и невидимая пружина, приводившая в движение все валы и шестерёнки дня, начинала ослабевать. Жара нехотя спадала, уже не так яростно звенели кузнечики, мы с дедом всё чаще останавливались, чтобы поправить бруском литовку и немного передохнуть.
Когда в логу начинали расти тени, и запевала вечернюю песню иволга, мы шабашили и, если не приезжал Сашка, шли домой пешком. Мы возвращались, и на огромной земле заканчивалась рабочая смена – горели вечерним золотом луга, устало-неторопливо перелетали с цветка на цветок пчёлы и бабочки, вдали у речных кустов уже виднелось бредущее домой стадо.
Дома я, как в первый день, валился на лавочку у летней кухни, долго сидел неподвижно, глядя на просвеченный вечерним солнцем мир, на видневшийся в открытые воротца кусок огорода, где маячила худощавая фигура деда Миши, уже поливавшего грядки. И далеко не всегда у меня хватало сил встать и помочь. Баба Катя каждый раз парализовывала мою волю – садилась рядом и говорила:
– Отдохни, сёдни пристал… Дед польё-ёт, он привышной. Подём, я шанежек напекла…
А долгий летний вечер продолжался. Поев бабы Катиных шанежек, я быстро воскресал и бежал в клуб в кино, после – с приятелями на вечёрку. Мы колобродили по деревне или жгли костёр и тренькали на гитаре где-нибудь за огородами, а над дальними увалами догорало золотое зарево: уходил огромный, отполыхавший, наконец, июльский день.
Когда я возвращался, над головой горело небо уже звёздное, в тёмном доме все спали. Но, случалось, дед Миша, припозднившись, ещё курил на крылечке перед сном.
– Но, набегался? – спрашивал он, пуская дым в темноту, куда-то вверх, на отчётливо-ясный, как тропинка, Млечный Путь. – Завтре добрый день будет, солнце чисто закаталось. Иди отдыхай, да залаживаться буду.
Я шёл в свою кладовку, где пахло развешанными по стенам пучками сухой душицы, падал в кровать, закрывал глаза. Засыпая, я видел полотно литовки, которое ходило туда-сюда, а к ногам валилась и валилась скошенная трава…
Быстро пролетала короткая ночь, и не успевала остыть прокалённая солнцем земля, как над ней всходило солнце нового, такого же жаркого дня. И всё повторялось.
* * *
Кошенина сохла быстро, начинала «шуметь». Там, где недавно была трава, теперь лежали чисто, до самого подножия берёз выкошенные поляны с крепким, как настоявшийся чай, запахом подсыхающего сена. Разлинованный валками, лог стал просторным и гулким.
Вечерами, когда я убегал в клуб, а над деревней стояли огромные, в полнеба, закаты, дед Миша, переделав хозяйственные дела, сидел на своём заднем плане, где-нибудь на брёвнах у сарая, дымил беломориной и глядел, как уходило в дальние увалы похожее на каплю расплавленного металла солнце. Приближалась уборка, дед следил, чтобы солнце «закаталось ясно», с чистого небосклона. Не дай бог заката мутно-красного – к ветру и дождю…
Переворачивать и сгребать сено – дело женское. В один прекрасный день, оставив Любашку на попечение сватьи-свекрови, в логу появились баба Катя с Галкой, и нашей с дедом лесной песне пришёл конец.
Сразу выяснилось, что на покосе всё неправильно, дед Миша всё делает не так. Он и черёмуховый колок плохо обкосил (оставил хорошую траву), и сено проспал (скоро врастёт, надо было раньше начинать убирать), и флягу с водой худо в кустах спрятал, и так далее. Голос ругавшей деда бабы Кати разносился далеко по логу.
Покос сразу стал другим. Он наполнился посторонними шумами, напряжёнными производственными отношениями, которые мы вдвоём с дедом раньше сводили к пяти-десяти словам в день.
– Оно ишо волгло, его после обеда ворошить надо – нет он с утра начинат! – ворчала баба Катя, переворачивая граблями припавший к земле, слежавшийся валок, из-под которого разбегались в разные стороны потревоженные голенастые пауки. Сухой сверху, снизу он ещё кое-где поблёскивал остатками росы.
– Солнце, ветер – счас просохнет, чё его ждать! – возражал дед Миша.
– Да тебе лишь бы скоре! Загорят копны – будешь назад разбрасывать!
Но покрывшие поляны, как взъерошенная шерсть, перевёрнутые валки под лёгким ветерком действительно быстро подвяли и зашуршали.
– Солнце, ветер… – бубнил дед Миша, раструшивая граблями волглые подбрюшья валков. – Маленько подвеет – будем согребать…
В этот день мы с дедом уже не вели на перекурах серьёзных бесед, не слышали песни берёз. До самого вечера шелестели укладываемые в копны навильники душистого сена, гуляло в логу эхо голосов, колол под рубахой потное тело налипший сенной мусор. Поляны покрывались свежими копнами, в которых тихонько потрескивало оседавшее сено, и продолжали стрекотать кузнечики. В логу сразу стало уютно.
Сгребая волки, баба Катя срамила деда из-за каждой копны. Одну он, по её мнению, «ложил» криво, и она должна была упасть, в другую кидал сырое сено, третью ставил не там, где надо… Дед молча пыхтел, таскал навильники, изредка бубнил под нос:
– Ну, упадёт – упадёт, на земле останется, вверьх не улетит… Мы ложим – сено сухо, она пришла – у ей мокро образовалось…
Подцепив тяжеленный навильник, ловко перевалив его на упёртые черенком в землю вилы, дед пару секунд пережидал, пока с него облетали мелкие листики и труха, потом, крякнув, поднимал почти целиком скрывавшую его гору сена, нёс и с перевёртом, чтоб легло аккуратным пластом, укладывал в копну. А, когда мне, старавшемуся не отставать, тоже удавалось подцепить приличный навильник, баба Катя каждый раз говорила:
– Не бери столь – тяжело. За дедом не гонись, он всю жизнь сено ворочат.
В горячке работы мы не сразу заметили, как уже под вечер из-за верхушек берёз, очерчивавших безмятежно голубое небо над логом, вдруг показался край облака. Тихо, будто крадучись, он выползал всё больше, превращался в тёмнобрюхую громаду, надвигавшуюся на лог, словно крышка. Вспыхнув расплавившимися краями, облако «съело» солнце, на разомлевшие от жары поляны упала тень, и, приятно холодя пылающее тело, дохнул ветерок. Где-то глухо рокотнуло.
– Гром ли чё ли? – баба Катя из-под руки глянула на горящие края облака. – От ведь дотянул!.. Пока погода была – мы жда-али, теперь в дож убирать будем…
Напрасно дед оправдывался, что вчера солнце «ясно закаталось», что по радио дождя не передавали. Факт был налицо, и, конечно, в этом необыкновенном явлении виноват был только он – дед Миша.
Вслед за облаком надвинулась сизая туча, в лесу стало сумрачно, как вечером. Примолкли птицы. Только мы сложили очередную копну, как брызнул дождь.
Пережидали его, сидя под копной, зарывшись спиной в душистое сено и слушая, как он тихо шуршит по уже перевёрнутым, но не успевшим попасть в копны волкам. Дождик хоронил наш дневной труд.
Вернулась мокрая, бегавшая на стан закрывать сумки и вещи Галка, плюхнулась рядом со мной, сунула кулаком в бок:
– Чё, сахарный ли чё ли, размокнуть боишься!
Баба Катя продолжала сокрушаться, что, если зарядят дожди – пропадёт сено. Дед Миша, благоразумно прилёгший не под нашу, а под соседнюю копну, угрюмо молчал…
Гроза быстро кончилась, выглянуло солнце, но работать было уже нельзя. Дождик, как выразилась баба Катя, только «нагадил» – землю путём не полил, а сено намочил.
* * *
Но назавтра, на наше счастье, погода снова установилась.
Когда скопнили оставшееся сено, мы с дедом опять взялись за литовки – докосить последние полянки в вершине лога. Снова один за другим летели горячие дни, только в них появились новые детали, словно прошедшие дождики смыли часть красок прежнего лета, взамен принеся другие.
В небе, прежде безмятежно ясном, теперь всё чаще плыли горы величественных облаков, пятная лёгкими тенями лес и поляны, то и дело подавал голос далёкий гром. Грозы ходили неподалёку, иногда выкатывали тёмной стеной на горизонт, стояли в раздумье, потом нехотя сворачивали в сторону и проплывали мимо. Мы косили, а где-то над нами в клубящихся, полных таинственного движения небесах медленно переламывалось лето. Ильин день был не за горами.
Баба Катя переживала, что пойдут дожди, сено погниёт.
– Чё вот ты копны эти клал – прольёт дож и всё! – пилила она деда. – Свозили бы волокушей да сразу сметали!
– В копнах лучше вылежится, – угрюмо отвечал дед.
А далёкий гром не унимался, бормотал и бормотал где-то за лесом – за горами, за долами поспешал грозный Илья-пророк, издали предупреждая о своём приближении. Мне тоже было немного тревожно.
– Деда Миша, гром ударил, – говорил я деду на перекуре.
– Но и што?
– Копны прольёт.
– Прольёт – просушим, – пуская дым через нос, невозмутимо отвечал дед.
– Надо успеть убрать.
– Успем. У бога дней много.
И я ободрялся, мне передавалось несокрушимое дедово спокойствие. Вдруг становилось легко и хорошо. Хорошо, что над полянами плывут величественные облака, что где-то погромыхивает гром, что над тёплой землёй, опустив в поля тёмные рукава дождей, ходят грозы! И что у бога много таких чудесных дней!
Несколько раз нас всё же помочили дожди, но, к счастью, они не были затяжными.
Наконец, мы докосили, потом скопнили оставшееся. Всё сено, сухое и чистое, теперь стояло в копнах, а сверху плыли грозные кучевые облака, из которых каждую минуту мог пойти дождь.
Остался «последний бой» – сметать зароды. Об этом дне я думал, как о празднике. Уж после отдохну, покупаюсь, поезжу на рыбалку!
* * *
С утра было душно, из-за горизонта вставала свинцовая хмарь, и на её фоне ярко желтели позолочённые солнцем дальние поля. Погромыхивал гром.
В бабы Катином доме всё было вверх дном. Мы то лихорадочно собирались, то останавливались, выбегали в огород поглядеть на темнеющий горизонт и раздумывали: ехать или нет? Но тьма над полями вроде начинала уходить в сторону, и мы кидались продолжать сборы. Тем более, что уже было договорено насчёт «помочи» с двумя соседскими мужиками.
Дед, которого за утро баба Катя уже испилила за то, что выбрал для мётки «хорошу погоду», наконец, плюнул, помянул японского бога, посадил в телегу соседей-помощников и на взятой в сельпо лошади уехал первым. Следом, беспрестанно поглядывая на небо, на Сашкином мотоцикле двинулись мы. Хоть хмарь на горизонте сваливалась вбок, с другой стороны наплывали недоброго вида облака, нависая над нами сизыми, переполненными влагой подбрюшьями.
– Господи милостливый, дай сметать без дожжа! – глядя на них, крестилась баба Катя.
Когда мы приехали, дед уже распряг лошадь, а мужики успели срубить две берёзы и, развалив ближайшую копну, споро расчинали на них первый зарод. Не теряя времени, Сашка присоединился к ним, баба Катя с Галкой пошли подскребать, мы с дедом – возить копны.
Наш лог снова стал многолюдным, наполнился весёлым эхом, голосами, заливистым лаем прибежавшего с нами бабы Катиного Жульки.
Свозив к зароду ближние копны, мы с дедом отходили ко всё более дальним, поднимались вверх по логу. Подцепив приземистую, слежавшуюся копну под самый низ верёвкой, дед привязывал оставшийся конец к постромку сбруи, я, копновоз, трогал коня и вёз сено на главную поляну возле стана. Мерно топая, Карька шагом тащил копну, из-под которой выскакивали скрутившиеся веретёна-жгуты сена, передо мной, покачиваясь в такт с конской спиной, проплывали опустевшие поляны. Откипели на них сенокосные страсти, лежали они просторные, притихшие, и сиротски неприкаянно никнул головой уцелевший у подножия обкошенной черёмухи розовый куст иван-чая. «Вот и всё. Прощай, брат!», – думал я каждый раз, проезжая мимо сиротливого иван-чая.
Но, чем ближе я подъезжал к становой поляне, тем бодрее становилось вокруг, всё явственнее долетали до меня весёлые голоса. Вот что-то сказал, гоготнул Сашка… Взлаял Жулька… Вот, наконец, из за колка показался сам уже приподнимавшийся над копнами зарод, по которому вперевалку ходила Галка, утаптывала сено… Распалённые работой мужики ворочали тяжёлые навильники, подначивали друг друга, прыскала в кулак Галка…
На обратном пути я старался пустить Карьку рысью – дорога была каждая минута. Поджидавший меня у очередной копны дед Миша поглядывал на вываливавшие из-за верхушек берёз грозовые облака, угрюмо молчал. Изредка спрашивал:
– Но как там?
Я говорил – как…
Когда я вёз последнюю копну, на которой, пристроившись сзади и держась за верёвку, ехал дед, из очередной тучки брызнул-таки дождик. У зарода дед схватился за вилы:
– Серёдку забивай!
Но мужики и сами знали, что делать, торопливо кидали сено в середину зарода, чтоб не пролило. Запарившаяся Галка не успевала утаптывать.
Однако, дождик снова нас пожалел, скоро перестал. Выглянуло солнце.
– Припугиват, – кидая навильники, ёрничал Сашка. – Чтоб быстре шевелились.
– Маленько сбрызнуть надо, крепше будет, – то ли в шутку, то ли всерьёз успокаивал другой мётчик – дядя Серёжа. – Это сену прививка, зиму лучше лежит.
– Дак вот, что маленько. А тучи-то страшенны – зарядит и погноит всё, – встряла подскребавшая рядом баба Катя. – Дотянул вот у нас хозяин. Ты-то, Серёжа, уж сметал своё?
– Когда? Тоже в копнах стоит. Послезавтра поеду, если дожжа не будет.
Выходило, что дед Миша вовсе не хуже других, и, что на это сказать, баба Катя уже не знала.
* * *
После обеда, пока мужики домётывали первый зарод, мы с дедом неподалёку расчали второй. Дед выкладывал края и углы, а мне сказал «бить серёдку». Со слежавшихся копён сено бралось тяжёлыми пластами и, чистое, душистое, со звенящим шелестом укладывалось в зарод, как в мягкую постель. Ложились в эту постель моря белоголовника и озёра клевера, буйные поляны, казавшиеся такими недоступными, когда мы с дедом смотрели на них в первый день покоса, ложилось горячее июльское солнце-японец, откипевшие волнения, пролитый пот. День за днём вымётывалась в два красивых стога вся наша маленькая покосная жизнь.
Стога-зароды росли быстро. Первый, снизу казалось, уже упирался вершиной в тучи-облака и там, в облаках, ходила с граблями сменившая Галку баба Катя – вершила. Когда зарод сметали и обчесали, и вершильщица, охая, спустилась по верёвке с небес на землю, присели на короткий перекур. Умаявшаяся баба Катя тяжело села под зарод рядом со мной. Сняла с головы платок, вытряхнула из складок сенную труху:
– Слау бох, один есь, а ноги уж не ходят… Дал бы теперь ишшо второй доклась… Но чё, пристал?
– Не-е. Так, маленько, – не сознавался я, чувствуя, как гудят руки и ноги.
– Бог даст, сёдни сметам – отдохнёшь. Я пирожков напекла с луком, с яйцам, приедем домой – поешь… Рубаху-ту знать-то порвал, – она потянула за надорванный где-то рукав моей рубахи. – Дома брось в бане – я зашью…После перекура все взялись за второй, последний, зарод. Меня посадили топтать.
С четырьмя мётчиками зарод рос на глазах, меня со всех сторон заваливали сеном. Утопая в нём, я бродил, ползал по широкой, упруго-колышащейся, как палуба корабля, спине зарода – не успею дойти и притоптать один навильник, как с другой стороны уже летит другой, а то и оба сразу.
– Ходи не падай, – подначивал снизу Сашка. – Завалим – не откопашься!
Дядя Серёжа и дядя Вова, кидая навильники, тоже говорили разные присловья. Один дед Миша, уже перешедший на длиннющие стогомётные вилы, как всегда, работал молча, лишь изредка бубнил: «Ложу в ямку, де стоишь!» или «Прими с того лба…»
– Дя-а Миша, на ту сторону перебрасывашь! – подшучивали мужики.
Я поднимался всё выше, воспарял над кустами и полянами и, казалось, скоро тоже буду задевать тучи. Зарод выходил высокий, Сашка уже интересовался, не видать ли с него Москву. Москву я не видел, но привычный мир – лес и покос – с высоты выглядели другими. Почти вровень со мной величественно покачивались горы зелёных листьев – вершины ближайших берёз, широко лежали вокруг выкошенные поляны, а прямо под ногами, у подножия зарода, словно на глубоком дне, ходили сильно уменьшившиеся в размерах баба Катя с Галкой и мужики, которые уже с трудом доставали вилами до моей вершины. Я был один в вышине, парил над всеми, давал указания, какой навильник куда класть, и мне казалось, я долго-долго, много дней, а, может, даже лет разбегался и, наконец, поднялся в воздух! Лечу над кустами, полянами, над тёплой летней землёй вместе с бабочками, шмелями, мошками…
Даже когда меня вернули с небес, а вершить зарод залез дед Миша, я ещё долго летал, никак не мог приземлиться.
– Ну, слау те, – опершись на грабли, баба Катя глядела на почти завершённый зарод, крестила его и шептала молитву. – Отметались.
В это не верилось. Сколько раз заходили тучи,
всё висело на волоске, но день продержался! Услышали на небе бабы Катины молитвы.
Когда дед Миша принимал последние навильники, из-за туч вдруг выглянуло предвечернее солнце. Косыми золотыми лучами оно торжественно осветило поляны, высокий стройный зарод и победно стоящую на его вершине маленькую дедову фигурку…
Спустившись вниз, сматывая сдёрнутую за собой верёвку, дед Миша отошёл от зарода, оглядел плод своего и нашего труда.
– Но, корове хватит, – по тону чувствовалось, что дед доволен.
– Но. На осень копёшку всё одно надо, – миролюбиво отозвалась подскребавшая остатки сена баба Катя.
– Но… Накосим.
Слушая этот мирный диалог, я не верил своим ушам. Ещё раньше я заметил, что, чем ближе к концу работы, тем добрее становилась баба Катя. После обеда она уже ни разу не ругала деда. Это было невероятно.
…Висел над полянами, золотил ёжик скошенной травы свет вечернего солнца. Уставшие, но довольные, почти счастливые, мы погрузили на телегу инструмент, фляги, прочее покосное имущество, свернули стан, целый месяц бывший нашим с дедом вторым домом. Когда уже рассаживались, кто на мотоцикл, кто на телегу, я ещё раз, на прощание, оглянулся. Посреди опустевшего лога, облитые позолотой вечернего солнца, отбрасывая длинные, до дальнего колка, тени, стояли два высоких красавца-зарода…
И вдруг стало грустно, что всё кончилось.
* * *
Помню, в тот вечер я не пошёл в клуб. Протопив баню, смыв последние покосные грязь и пот, мы сели ужинать всей семьёй, и баба Катя выставила бутылку водки. Надо было «обмыть» сено, да и деда уважить, а то ещё «уйдёт в сельпо»… Как полноценному работнику налили стопку и мне.
Это был редкостный вечер. Баба Катя и дед Миша, к моему великому удивлению, сидели рядом и не ругались. Спокойно разговаривали о сене и погоде, о том, что покос теперь – забота с плеч, но что надо будет помочь дяде Серёже и дяде Вове, рассчитаться за «помочь»…
Сашка рассказывал, как, поднимая тяжёлый навильник, чуть не сломал вилы… Галка – как увидела выскочившую из-под копны мышь и напугалась… Сидевшая рядом со мной, тоже выпившая стопочку баба Катя обнимала меня за плечи и говорила:
– Вот работник-то наш, весь покос рукам косил… Мой-то родной!
– Наравне с мужико-ом, – поддакивал дед. – Косарь настояшшай…
* * *
Давно нет на свете деда Миши: тихо, как и жил, ушёл он в землю, на которой работал зиму и лето, ушёл в солнце и ветер, в белоголовник и иван-чай. На могиле, как участнику Великой Отечественной, от райвоенкомата ему поставили памятник со звездой.
Давно нет и бабы Кати… Мирно лежат они на кладбище на увале за деревней и больше не ссорятся.
Заброшен, зарос осинником, сорной травой их покос, как и большинство других покосов. Повыводили в деревнях коров, а кто держит – предпочитают покупать сено тюками. Да и само тысячелетнее искусство ручной косьбы уже почти умерло. Мы с дедом, наверное, были «последними могиканами», кто косил покос вручную.
Но осталась память. Как живые, вижу родные лица, буйное разнотравье лесных полян, горячее июльское солнце… А рядом с ним, чуть заметный в бездонной синеве, кружит ястребок.
Корни жизни
Сергей спал с открытым окном, в которое вливались холодок и шум утреннего города. Когда в прихожей раздался звонок, а затем голос отца, он проснулся и прежде всего вспомнил то, с чем заснул накануне: последний экзамен сдан, начинаются каникулы, сегодня он с друзьями идёт на пляж. Уже неделю над землёй синело безоблачное небо, за окном, у которого он доучивал последние билеты, томился от жары одетый молодой зеленью город. Вольная жизнь – горячие пляжи, загорелые девушки – стояла по другую сторону стекла, как долгожданный приз за тяжкие учебные труды. Подошла церемония вручения…
Сергей встал, потягиваясь, отдёрнул оконную занавеску, с которой вспорхнули насевшие ночные мотыльки. Утреннее солнце уже яростно горело на крышах домов, в окнах далеких девятиэтажек.
В прихожей хлопнула дверь.
– Телеграмма, – входя в комнату, каким-то странным голосом сказал отец. – Дед наш помер. Дед Серёжа…
* * *
Стремительный поезд пролетел через короткую летнюю ночь и, сырой от предутренней росы, остановился на маленькой станции. Сергей с отцом вышли на перрон, поёживаясь от холодка, гадая, не встретит ли кто из родни. На востоке, там, где была деревня, и куда еще нужно было добираться почти семьдесят километров, край ночи уже светлел. Оттуда шёл новый, сулящий тяжёлые хлопоты день.
По тёмному безлюдному перрону торопливо приближалась чья-то фигура. Она подошла к ним, заглядывая в лица, и вдруг бросилась к отцу.
– Слау бох, уж третий поезд встречаю! Вечером Колька приехал – мол, телеграмму вам дали, должны быть… горе-то како!.. – запричитала она, и Сергей узнал тётю Марусю, двоюродную сестру отца, которая жила здесь, в райцентре Крутояр.








