Текст книги "Алексей Константинович Толстой"
Автор книги: Дмитрий Жуков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
Глава десятая
КРАСНЫЙ РОГ
Афанасий Афанасьевич Фет всегда испытывал чувство живейшей симпатии к Алексею Константиновичу Толстому. Редкие случайные встречи их непременно сопровождались задушевными беседами. Фету с Толстыми было «хорошо и просто». Давно его приглашали в Красный Рог, соблазняя охотой на вальдшнепов и глухарей, чтением «Царя Бориса» и новых баллад. Он было собрался ехать в начале 1869 года, да Толстой повез жену в Одессу. Письма Алексея Константиновича были короткими и деловыми, но Фет, приводя их в своих воспоминаниях, говорил, что «нельзя же требовать от прирожденного поэта, который, как искрометное вино, рвет пробку, прежде чем польется в стакан, чтобы он в дружеском письме охорашивал слова, как кауфер свою восковую куклу». Так воздавал он должное искусству Толстого вести беседу, польщенный признанием супругов о том, что он, Фет, останется в русской поэзии навсегда.
И вот он в Брянске, где ждет его прекрасная графская тройка в коляске-тарантасе. Он едет по дороге, кое-где застланной бревенчатым накатом, сквозь хвойные леса, мимо озер, затянутых ряской, вспугивая диких уток. Приняли его очень радушно и поселили во флигеле, чтобы он мог, не тревожа никого, подыматься ранней зарей на охоту. У Толстых гостил блестящий молодой дипломат Хитрово, за которого вышла замуж племянница Софьи Андреевны, тоже Софья.
«Трудно было выбирать между беседами графа в его кабинете, где, говоря о самых серьезных предметах, он умел вдруг озарять беседу неожиданностью a'la Прутков, – и салоном, где графиня умела оживить свой чайный стол каким-нибудь тонким замечанием о старинном живописце, или каком-нибудь историческом лице, или, подойдя к роялю, мастерскою игрою и пением заставить слушателя задышать лучшею жизнью».
После завтрака устраивались чтения «Федора Иоанновича» и тогда еще неоконченного «Царя Бориса». Как-то все выехали на прогулку в линейке, которую везла четверка прекрасных лошадей. Хозяйственный Фет спросил Толстого о цене левой пристяжной. И услышал в ответ:
– Этого я совершенно не знаю, так как хозяйством решительно не занимаюсь.
По дороге Толстой затянул песню, Софья Андреевна вторила ему. Фета поразило обилие стогов сена на лугах. Ему объяснили, что сено накопляют два-три года, а потом за неимением места для склада сжигают.
Фет был совершенно огорошен.
«Этого хозяйственного приема толстого господина, проживавшего в одном из больших флигелей усадьбы, которого я иногда встречал за графским столом, я и тогда не понимал и до сих пор не понимаю», – писал он.
Фета тревожила перемена в Толстом, лицо которого было багрового цвета от прилива крови к голове. Спасаясь от головной боли, Алексей Константинович старался побольше гулять, но это не помогало ему.
В имении жил доктор Кривский, который был предметом постоянных шуток Толстого. Именно ему посвящены очень смешные «Медицинские стихотворения». Врач вспоминал, что Толстому рядом с обеденным прибором всегда клали листок бумаги, на котором часто появлялись веселые экспромты. Соседей помещиков, приезжавших в гости, поэт переносил с трудом и оживлялся только тогда, когда они откланивались.
Старых же друзей он старается залучить в Красный Рог, где якобы разгуливают медведи «в полумиле от дома». Всем описывает подробно маршрут от Петербурга или Москвы до Брянска, куда обещает прислать лошадей, как Фету. И Костомарова зовет, подробно выспрашивая, например, почему Иоанн Датский (жених Ксении Годуновой) воевал в Нидерландах под знаменами Испании. Ему надо знать все о персонажах трагедии. «Я весь погрузился в «Царя Бориса» и ничего не вижу вокруг себя, ничего не замечаю, ни холода, ни одиночества, ровно ничего – вижу только мою драму, которой отдался всей душой, и хотя я не стесняюсь историей, по желал бы дополнить ее пробелы, а не действовать против нее». Софья Андреевна поддерживает это его настроение, уверяя, что теперь он пишет так хорошо, как не писал никогда.
Теперь он уже осознает, что сельский хозяин из него вышел плохой. Быть прижимистым, считать каждую копейку не в его духе. Он гордится тем, что у него лучшие отношения с его бывшими крепостными, что они добрые друзья, что они никогда не жаловались на него, что, как и прежде, он помогает крестьянам то деньгами, то дровами, позволяет пасти скот на своих полях, что им всегда оказывается медицинская помощь, а для их детей существует бесплатная школа...
О доброте и бесхозяйственности его рассказывали легенды. Однажды его бывшие крестьяне попросили у него дров, и он предложил им вырубить находившуюся возле усадьбы липовую рощу, что они немедленно и сделали. Толстой совершенно не был в состоянии отказывать просителям. Его без конца обманывали управляющие имениями, которым он все прощал.
Конец зимы 1869 года для крестьян был тяжелый. Многие голодали.
Толстой писал тогда: «Смотреть на то, что творится, – ужасно. И все-таки они предпочитают умирать от голода, чем работать. Делайте из этого какой угодно вывод, но здесь, по крайней мере, эмансипация отбросила их далеко назад. Значит ли это, что я враг эмансипации? Боже меня сохрани! Но мне кажется, что для каждой местности существуют свои особые законы и что нельзя ставить на одну доску все местности. Свобода стала здесь не благом, а злом для крестьян. За 150 верст отсюда, в Погорельцах, другом нашем имении, она явилась, напротив, благодеянием, и пьянство прекратилось совершенно – так что евреи уезжают оттуда, считая, что невыгодно оставаться в таком месте, где не пьют».
Алексей Константинович слабо разбирался в новых хозяйственных отношениях. Крестьяне из одной кабалы попали в другую, но если, по словам Достоевского, помещики «хоть и сильно эксплоатировали людей, но все же старались не разорять своих крестьян, пожалуй, для себя же, чтоб не истощать рабочей силы», то новому сельскому капиталисту или кабатчику «до истощения русской силы дела нет, взял свое и ушел».
Возмущало Толстого и поведение духовенства. Краснорогский священник отец Гавриил брал с голодных крестьян 25 рублей за венчание и не меньше за крестины, похороны. «Это же позор, что единственный носитель просвещения, священник, вызывает в деревнях ужас, что он тиран, и крестьяне не любят его, а боятся».
Некогда очень богатый человек, Толстой теперь постоянно нуждался в деньгах. Прежде он барственно отказывался от гонораров, а теперь много пишет ради денег и даже просит работы у Стасюлевича, этого приказчика новых хозяев страны: «Не нужно ли Вам перевода чего-нибудь сериозного (а пожалуй, и нет) с французского, немецкого, итальянского, английского или польского языка? Разумеется, за плату, и что вы даете за хорошие переводы?»
Но гонорары не покрывали расходов. Имущество закладывалось и распродавалось...
Жизнь в Красном Роге, видимо, обходилась дешевле, чем в других местах, и потому Толстой будет теперь обитать здесь постоянно, выезжая лишь на курорты для поправки совершенно расстроенного здоровья. У него сильнейшие головные боли, но он работает не покладая рук. Единственное отдохновение его – охота.
Красный Рог хорош во все времена года. Вот описание из письма-приглашения поэту Полонскому: «Если бы Вы знали, какое это великолепие летом и осенью: леса кругом на 50 верст и более, лога и лощины такие красивые, каких я нигде не видел, а осенью... не выезжаешь из золота и пурпура... До того торжественно, что слезы навертываются на глаза». Весной цветет алый шиповник. Хорошо с Андрейкой, уже приехавшим в отпуск гардемарином, провести весеннюю черную теплую звездную ночь у пылающего костра в лесу. В соседнем болоте кричит цапля. Но вот глухарь начинает свою загадочную и вызывающую песню. Нет ничего более поэтичного и прекрасного, чем увидать в свете луны глухаря, красующегося на еловой ветке. Весенние леса – «журавли трубят в горн, утки дуют в трубы, дрозды играют на гобоях, а соловьи – на флейтах».
А тем временем на столе уже лежит тысяча «новых стишков».
Той весной Гончаров в письме поругивает Толстого за балладу о Гаральде, а больше пишет о заговорах против себя, мщении, шпионстве даже, о подозрениях относительно Тургенева и Стасюлевича. Тут как раз подоспел оттиск первой части «Обрыва». Вспомнили чтения в спальне Софьи Андреевны, которая частенько делала замечания:
– Иван Александрович, тут надо, чтоб бабушка не скинула, а надела чепец...
Гончаров рассердится, а потом подумает, заулыбается и исправит. Умница Софья Андреевна – не было стихотворения, которое не прочел бы ей Толстой (как она всегда называла его), доверяя ее безупречному вкусу.
В 1869 году Алексей Константинович собирался поехать в Рим. Но не поехал и только усердно переписывался с друзьями и знакомыми. Особенно длинное письмо он написал Сайн-Витгенштейн, которая решила, что он не приехал в Рим, желая работать «в атмосфере родины». Нет, не потому он не поехал в Рим. «Я останусь в России не для того, чтобы поближе видеть Россию. Страшно сказать, но не только любишь больше свою страну издали, но и видишь ее лучше, и лучше понимаешь. Вспомните, что наш величайший гений, Гоголь, тот, который с полной справедливостью может называться всемирным гением, написал свои «Мертвые души» в Риме». Но истинной причины своего нежелания ехать Толстой все-таки не объяснил. Он писал о лесах, перерезанных полями, о соловьях, кукушках и лягушках. Он ловит себя на том, что становится болтливым в письмах, вдруг осознавая, что напоминает пьяницу – славянина, который пьет одну воду месяцами, но уж если запьет...
А дело в том, что следовало экономить и попытаться поправить хозяйство. Очень скоро он опять признается Погодину: «Агроном я плохой, администратор также, деревней я наслаждаюсь с точки зрения Фета (его прежней точки зрения, а не теперешней)...»
Все чаще он предается воспоминаниям о юности. Ведь это Погодин настоял в 1835 году, чтобы Толстого допустили к экзамену в Московском университете.
А тут как раз сцепились Маркевич со Стасюлевичем по поводу классической и реальной систем образования. Толстой, как и Маркевич с Катковым, стоял за классическую, но не признавал дискуссий, в которых публично полоскалось грязное белье.
Стасюлевич и Маркевич
Вместе побранились;
Стасюлевич и Маркевич
Оба осрамились...
В сентябре Толстой опять ездил на лечение в Германию и Карлсбад. В Веймаре посетил дом Гёте. Ничего не переменилось здесь с тех пор, как Толстой мальчиком побывал в этом доме, – та же мебель и на том же месте, но пахло пылью, молью. Толстому было грустно и хорошо. Когда-то дом Гёте показался ему роскошным, а теперь беднее краснорогского. Гёте, видно, гордился гипсовыми статуями, крашенными под бронзу, чего не потерпели бы Разумовские и Перовские, так старавшиеся украсить дом в Красном Роге.
В эту поездку Толстого покорил Вагнер. Ему все прежде внушали, что композитор не признает мелодии, а Толстой, начиная с великолепного хорала в увертюре «Тангейзера», не пропустил до конца оперы ни одной ноты и не почувствовал ни одной минуты усталости.
В октябре Алексей Константинович вернулся в Красный Рог и закончил «Царя Бориса». Он доволен и считает, что хоть сюжет и незамысловат, но цветов и красок тут больше, чем в первых двух трагедиях. Наконец здание окончено. Он не раз повторял, что, создавая трилогию, бессознательно придерживался древнего архитектурного правила для трехэтажных зданий: внизу дорический ордер, потом ионический и, наконец, коринфский.
Теперь можно окинуть взглядом этот громадный, растянувшийся почти на целое десятилетие труд. Итак, у власти стоят три совершенно разных человека. Неограниченный произвол Ивана Грозного ослабляет страну. Правдивый, честный, но слабый Федор «хотел добра... все согласить, все сгладить» и оказывается затолканным толпой воспрянувших честолюбцев. Умный, государственно мыслящий, волевой Борис Годунов становится жертвой собственного преступления, сводящего на нет в глазах народа все его заслуги. Смутное время грядет, и в трилогии уже заложено понятие о разрушительных силах, которые вырвутся на волю в период междувластья.
Выходит, Россия – страна, которая непрерывно катится в пропасть, и какой бы правитель ни приходил к власти, все будет плохо. Так почему же она так и не скатилась в эту пропасть, а выходила из всех бедствий с новым самосознанием, которое позволяло ей в кратчайший срок становиться еще более могущественной? Ответ может быть лишь один – велик русский человек! У Толстого он многолик, психологически необычайно сложен, сметлив, предприимчив. Иван Грозный, Годуновы, Шуйские, Захарьин, Вельский, Сицкий, Битяговский, Кикин, царь Федор, Луп-Клешнин, Богдан Корюков, царица Мария, Мария Годунова, Ирина, Василиса Волохова... Это далеко не все герои и персонажи трилогии, и каждый из них наделен Толстым печатью неповторимости. Пусть ему не нравятся очень многие из его персонажей, пусть каждый из них себе на уме... Вот только что Толстой написал в Берлине стихи на немецком языке: «Гордо шествуют пруссаки. Одно удовольствие смотреть на них: сзади сверкают затылки, впереди сплошная грудь... Они предписывают нам свой кодекс, они творят немецкую историю! И каждая прусская задница считает себя лицом!» В этом нет никакого унижения для немецкого народа, о гении которого Толстой говорил неоднократно. Дело в психологии, в единообразии мышления, в дисциплине, в любви к порядку, которая давала немецкой нации жизнеспособность и силу. Но нет ли силы и в видимом отсутствии порядка у русских людей, столь разнообразных, столь самостоятельно мыслящих? Когда они складываются в народ, то иной раз минусы, помноженные на минусы, дают плюсы, что в конце концов приводит в недоумение здравомыслящих немцев и других иностранцев, мучительно старающихся разгадать «русскую загадку».
Разумеется, в совокупности действующих лиц толстовской трилогии не весь народ. Но как любопытно вглядываться в эти характеры и еще держать рядом «проекты постановок», которые сами по себе являют увлекательное чтение, психологически очень острое.
У Толстого все герои – чисто русские люди. И действуют они в типично наших обстоятельствах, переживших век, охватываемый трилогией.
Советский исследователь творчества поэта И. Ямпольский совершенно верно отмечает: «Показателен, например, следующий эпизод, происходивший на спектаклях «Смерти Иоанна Грозного» в Александрийском театре незадолго до Октябрьской революции. Сцена в Боярской думе вызвала в зрительном зале своеобразную политическую борьбу. Одни аплодировали словам Бориса Годунова и в его лице идее самодержавия, другие – боярина Сицкого. Разумеется, часть публики, аплодировавшая Сицкому, меньше всего думала о том, что он является защитником боярских интересов; энтузиазм вызывали его свободолюбивые речи против деспотизма. И это вполне закономерно. Обобщающая сила образов Толстого выводит их за пределы той идейной концепции писателя, к которой они генетически восходят».
Когда «Царя Бориса» стали читать по спискам, которые Толстой послал в Петербург и Москву, пошли толки, что это чуть ли не кощунство – писать о том же, что и Пушкин. Поэт возражал, что то же обвинение можно предъявить и всем живописцам, дерзнувшим писать мадонн после Рафаэля. Конечно, влияния Пушкина трудно было избежать, но оригинальность творения Толстого очевидна. Именно тогда, в ноябре 1869 года, он вспомнил стихи Пушкина:
Несчастный друг! Средь новых поколений
Докучный гость, и лишний и чужой...
И обрушился на Писарева за его старую статью «Пушкин и Белинский», говорил, что некоторые «истолкователи останутся животными, а Пушкин – поэтом навеки». Вот и Евгений Утин, шурин Стасюлевича, напечатал в «Вестнике Европы» статью «Литературные споры нашего времени», в которой оказывает странную услугу новому поколению, признавая фигуру гончаровского Марка Волохова его представителем. «Отчего люди нового поколения начинают кричать: пожар! – как скоро выводится на сцену какой-нибудь мерзавец?» – спрашивал он Стасюлевича, а длинный роман Ауэрбаха «Дача на Рейне» называл «галиматьей».
* * *
10 июля 1870 года поезд пришел в Дрезден полчетвертого утра. К рассвету Алексей Константинович добрался до гостиницы, но заснуть не мог – болела голова. Он вышел в город, который когда-то так нравился ему, но вид его показался унылым, воздух – дурным, голоса прохожих – отвратительными.
Толстой вернулся в номер и засел за письмо к Софье Андреевне, здоровье которой тоже оставляло желать лучшего.
»...не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю тебе уже 20 лет, – что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал 20 лет назад. Кровь застывает в сердце при одной мысли, что могу тебя потерять, – и я тебе говорю: как ужасно глупо расставаться! Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной, все – лишь свет и счастье...»
Он подумал, что надо бы попросить Софью Андреевну собрать все, что написано о Новгороде. Пусть пришлет материалы о новгородских обычаях, о взаимоотношениях вече с князем. Имена, улицы, должности – все понадобится для новой драмы, а сюжет такой – представить человека, который, чтобы спасти город, берет на себя кажущуюся подлость.
Естественно было бы после трех трагедий перейти к «Дмитрию Самозванцу», но уж больно заезжена эта тема. Зимой, покончив с «Царем Борисом», он нашел сюжет в истории Новгорода XIII века.
Город обложили суздальцы. В Новгороде еще существует вече – буйное, строптивое сердце вольного города. Одни из новгородцев готовы лечь костьми, но не признавать власти князя. Воевода Фома со своими сторонниками стоит за подчинение суздальскому князю. По настоянию посадника Глеба Мироныча воеводой становится боярин Чермный, искусный полководец, под руководством которого отбиваются все приступы. Усталый, он засыпает мертвым сном, а его любовница Наталья, желая спасти своего брата, похищает у боярина ключ от тайного хода из кремля. Брат приводит суздальцев в город. Однако враги перебиты, и народ требует от Чермного ответа. Посадник, понимая, что Чермный очень нужен теперь городу, берет вину на себя. Вече осуждает его на изгнание...
Таков замысел, который Толстой продумал, а в Карлсбаде стал записывать прозой наскоро, карандашом, действие за действием, «чтобы войти в охоту и набросить краски», только имена действующих лиц, упомянутых нами, появились позже.
Павлова одобрила сделанное, но, когда он вернулся в Красный Рог, больная и раздраженная Софья Андреевна отозвалась неодобрительно о «Посаднике». У Алексея Константиновича и руки опустились. Вопреки склонностям он взялся за хозяйственные дела. Управляющий «съел» три четверти доходов с имения. Пришлось опять менять его. Лишь время от времени писал стихотворения, которых у него набралось уже «достаточно» – «1500 ненапечатанных стихов». Отдал дань он и новгородской теме, написав «Ушкуйника»:
Одолела сила-удаль меня, молодца,
Не чужая, своя удаль богатырская!..
К февралю 1871 года Толстой заглянул в рукопись «Посадника» и стал перекладывать драму на стихи.
«И о чудо! тотчас все очистилось, все бесполезное отпало само собой, и мне стало ясно, что для меня писать стихами легче, чем прозой! Тут всякая болтовня так ярко выступает, что ее херишь и херишь!» Это он написал Полонскому в ответ на присланное письмо и сборник «Снопы», который тот издал на деньги, заработанные гувернерством у миллионера, железнодорожного концессионера С. С. Полякова. «Мне кажется – я или на границе умопомешательства, или накануне бешенства...», – жаловался Полонский. Толстой посочувствовал ему.
И у самого жизнь была несладкая. Хозяйственные расходы удалось сократить. Разобрался в ведомостях – на бумаге продавался пуд хлеба, а на деле – два. Появилась лишняя тысяча рублей, да и ту в марте истратил. «Везу Софью Андреевну в Одессу советоваться у доктора, – писал он Бобринскому 4 марта. – У нее уже с месяц болят глаза, все сильнее и сильнее, оттого что она испортила их чтением при лампе и ночью, и теперь совсем не может читать».
В эти последние годы Толстой понес много утрат.
Умер отец, Константин Петрович. Последние годы он жил скромно. Сын со снохой изредка навещали его в маленькой петербургской квартире. От имений он давно отказался. Много молился. В завещании своем написал:
«Друзей моих, буде я кого-нибудь огорчил словом или делом, прошу меня простить от души, равно и я прощаю от чистого сердца всех, от кого-либо имел неудовольствие или обиду, и не понесу за предел гроба моего ни злобы, ни ненависти ни на кого...»
Свое небольшое имущество – бронзу, серебро, книги – он оставил брату Федору Петровичу. Медали и некоторые портреты просил передать жене сына Софье Андреевне, а сыну – аттестаты, коробку с орденами, писанный красками свой портрет и золотую табакерку.
Алексей Константинович тоже все чаще думал о смерти и в 1870 году составил завещание, по которому все движимое имущество и сочинения переходили в собственность Софьи Андреевны, а имения – Красный Рог, Погорельцы, Пустынька и земли в Байдарской долине, в Крыму, – должны были перейти после смерти Софьи Андреевны «в вечное и потомственное владение» брата Николая Михайловича Жемчужникова. С согласия Софьи Андреевны он позаботился о том, чтобы фамильное имущество в конце концов вернулось в его род.
Толстой очень любил своего племянника Андрея Петровича Бахметева, Андрейку. Теперь тот учился в морском училище (кадетском корпусе), но тосковал по домашней жизни. Видимо, он спутался с какой-то веселой компанией, наделал долгов и просил взять его из училища. Алексей Константинович наотрез отказался это сделать. Они с Софьей Андреевной были одного мнения – честь требует, чтобы Андрей не бросал службы. Толстой не очень ловко читал ему мораль, уговаривал не подражать «развратным и бессовестным товарищам», советовал покаяться перед Софьей Андреевной, и если уж ему будет невмоготу, то они переведут его в другое училище. Но самое главное – оставаться честным человеком, идти своим путем...
И все-таки они забрали Андрейку в Красный Рог, потому что он заболел чахоткой, все зяб, кутался в широченные дядины халаты, пил молоко с каплями, прописанными доктором, и в 1872 году угас. Судя по письмам Алексея Константиновича, который начинал их со слов: «Милый ты мой маленький, хороший мой!», он всегда относился к Андрейке как к родному сыну и очень горевал, когда того не стало.
Но все эти скорбные события, прогрессирующая болезнь не сломили духа Алексея Константиновича, не приглушили его живейшего интереса к событиям тогдашней общественной жизни, к литературным новостям, не прекратили лихорадочных бдений над бумагой, появления все новых сатир, превосходных баллад и лирических стихотворений. Он подбадривал Гончарова, не находившего себе места в новой действительности, где все казалось тому враждебным, во всем мерещился подвох, но слова, обращенные к тоскующему писателю, были отражением собственных ощущений.
Не прислушивайся к шуму
Толков, сплетен и хлопот,
Думай собственную думу
И иди себе вперед!
До других тебе нет дела,
Ветер пусть их носит лай!
Что в душе твоей созрело -
В ясный образ облекай!
Тучи черные нависли -
Пусть их виснут – черта с два!
Для своей живи лишь мысли,
Остальное трын-трава!
Все так же он обращается в своем творчестве к новгородскому и киевскому периодам нашей истории. Он восторгается древней архитектурой и «выстроил бы стеклянный колпак» над разрушающимся дворцом в Боголюбове. Его волнуют международные дела, угрозы Пруссии и Англии в адрес России. Если будет война, он не останется в стороне. «Я же пойду в саперы, чтобы не брить бороду, и уж тогда – Европа держись! Представляю себе ее испуг». За шутливым тоном непреклонная решимость.
Его любовь и тоска предельно обнажены в лирике. Он по-прежнему весь искренность. Самые сложные чувства воплощаются в стихах ясных, точных и настолько мелодичных, что они становятся песнями. В последние годы жизни он пишет стихотворения «Темнота и туман застилают мне путь...», «Вновь растворилась дверь на влажное крыльцо...», «На тяге», «Прозрачных облаков спокойное движенье...» А кто не вспомнит «пасторали», так пленившей Чайковского и Римского-Корсакова?
То было раннею весной,
Трава едва всходила,
Ручьи текли, не парил зной,
И зелень рощ сквозила...
Вызывает уважение стоицизм, с которым он переносит неприятности. Толстого отличало светлое мироощущение, дар неустанно любоваться людьми и природой. «О лес! о жизнь! о солнца свет!» Он часто печален, а печаль – чувство глубоко личное, лишенное какой бы то ни было мизантропии. Кого винить?
Про подвиг слышал я Кротонского бойца,
Как, юного взвалив на плечи он тельца,
Чтоб силу крепких мышц умножить постепенно,
Вкруг городской стены ходил, под ним согбенный,
И ежедневно труд свой повторял, пока
Телец тот не дорос до тучного быка.
В дни юности моей, с судьбой в отважном споре,
Я, как Милон, взвалил себе на плечи горе,
Не замечая сам, что бремя тяжело;
Но с каждым днем оно невидимо росло,
И голова моя под ним уж поседела,
Оно же все растет без меры и предела!
А сколько в балладах и былинах этих лет жизненной силы, лукавства, задиристости! «Поток-богатырь», «Порой веселой мая...», «Илья Муромец», «Сватовство», «Алеша Попович» с их культом молодечества, природы, с их верой в светлые начала. Романтика «Канута» и «Слепого»...
Он не изменил своим убеждениям, не отступился от них ни на йоту. Как-то Стасюлевич, подыгрывая ему, сказал о нигилизме – «дрянность, блохи, мазурики, нечистота», и Толстой ответил ему: «Позвольте мне в этом случае взять сторону нигилисма и защитить его от Вашего пренебрежения. Он вовсе не дрянность, он глубокая язва... Он вовсе не забит и не робок, он торжествует в значительной части молодого поколения; а неверные, часто несправедливые, иногда и возмутительные меры, которые принимала против него администрация, нисколько не уменьшают уродливости и вреда его учения».
Алексей Константинович выступал против репрессий. Он за полемику, за сатиру, за борьбу в равных условиях. Смех убивает нелепость лучше запретительных мер. А он, Толстой, оказывается «между двух огней, обвиняемый Львовым и Тимашевым в идеях революционных, а газетными холуями – в идеях ретроградных. Две крайности сходятся...». И ведь верно – он выставлял со смешной стороны раболепство перед царем, писал сатиры на пьянство, на спесь, на взяточничество, «и никому не приходило в голову этим возмущаться». Другое дело – нигилизм.
«Нигилисм будет отрицать все на свете, но его самого никто не смей отрицать! Гвалт! Это еще одна смешная его сторона, которую следовало бы выставить. Доктор Боткин, с которым я иногда спорил в Карлсбаде о нигилисме, приводит в его защиту, что из его среды вышли дельные люди и даже дельные женщины. Слава богу! Хорошо сделали, что вышли, а не остались».
Иногда хочется плюнуть на все и кричать лишь: «Да здравствует человечность и поэзия!» Особенно ранним утром в Красном Роге, когда петухи поют, будто они обязаны по контракту с неустойкой. Повар Денис и кухарка Авдотья затопили на кухне, чтобы печь хлеб. В деревне зажглись огоньки... Так бы вот и прожить жизнь, но надо везти жену в Венецию или Пустыньку. «Ей хочется узнать, существует ли Наполеон III или нет?.. Какое мне до этого дело? Я знаю, что есть Денис и есть Авдотья, и мне этого достаточно... Черт побери и Наполеона III, и даже Наполеона I! Если Париж стоит обедни, то Красный Рог с его лесами и медведями стоит всех Наполеонов, как бы их ни пронумеровали».
И все-таки приходилось ездить за границу на лечение. Елизавета Матвеева, двоюродная сестра Алексея Константиновича, навестила Толстых, живших зимой 1873/74 года в Ментоне вместе с семьей Алексея Жемчужникова. Она вспоминала, что лицо Алексея Константиновича было постоянно багровым, пронизанным толстыми синими жилами. На него было мучительно смотреть. Но как только боль немного утихала, он снова шутил и всех смешил.
Толстые жили в старинном доме среди запущенного сада. Дом «покоем» выходил к морю и был выкрашен розовой краской и размалеван голубями, головками девушек. Толстому нравилось это жилище, до которого в шторм долетали с моря брызги, стекавшие по стеклам.
Матвеева ревниво подозревала Софью Андреевну в неискренности, в игре по отношению к Алексею Константиновичу и тут же с женской непоследовательностью отмечала, что «ее внимательный уход за Толстым... был очень трогательным». Однажды вечером все перебрались на плоскую крышу. Море успокоилось, искрилось в лунном свете. Толстой уверял, что чувствует себя хорошо, перекидывался с Алексеем Жемчужниковым шутками, забавными воспоминаниями, стихотворными экспромтами.
Вдруг он сказал:
– А что, как вы думаете, вот бы кто-нибудь нам с моря серенаду спел! Хорошо бы!
И вдруг послышался плеск весел. Поравнявшись с домом, гребцы подняли весла, послышались аккорды гитары, и красивый, сильный тенор запел по-русски:
Осень. Обсыпается весь наш бедный сад,
Листья пожелтелые по ветру летят...
Толстой встал, взволнованный. Это была его песня. А бархатный тенор все пел:
В очи тебе глядючи, молча слезы лью,
Не умею высказать, как тебя люблю.
«Я взглянула на Толстого, в его глазах блестели слезы», – вспоминала Матвеева. Лодка поплыла дальше.
На другое утро разговор коснулся происшествия предыдущего вечера. Софья Андреевна сочла это каким-то абсурдом. Толстого, видимо, покоробили ее слова, но он ничего не сказал.
Родные Толстого так и не примирились с его женитьбой на Софье Андреевне. Софья Алексеевна Львова вспоминала о покойной матери Толстого, своей сестре:
– Бедная, бедная Анна! Если б она знала!..
Дочь Софьи Алексеевны, Елизавета Матвеева, тоже предубежденно относилась к этому браку, запоминала размолвки между супругами. Ей даже показался странным девиз Софьи Андреевны: «Я ищу, но все подвергаю сомнению». Когда она это сказала, Толстой будто бы очень страдал.
Было это уже в Карлсбаде в 1874 году. На другой день во время прогулки по тенистой дорожке, после того как Толстой выпил свою воду, Матвеева спросила:
– Алеша, ты веришь в бога?
Он хотел было по обыкновению ответить шуткой, но передумал и конфузливо ответил:
– Слабо, Луиза!
– Как! Ты не веруешь! – воскликнула Матвеева.
– Я знаю, что бог есть, но...
– Алеша, ты на себя клевещешь, – перебила его сестра и разразилась длинной тирадой, отчитывая Толстого за то, что он завалил свою веру «всяким хламом».
Тут же она сделала вывод, что во всем виновата Софья Андреевна, которая, однако, была «хороший критик и чутко подмечала все, что касается изящества формы, но она мертвящим дыханием сомнения и неверия глушила порывы души мужа». Она-де и «крылья ему обрезала» в разгар работы над «Посадником». И в то же время она говорит о том, как внимательно слушала Софья Андреевна, когда Толстой читал ей свои произведения. Алексей Константинович боготворил Софью Андреевну и писал ей за два года до своей смерти из Рима: «Во мне все то же чувство, как двадцать лет назад, когда мы расставались – совершенно то же». 28 сентября 1875 года, ровно за три месяца до кончины, он напишет из Карлсбада: «А для меня жизнь состоит только в том, чтобы быть с тобой и любить тебя, остальное для меня – смерть, пустота, Нирвана, но без спокойствия и отдыха».