Текст книги "Алексей Константинович Толстой"
Автор книги: Дмитрий Жуков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Толстой полагает, что из него вышел бы «хороший сельский хозяин», то есть помещик (в чем, как показало будущее, он явно ошибался).
Толстой отчасти проникнут теми настроениями дворянства, о которых писал Герцен:
«В глубине провинции и особенно в Москве явно увеличивается класс независимых людей, не соглашающихся ни на какую публичную службу и занимающихся управлением своих имений, науками и литературой. Они ничего не требуют от правительства, если это последнее оставляет их в покое. Они – полная противоположность петербургской знати, которая привязана к публичной службе и ко двору, преисполнена рабского честолюбия, ждет всякой правительственной службы и ею только живет. Ничего не прося, оставаясь независимыми и не добиваясь должностей, они именуются при деспотическом режиме творцами оппозиции. Правительство косо глядит на этих «лентяев» и недовольно ими. На самом деле они составляют ядро цивилизованных людей и настроены против петербургского режима...»
Но положение Алексея Толстого двойственно – он совершенно лишен «рабского честолюбия», хотя и «привязан ко двору». Эта привязанность обуславливалась волей всего клана Перовских, которые считали своим священным долгом служить императору.
Николай I считал своим долгом навести порядок в таком великом и сложном государстве, как Россия, искоренить воровство и произвол, добиться процветания... Он старался регламентировать каждый шаг своих подданных, старался лично уследить за всем, без его утверждения не строилось даже ни одно казенное здание в стране. Он добился того, что внешне утвердился казарменный порядок. Но за этим фасадом царила формалистика, прикрывавшая те же произвол, лихоимство и казнокрадство. Бюрократическая формалистика развращала людей как ничто другое. Она порождала всеобщее лицемерие, которое само по себе исключало веру и убеждение.
Реакция на это людей честных, для которых смысл жизни был не в одних лишь материальных соображениях, проявлялась по-разному – одни бежали от казенщины в частную жизнь, другие боролись с лихоимством, оставаясь на службе, третьи отрицали существующий порядок целиком и, пытаясь заявлять о своих взглядах публично, подвергались гонениям.
Зная благодаря своим связям механику государственной цензуры, надзора над мыслями, Толстой все-таки мечтает о литературном поприще. Он твердо верит, что его призвание – быть писателем.
«Это поприще, в котором я, без сомненья, буду обречен на неизвестность, по крайней мере, надолго, так как те, которые хотят быть напечатаны теперь, должны стараться писать как можно хуже – а я сделаю все возможное, чтобы писать хорошо... С раннего детства я чувствовал влечение к художеству и ощущал инстинктивное отвращение к «чиновнизму» – к «капрализму».
Я не знаю, как это делается, но большею частью все, что я чувствую, я чувствую художественно...»
Толстой скромен. Работает он много, но не считает пока возможным публиковать написанное. С тягостным чувством он ездит на службу. По воспоминаниям, Толстой приходит в дурное настроение и ворчит, когда надо ехать на очередное дежурство во дворец, где у него тоже есть обязанности, связанные с придворным званием. Зато ночью он предоставлен самому себе. Толстой читает, пишет, и ночная работа переходит у него в привычку, оставшуюся на всю жизнь. Но это потом сказалось на его здоровье, так как спал он всегда очень мало – в каком бы часу Толстой ни лег, в шесть утра он уже бывал на ногах.
Тут-то и разрушается окончательно представление об Алексее Константиновиче Толстом как о человеке, чья молодость прошла бесцельно, в одной лишь светской суете, в рабском подчинении деспотическим требованиям родных, в бесплодном существовании. Все эти годы он учится, запойно читает, его можно считать одним из самых образованных людей своего времени. Но его ничуть не манит и ученая карьера. Он остро чувствует красоту мира, он ищет себя в искусстве.
«Я рожден художником не только для литературы, но и для пластических искусств, – рассуждает он. – Хотя я сам ничего не могу сделать как живописец, но я чувствую и понимаю живопись и скульптуру также. Часто я сам себе говорю, смотря на картину: «Господи, если бы я мог это сделать... насколько бы я еще лучше сделал».
Музыка одна для меня недоступна; это великолепный рай, который я вижу издали, который я отгадываю и вокруг которого я хожу – но не могу взойти в него...»
Тем не менее Толстой живет музыкой, мелодии и ритмы звучат в его душе, облекаясь в слова, и рождаются стихи, пластичность которых будет неудержимо привлекать внимание композиторов.
Сколько было написано им стихотворений в сороковые годы прошлого столетия, о том не дано знать никому. Известно лишь, что уничтожал он их сотнями и сразу и много лет спустя. И все-таки он еще долго будет раздумывать, вправе ли он предлагать свои стихи читателю, настоящий ли он поэт?
Но и сохранившиеся стихи Толстой неоднократно переделывал, прежде чем отдать их в печать.
Откуда эта придирчивость к себе? Да и вообще, что мы знаем о тридцатилетнем Алексее Толстом? Только то, что он по летам своим человек зрелый, что у него представительная внешность, могучее сложение, покладистый характер, что он щепетильно честен и перед собой, и перед людьми, которые называют это качество благородством. Но мало кто догадывается, что за внешним лоском и умением говорить умно и занятно, за автоматизмом поведения, выработанным воспитанием и привычкой, скрывается юношеская мечтательность, неуверенность в своих силах и невероятная застенчивость.
Да, он мечтатель. Мечтатель запойный, наделенный необузданным воображением, которого он стыдится, потому что в этой мечтательности есть что-то беззащитно-детское, несерьезное, неприличное в конце концов. Ну право же, достойно ли взрослого человека представлять себя великим музыкантом, внезапно, чудесным образом получающим замечательный дар импровизации и своей игрой на скрипке способным по желанию заставлять толпы людей плакать или смеяться? Или вот, он живописец, с легкостью создающий полотна, которые превосходят все созданное искусством всех времен и народов и завораживают те же толпы, не устающие повторять его имя. Воображал он себя и героем, совершающим чудеса храбрости на полях былых битв...
Странно это для человека зрелого, невероятно сильного, не раз испытывавшего свою храбрость на охоте, когда брал на рогатину матерых медведей... Но, пожалуй, это была единственная отдушина в той в общем-то монотонной жизни, в той «спокойной» эпохе, на которую пришлась его жизнь. Мечтал он и о встрече с необыкновенной женщиной, о необыкновенной любви, давая волю воображению, рисовавшему необыкновенные приключения...
Была ли такая мечтательность творческой? И да и нет. Он осознавал детскость этой игры, но не мог противостоять ее увлекательности, прорывавшейся и в стихи. Он рвал исписанные листки и читал Пушкина и Лермонтова, находя в их творениях – фантазию, обузданную философским смыслом и вложенную в тщательно обдуманные рамки. Он начинал понимать, что стихотворение сродни любому прекрасному зданию, в котором фантазия архитектора сочетается с точнейшим расчетом, и что в этом расчете и рождаются пропорции – непременное условие красоты. То, что жило в нем стихийно, постепенно приобретало порядок, но рационалистичность не гасила воображения. Как долго совершался этот процесс, трудно определить по позднейшим намекам в его письмах. Толстой пробовал себя в «Упыре», он проделывал немало опытов, прежде чем обрел острое литературное чутье, позволяющее сразу же ощущать, удалось ли написанное. С годами это чутье обостряется, писать становится из-за собственной придирчивости не легче, а труднее.
К счастью, рационализм не заглушил фантазии Толстого, вдохновение не стало редким гостем, а внутренний цензор не сковывал руку...
Не раз говорилось о том, что Алексей Константинович Толстой всю жизнь оставался романтиком. У него жизнь и поэзия – всегда одно. Романтичны и «Цыганские песни», лучшее произведение начального периода творчества Толстого.
Из Индии дальней
На Русь прилетев,
Со степью печальной
Их свыкся напев...
Не знаю, оттуда ль
Их нега звучит,
Но русская удаль
В них бьет и кипит;
В них голос природы,
В них гнева язык,
В них детские годы,
В них радости крик...
И грозный шум сечи,
И шепот струи,
И тихие речи,
Маруся, твои!
Маруся, Мария... К этому имени есть обращение и в другом стихотворении. Кто она? Какие отношения связывали ее с Алексеем Толстым? А может быть, это еще одно бесплотное порождение поэтических мечтаний?
Ты помнишь ли, Мария,
Один старинный дом
И липы вековые
Над дремлющим прудом?..
Нет, Мария, юная, милая Мария Львова была. И был старинный обветшавший дом в имении князей Львовых в подмосковной усадьбе Спас-Телешово, где висели потемневшие портреты предков, считавших свой род от Рюрика. Из рам чопорно глядели бородатые бояре, служившие при царе Алексее Михайловиче, и вельможи в белых париках, презиравшие Бирона и сложившие за это головы на плахе.
Пятнадцатилетняя Мария была кузиной Алексея Толстого, дочерью одной из многочисленных сестер его матери. Ее отец, князь Львов, считал себя литератором и служил цензором, но впоследствии был отстранен от должности личным распоряжением Николая I за пропуск отдельного издания «Записок охотника» И. С. Тургенева. На его петербургской даче в Лесном корпусе часто гостили юные Жемчужниковы, двоюродные братья Алексея Толстого. И сам он часто бывал там. В 1848 году он провел несколько дней в Спас-Телешове, бродил с кузиной по безмолвным аллеям старого заглохшего сада, спускавшегося к реке, за которой золотились поля. Все это запечатлелось в целомудренных стихах Толстого и вспоминалось потом, когда Мария вышла замуж за С. С. Волкова, предводителя дворянства Клинского уезда. Толстой переписывался с ней, делился с Марией Владимировной своими мыслями и планами, а году в 1860-м спрашивал:
«Что дорожка? Произведение рук человеческих, а я всегда вспоминаю с удовольствием, как мы раз удрали в лес и поздно вечером вернулись домой, никем не примеченные».
Невинные прогулки уже через год вспоминались тепло и даже с сожалением о том, что могло быть и не было.
И роща, где впервые
Бродили мы одни?
Ты помнишь ли, Мария,
Утраченные дни?
В сохранившихся стихах сороковых годов Толстой вновь и вновь возвращается к теме (как ее принято теперь называть) «малой родины». Старинная усадьба, деревня, природа – вот к чему обращены его чувства. Все остальное – Петербург, высший свет, служба, заграничные впечатления – никак не отражается в его творчестве. Ему слышится призывный благовест колоколов пятиглавых сельских храмов...
К себе он тянет
Неодолимо,
Зовет и манит
Он в край родимый,
В край благодатный,
Забытый мною, -
И, непонятной
Томим тоскою,
Молюсь и каюсь я,
И плачу снова,
И отрекаюсь я
От дела злого;
Далеко странствуя
Мечтой чудесною,
Через пространства я
Лечу небесные...
«Дело злое» могло быть и поэтическим преувеличением, а могло и относиться к бездушию государственного механизма, в котором его вращала, как и все другие колеса, жестокая регламентация. Он бежит – иногда въявь, иногда в мечте – в край своего детства, в край предков, где среди степей спокойно катятся реки, а над золотистыми нивами видны дымки дальних деревень... Пейзажи в то время он выписывал скупо и точно. Но по большей части его стихотворения пронизаны грустным настроением, какое бывает у одинокого человека в осеннюю пору, когда он, вглядываясь через окно в мокрый унылый сад, слушает, как барабанит по крыше дождь.
Подсмотренные картинки деревенской жизни и те служат ему лишь фоном для передачи своего настроения. Иной раз он ловит себя на том, что какая-нибудь сказанная им фраза и обстановка, в которой она произнесена, – все это уже было с ним когда-то. Это ощущение, знакомое почти каждому и объясненное психологией, в поэзии появилось впервые у Алексея Толстого в стихотворении «По гребле неровной и тряской...», где с падающим сердцем он вдруг чувствует такое повторение.
...Так точно ступала лошадка,
Такие ж тащила мешки,
Такие ж у мельницы шаткой
Сидели в траве мужики...
Уже в сороковые годы Алексей Толстой, несмотря на замеченную им впоследствии подражательность некоторых своих ранних стихов, обещал стать поэтом самобытным, способным музыкально передавать интимнейшие чувствования и переживания. Настроение тогда его было не сплошь элегично. Во все времена ему отрадно в Красном Роге,
Где гнутся над омутом лозы,
Где летнее солнце печет,
Летают и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод.
Очевидно, в одну из поездок на родину (Петербург, где родился Толстой, он своей родиной не считал) было задумано знаменитое стихотворение «Ты знаешь край, где все обильем дышит». Тогда Толстой объездил весь край, где некогда главенствовал его прадед, последний украинский гетман Кирила Григорьевич Разумовский. Побывал он и в Почепе и в Батурине – гетманских резиденциях. Он увидел Батурин совершенно запустелым. Покривившись, стоял деревянный одноэтажный дом, в котором Разумовский провел последний год жизни в окружении многочисленной челяди, сутками сиживая за ломберным столом. Только раз прокатили в кресле больного гетмана в каменный дворец, который он распорядился построить на высоком берегу Сейма. Теперь дворец разваливался, из стен росли деревья, в заросшем бурьяном дворе пасся вол. Разумовского похоронили в церкви. Толстой увидел там памятник, сотворенный каким-то льстивым скульптором из темно-серого гранита и белого мрамора, с урной и барельефным аристократическим профилем, хотя в действительности гетман тонкостью черт лица не отличался...
Все здесь напоминало о бурном веке Елизаветы и Екатерины, о необыкновенных судьбах простых казаков Алексея и Кирилы Разумовских.
Посещением Батурина навеяны строфы:
Ты знаешь край, где Сейм печально воды
Меж берегов осиротелых льет,
Над ним дворца разрушенные своды,
Густой травой давно заросший вход,
Над дверью щит с гетманской булавою?..
Туда, туда стремлюся я душою!
Ты знаешь дом, где, враг презренной лести,
Родной земле отдав остаток сил,
Последний гетман жизни, полной чести,
Златой закат спокойно проводил?
Ты знаешь дом и липы над горою?
Туда, туда стремлюся я душою!
Алексей Толстой несколько идеализировал своего предка, и, когда пришло время публиковать стихотворение, он и сам понял это и вместе с некоторыми другими строфами выбросил последнюю...
Не раз возвращается Толстой в те годы к теме заброшенных дворянских гнезд, где в прошлом столетии кипела жизнь, а ныне все являет собой развал и запустенье. Ему кажется, что патриархальная старина, когда крупные помещики сами занимались хозяйством и чинили суд и расправу над крестьянами, лучше нынешних времен с их мотовством, забвением вотчин, которые передоверены управляющим. Толстой в стихотворении «Пустой дом» обвиняет своих светских знакомых, свою родню, не щадя и себя самого:
В блестящей столице иные из них
С ничтожной смешались толпой;
Поветрие моды умчало других
Из родины в мир им чужой.
Там русский от русского края отвык,
Забыл свою веру, забыл свой язык!
Крестьян его бедных наемник гнетет,
Он властвует ими один;
Его не путают роптанья сирот...
Услышит ли их господин?
А если услышит – рукою махнет...
Забыли потомки свой доблестный род!..
И здесь уже можно усмотреть зародыш того социального мотива, который с такой силой прозвучит в «Забытой деревне» Некрасова.
Антикрепостнические взгляды Толстого известны достаточно хорошо из его стихотворений и писем. Меньшего внимания удостаивается его баллада «Богатырь», написанная в конце сороковых годов.
Сколько раз в своих поездках по России и особенно по западным ее губерниям он видел безобразные сцены у кабаков, видел, как спиваются целые деревни, губятся судьбы человеческие... И постепенно у него складывается образ этакого «богатыря», разъезжающего по Руси на разбитой кляче, покрытого дырявой рогожей и со штофом в руке. И где бы он ни появлялся, «ссоры, болезни и голод плетутся за клячей его». Зловещий всадник тянет в кабак всякого, кто уже вкушал злого зелья. «В кабак, до последней рубахи, добро мужика снесено». Толстой рассказывает о пьяных драках, о заброшенных нивах, о талантливом художнике, пристрастившемся к водке и забывшем кисть, о преступности, порождаемой пьянством, о молодом человеке, полном желания заняться наукой и в городе от голодухи прельстившемся водкой... «И вот потонули в сивухе родные святые мечты!»
Стучат и расходятся чарки,
Рекою бунтует вино,
Уносит деревни и села
И Русь затопляет оно.
Дерутся и режутся братья,
И мать дочерей продает,
Плач, песни, и вой, и проклятья -
Питейное дело растет...
Да, размах «питейного дела» в России ему знаком превосходно. Он знает разговоры о вреде водки, которые то и дело ведутся во дворце, но знает он, что это сплошное лицемерие, так как страна находится в постоянном финансовом кризисе. Недалекий Николай I целиком доверяет выходцу из Германии министру финансов Канкрину.
Верный слуга царю, Канкрин тормозил строительство железных дорог, покрывал ежегодный дефицит выпуском бумажных денег, хотя Россия кормила своим хлебом едва ли не половину Европы. Это он завел винные откупа, давая возможность наживаться на спаивании народа откупщикам Утину, барону Гинзбургу, Бенардаки, Горфункелю и им подобным.
– Я знаю, что дело нечистое, да денежки чистые, – говаривал Канкрин, перефразируя римского императора Веспасиана, который, взимая налог с отхожих мест, утверждал, что деньги не пахнут. Тот же Канкрин хвастался перед военным министром Чернышевым: «А у меня, батушка, кабаков больше, чем у вас батальонов!»
А всадник на кляче не дремлет,
Он едет и свищет в кулак;
Где кляча ударит копытом,
Там тотчас стоит и кабак.
Это было обвинение, брошенное Толстым в лицо николаевским сановникам, которые в сотрудничестве с представителями крупной буржуазии спаивали народ. Казенная монополия на производство и продажу «орленых штофов» объяснялась финансовой «необходимостью». Запрет на водку лишил бы двор возможности делать многие бессмысленные расходы, лишил бы наживы откупщиков и их многочисленных родственников-кабатчиков, о которых Толстой сказал, что они «богатеют, жиреют» по мере того, как «беднеет, худеет народ». Ту же политику проводил и преемник Канкрина, рекомендованный им после ухода в отставку новый министр Вронченко. Весьма невзрачный, но невероятно хитрый, Вронченко на одном из первых же докладов в присутствии всех других министров, сделав вид, что страшно испугался вошедшего Николая I, выронил портфель, и все бумаги разлетелись по полу. Когда все захохотали, царь строго сказал: «Тут нет ничего смешного!» – и первого принял нового министра финансов. Император любил отличать тех, кто его боялся, и вскоре сделал Вронченко графом.
Двоюродный брат Алексея Толстого художник Лев Жемчужников в своей записке «Император Николай I и характеристика этой личности» писал: «Незабвенный» император Николай I, вступивший на престол при громе пушек и при громе пушек сошедший в могилу, наследовал безумие отца, мстительность и лицемерность своей бабушки. Он совмещал в себе качества противоположные: рыцарство и вероломство, храбрость и трусость, ум и недомыслие, великодушие и злопамятность. Царствовал он тридцать лет и, думая осчастливить Россию, разорил и унизил ее значение».
В записке, написанной на рубеже XIX и XX веков, прямо указывается, что многие сведения о характере и поступках Николая I почерпнуты из рассказов А. К. Толстого.
Царь всячески подчеркивал свою скромность. Спал на походной кровати, стоявшей в скромном помещении, главным украшением которого был большой бюст графа Бенкендорфа.
И хотя в тревожные для царизма дни 1848 года царь, обращаясь к петербургским дворянам, воскликнул: «Господа! У меня полиции нет, я не люблю ее: вы моя полиция...», он свято чтил память Александра Христофоровича Бенкендорфа, шефа жандармов, задумавшего зловещее III Отделение сразу же после декабрьских событий 1825 года и писавшего в своем проекте:
«Для того чтобы полиция была хороша и обнимала все пункты империи, необходимо, чтобы она подчинялась системе строгой централизации, чтобы ее боялись и уважали и чтобы уважение это было внушено нравственными качествами ее главного начальника».
Он предлагал царю на этот пост себя. Зная природу нелучшей части человечества, Бенкендорф предлагал начальнику тайной полиции сделаться фигурой явной.
«Злодеи, интриганы и люди недалекие, раскаявшись в своих ошибках или стараясь искупить свою вину доносом, будут по крайней мере знать, куда им обратиться».
Алексей Толстой едва ли не первый в России осмелится показать в литературе «лазоревых полковников», но это потом, а пока он лишь превосходно осведомлен, что существует еще одна тайная полиция, подчиняющаяся его родному дяде, министру внутренних дел Льву Алексеевичу Перовскому и выследившая петрашевцев. Император был весьма доволен соперничеством параллельных сысков, обеспечивавших относительную безопасность, хотя, по его словам, «возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие... разливаясь повсеместно с наглостию, возраставшею по мере уступчивости правительств», теперь угрожают «в безумии своем и нашей богом вверенной России».
Казалось бы, внешних перемен при царском дворе нет. По-прежнему царя можно встретить днем на Невском, по-прежнему он бывает в русском и французском театрах, не пропускает маскарадов в Большом театре и Дворянском собрании, где ходит по залам, громадный, всеми узнаваемый, с какой-нибудь стройной маской под руку, но делающий вид, что не замечает почтительных поклонов. По-прежнему задаются балы и маскарады в Зимнем дворце, устраиваются спектакли и музыкальные вечера, на которых к оркестрантам-итальянцам иногда присоединяется император, недурно играющий на флейте. Чаще балы и вечера бывают в Аничковом дворце, где живет наследник Александр, женатый с 1841 года на дочери великого герцога Гессен-Дармштадтского, которая из принцессы Максимилианы-Вильгельмины-Августы-Софьи-Марии после православного миропомазания превратилась в великую княгиню Марию Александровну.
Здесь-то и бывает чаще всего по долгу службы Алексей Толстой. И он ощущает тщательно скрываемую тревогу царской семьи. Порой она прорывалась в таких сценах: наследник произнес патриотический спич перед офицерами по поводу частичной мобилизации, и те по обыкновению крикнули «ура!», а цесаревна, услышав крик, бросилась к супругу в полной уверенности, что его уже убивают...
С вестью о парижской революции 1848 года в петербургских кофейнях было не протолкнуться среди людей, листавших газеты. Симпатии даже в высшем обществе были на стороне парижан.
Революция на Западе отразилась в России духовным гнетом. Началось «мрачное семилетие», продолжавшееся до самой смерти Николая I. Особый «бутурлинский» комитет обследовал содержание журналов и действия цензуры. Бутурлин поговаривал о запрещении Евангелия за его демократический дух, а формулу Уварова «православие, самодержавие, народность» объявил революционным лозунгом. Сам Уваров был замещен на посту министра просвещения Ширинским-Шихматовым, который, как каламбурили современники, объявил русскому просвещению шах и мат.
Многие издания были закрыты, остальные утратили определенность направлений, потеряли лицо. Комитет считал литературу «скользким поприщем» и выискивал крамолу между строк. Журнал «Современник» был обвинен едва ли не в проповеди коммунизма и революции.
– Должно повиноваться, а рассуждения свои держать про себя, – сказал Николай I по поводу одной из журнальных статей.
Алексей Толстой в журналах не печатался, но читал их. На его глазах разгоралась полемика, которая отражала, как писали в отчетах III Отделения, «беспрерывно тлеющую мысль о свободе крестьян». Демократически настроенное дворянство западной ориентировки сражалось со славянофилами, идеализировавшими допетровскую Русь, верившими в сельскую общину и считавшими, что у России особый, самобытный путь исторического развития. Антикрепостниками были и те и другие. На глазах Толстого расправились с петрашевцами и Кирилло-Мефодиевским братством, которым занимался, кстати, наследник. (По этому делу проходили и Шевченко с Костомаровым.) Но Толстой ничего не мог поделать, хотя и сочувствовал Шевченко, о чем говорит приписка к одному из его писем того времени: «Шевченко вовсе не умер и не убит. У меня перед глазами вид Аральского моря, сделанный им. Он здравствует и будет, вероятно, скоро представлен к повышению, поелику начальство им довольно». Вскоре Толстой будет хлопотать об облегчении участи и освобождении отданного в солдатчину поэта.
На глазах Толстого зарождалась «натуральная» школа. Только она, перераставшая в крепкий русский критический реализм, и проявляла себя в «мрачное семилетие» вопреки цензуре...
Журнальная полемика не вызывала у Толстого особенного желания стать на ту или иную сторону, потому что у него была своя точка зрения на все, и он охотно соглашался с тем, что считал разумным, и отвергал крайности. Ему нравились некоторые идеи славянофилов, и не без их влияния были написаны в сороковые годы замечательные стихотворения «Колокольчики мои, цветики степные!..» и «Ой стоги, стоги...», в которых Толстой воспевал Россию как единственную силу, способную защитить и объединить разрозненное славянство. Мессианская роль России представлялась ему в романтическом свете. Славянский конь, «дикий, непокорный», не воспитанный «ученым ездоком», чем-то напоминает у Толстого гоголевскую тройку.
Есть нам, конь, с тобой простор!
Мир забывши тесный,
Мы летим во весь опор
К дели неизвестной.
И хотя путь этот чреват многими опасностями и бедствиями, Толстой предвидит торжество объединения и неодолимость славянства, но когда это будет? Мечта так далека от действительности...
Громче звон колоколов,
Гусли раздаются,
Гости сели вкруг столов,
Мед и брага льются,
Шум летит на дальний юг
К турке и к венгерцу -
И ковшей славянских звук
Немцам не по сердцу!
Гой вы, цветики мои,
Цветики степные!
Что глядите на меня,
Темно-голубые?
И о чем грустите вы
В день веселый мая,
Средь некошеной травы
Головой качая?
Обо всех своих пристрастиях Толстой выскажется позже, но, видимо, он думал над словами Гоголя:
«Все эти славянисты и европисты, – или же староверы и нововеры, или же восточники и западники, а что они в самом деле, не умею сказать, потому что покамест они мне кажутся карикатурами на то, чем хотят быть, – все они говорят о двух разных сторонах одного и того же предмета, никак не догадываясь, что ничуть не спорят и не перечат друг другу».
Гоголь считал, что с обеих сторон «наговаривается много дичи», что ни те, ни другие не могут увидеть и понять «строение» – основу народной жизни.
С Гоголем Толстого связывало многое. Очевидно, встречаясь, они говорили и об отечественной истории.
Когда Алексей Толстой увлекся историей? Карамзиным он зачитывался едва ли не с тех пор, как научился бегло читать. Кратковременная служба в архиве и личное знакомство (по рекомендации А.А. Перовского) с Погодиным еще больше приохотили Толстого к историческим занятиям.
– Ни одна история не заключает в себе столько чудесного, как российская! – восклицал Погодин, и Алексей Толстой вполне разделял восторги маститого ученого, выказывая в разговорах с ним отменную начитанность.
Да и кто из литераторов в те годы не проявлял интереса к истории! Во времена, для духовной жизни удушливые, обращение к истории своего народа помогало осмысливать современные явления. Славянофилы и западники сражались, побивая друг друга историческими концепциями и фактами, а речь шла, в сущности, о будущем...
Но, как и у Гоголя, у Толстого было слишком развито воображение, чтобы воспринимать историю рационалистически. Всякий эпизод при чтении мгновенно сцеплялся с другим, художническое видение тотчас рождало эффект присутствия, фантазия заполняла пробелы и творила недостающие подробности, а найти форму и слова было уже делом таланта и навыка... Когда эмоции сталкивались с хронологией, она частенько бывала вынуждена отступать, но это не наносило ущерба историческим балладам, которые писал в то время Алексей Толстой.
Порой пером двигало влияние мощного таланта какого-либо из предшественников, как в «Кургане», шесть строф которого Толстой вычеркнул, почувствовав, что по строю своему они напоминают «Волшебный корабль» в переводе Лермонтова.
«Курган» – это подступ к исторической теме, романтический уход в далекое прошлое родины, где Толстой будет искать все то, чего ему не хватало в повседневной жизни, – деятельности, подвигов, общения с сильными личностями. Российская история разрушительным временем отрублена от своих корней, письменные источники уничтожены – лишь немые курганы остались свидетелями того, что совершалось в эпохи, предшествовавшие тысячелетней писаной истории. И естественно это обращение Толстого к таинственным следам деятельности наших предков, в которой не могут, а порой и не желают разобраться историки. Остается острое любопытство и множество вопросов.
А витязя славное имя
До наших времен не дошло...
Кто был он? венцами какими
Свое он украсил чело?
Чью кровь проливал он рекою?
Какие он жег города?
И смертью погиб он какою?
И в землю опущен когда?
Безмолвен курган одинокий...
Наездник державный забыт,
И тризны в пустыне широкой
Никто уж ему не свершит!
Толстой верит в неотделимость прошлого от настоящего, в единство корней и растущего древа, в зависимость будущности от любого деяния в прошлом: добро откликнется добром, зло – злом. Люди честные, подвижники – это факелы, горящие во мраке, и свет их брезжит сквозь туман лжи, искажений истории. «Жизнь ваша не прошла даром, ибо ничто на свете не пропадает, – напишет он вскоре, обращаясь к читателям «Князя Серебряного» и размышляя о прошлом, – и каждое дело, и каждое слово, и каждая мысль вырастает, как древо; и многое доброе и злое, что как загадочное явление существует поныне в русской жизни, таит свои корни в глубоких и темных недрах минувшего».
Не только исторические источники, но и древнерусская словесность были внимательно изучены Толстым. Былины, сказки, «Слово о полку Игореве» завораживали своим поэтическим строем, краткостью и емкостью сочетаний слов. И тут уж забыт Жуковский с его «ужасными» балладами.
Порой воображение будила одна лишь строка из «Слова о полку Игореве», и он берет ее в качестве эпиграфа для баллады: «Уношу князю Ростиславу затвори Днепр темне березе». (В тогдашних изданиях текст «Слова» публиковался в искаженном виде.) И эта баллада о переславльском князе Ростиславе, утонувшем после битвы с половцами в реке Стугне, была последней данью заемному романтизму, «русалочьему» антуражу.