Текст книги "Алексей Константинович Толстой"
Автор книги: Дмитрий Жуков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Ян Смоляр, однолетка Толстого, часто бывал в России, запасался книгами, собирал деньги. Он познакомился с Толстым через славянофилов. В ноябре 1859 года Толстой вместе с Хомяковым и Кошелевым пожертвовал на духовное возрождение лужицких славян пятьсот рублей. Ян Смоляр выпускал на собранные деньги народный календарь, учебники, переводы «Отголосков русских песен» Челаковского, «Краледворской рукописи»...
Алексей Константинович с сочувствием следил за возрождением славянской культуры и помогал чем мог. Так, летом того же, 1859 года он встречал на Черниговщине двух молодых южных славян – Барьяктаровича и Симича, которые шли пешком из Болгарии в Петербург. Он дал им письмо к Ивану Аксакову с просьбой их «принять, обласкать и определить» в Московский университет, снабдив деньгами из литературных гонораров, причитающихся с «Русской беседы».
Ян Смоляр тоже присутствовал на венчании и пригласил Толстого в Бауцен. Уже восьмого апреля председательствовавший на заседании «Матицы» профессор Якуб Бук представил Алексея Константиновича и Анатолия Евгеньевича Гагарина присутствовавшим, и те устроили гостям овацию. Толстой прочел стихотворение, обращенное к Смоляру. Это была импровизация, в которой каждое четверостишие кончалось возгласом «Слава!». Известно также, что 9 апреля Толстой стал крестным отцом девочки, родившейся в семье директора радворской школы Якуба Краля и получившей имя Мария-Мадлена.
Впоследствии Толстой не раз возвращался в своих балладах к славянской старине и, в частности, к XI веку, к крестовым походам на прибалтийских славян. Так, герой его баллады «Боривой» вымышлен, но неудачный поход немецких князей и датских королей Свенда III и Кнуда V на бодричан был действительно предпринят в 1147 году. У Толстого епископ Эрик благословляет союзников теми же словами, что были выдавлены на пряжках у солдат гитлеровского вермахта:
«С нами бог! Склонил к нам папа
Преподобного Егорья, -
Разгромим теперь с нахрапа
Все славянское поморье!»
Свен же молвит: «В бранном споре
Не боюся никого я,
Лишь бы только в синем море
Нам не встретить Боривоя».
Но, смеясь, с кормы высокой
Молвит Кнут: «Нам нет препоны:
Боривой теперь далеко
Бьется с немцем у Арконы!»
Не говоря уже о великолепных рифмах, о неизменной иронии, отметим блестящее знание истории (хотя и тут Толстой не придерживался действительного хода событий).
Стоит заглянуть в историю, чтобы поближе познакомиться с могучим племенем бодричан, или ободритов, или рарогов, что означает один из видов сокола. Был город Рарог, ставший Мекленбургом, который назывался у датчан Рёриком или Рюриком, а это оказывалось хорошим подспорьем для тех антинорманистов, которые выводили варягов из прибалтийских славян, а Рюрика из князей ободритов. Сам Толстой в силу романтичного склада ума склонялся в своих балладах к отождествлению варягов и викингов-норвежцев, что неверно, так в летописях норвежцы-мурмане перечислены наряду с варягами. Но его интересовало и таинственное вольное братство воинов, обитавших на острове Рюгене, Руге, Руяне, Буяне русских сказок. Как только не называли их – руги, рутены, руяне, руссы, раны... Они носили алые плащи подобно нашим Рюриковичам и поклонялись главному божеству балтийских славян Световиту, каменный храм которого находился в крепости Арконе, на самой северной оконечности Рюгена.
Световит – бог света, солнца. И его антипод – Чернобог.
Толстой бывал на Рюгене, смотрел на валы Арконы, возносящиеся над обрывистым меловым берегом, и остатки Кореницы, где когда-то стояли три великолепных храма, в одном из которых находился дубовый безобразный истукан, изображавший бога войны Ругевита. Толстой читал у Саксона Грамматика об обычаях и божествах местных жителей. В Бергене, самом крупном городе Рюгена, и сейчас можно увидеть в старинной церкви высеченное в камне одной из колонн изображение богатыря, держащего в руках большой рог. Голова его обрита, и оставлен лишь на макушке длинный чуб, «оселедец», наподобие того, какой носил, по описаниям, наш великий полководец Святослав. Кстати, мать его Ольгу византийцы называли «королевой ругов».
Боривой мог сказать:
Я вернулся из Арконы,
Где поля от крови рдеют,
Но немецкие знамена
Под стенами уж не веют.
В балладе «Ругевит», написанной, как и «Боривой», летом 1870 года, Толстой рассказывает уже о событиях 1168 года, когда руяне были покорены, а храмы их разгромлены. Световита и Ругевита выволокли из Арконы и Кореницы и сожгли. Изображая гибель Ругевита, поэт как бы смиряется с тем, что балтийские славяне утрачивают не только свободу, но и гибнут как нация. То, что датчан ведет король Вальдемар I, с материнской стороны внук Владимира Мономаха, служит утешением Толстому, гордившемуся тесными связями домонгольской Руси со всей Европой.
Трудно работать, когда задыхаешься от астмы, когда болит спина и желудок, когда надо переезжать с курорта на курорт в поисках облегчения от недугов. Спутник в этих скитаниях попался ему неважный. Гагарин оказался сварливым болтуном. О нем Толстой часто упоминает в письмах к Софье Андреевне, которая уехала в Россию, соскучившись по братьям и племянникам.
Письма шутливые, но что это за шутки! В Шлангенбаде он старается много гулять, в лесу увидел улиток. «У всех на правом боку была дыра, чтобы дышать, а у меня... нет такой дыры, и я должен дышать через горло», которое сжимают спазмы. Вскоре он уже во Франкфурте – путь его лежит в Карлсбад через красивейшие города Германии – Эйзенах и крепость Вартбург, связанные с именами Лютера и Баха, Эрфурт, Веймар, а сердце его в России, с Софьей Андреевной. Красиво тут, слов нет, но если тяжела голова и дышать нечем, то какие уж красоты... «Погано, скверно» – прорывается сквозь шутки. Была б здесь Софи, сыграли б с ней в шахматы, что ли... «Пожалуйста, – пишет он ей, – купи себе что-нибудь хорошее, я после проиграю его тебе в шахматы!» Даже в Праге ему было жить нехорошо, «хотя много интересного». К началу июня добрались до Карлсбада...
В этих местах некогда тоже жили славяне, но потом их оттеснили на восток, и в XIV веке немецкий император Карл IV основал в узкой долине речки Тепла городок во свое имя, охотился там и лечился. Начало русскому паломничеству в Карлсбад положил Петр I, об эксцентричном поведении которого здесь осталось много легенд, есть также улица его имени. К концу XVIII века предприниматель Ян Пупп построил первое курортное здание с залом. В его память и по сию пору стоит знаменитый отель «Пупп». Кто только не лечился в Карлсбаде – Бетховен, Шиллер, Гёте, Гумбольдт, а в XIX веке трудно, пожалуй, назвать классика русской литературы, который бы не побывал здесь.
Толстой начал лечение с пеших прогулок. В первые же дни он вставал в пять утра и ходил по живописным окрестностям Карлсбада часов до девяти вечера. С утра пил по шесть стаканов воды из Мельничного источника, к которому с раннего утра выстраивалась очередь. Доктор Зеген сказал ему, чтобы он не слишком много ходил и не выбивался из сил.
В газетах много писали о польском восстании и о том, как жестоко подавлялись выступления повстанцев генералом Муравьевым. Алексей Константинович интересовался этими событиями и особенно реакцией общественности на родине. Он просил Софью Андреевну присылать русские газеты. Жестокость Муравьева претила ему, и он потом использовал свои связи, чтобы подорвать влияние «Вешателя». Неистовство Каткова, который как-то особенно злобно выступал в своих статьях против поляков, отвратило от него Толстого.
Но как же надо тосковать по родине, если в письмах Толстой почти не удосуживается писать об улицах и памятниках, которыми так богат Карлсбад, а о природе говорит только тогда, когда она напоминает ему края иные... Вот они с Гагариным ходили к горе Аберг и восторгались пейзажами. «Между прочим, там есть одно плоское место с лесом, с рожью и с иван-чаем, совершенно как в России, и такое прекрасное, что я все думал о тебе, и как оно тебе бы понравилось, – пишет он Софье Андреевне. – А одно здесь место есть, на берегу Теплы, за городом, точно как пустыньский луг, который примыкает к Никольскому, и растут в нем все те цветы, как и в Пустыньке, совершенно те же самые, так что Гагарин и я – мы закричали. И чеберу здесь много, и сеном пахнет, и очень, очень хорошо вообще...»
Разумеется, приходилось поддерживать светские знакомства, присутствовать в концертах, которыми славился Карлсбад. Так, Толстой общается с прусским королем, о котором ему нечего сказать, разве что упомянуть толстый гладкий белый загривок. «Король прусский очень добрый, Бог с ним! Пусть живет», – равнодушно замечает Толстой. Иногда он пьет чай у Мещерских, Виельгорских и других петербургских знакомых. Обедает у великой княгини Елены Павловны, хлопоча заодно о пенсии для Каролины Павловой.
А работа подвигается вяло. Правда, уже написано третье действие «Смерти Иоанна Грозного», и Толстой переписывает в день по две страницы его для Павловой, которая напечатала свой перевод двух действий в немецком журнале. И еще читает модную «Жизнь Иисуса» Эрнста Ренана, «этого гадкого католического попа, который сбросил ризу, но перенес в свои новые убеждения все приемы и всю недобросовестность дурного попа». Толстой последнее время сдержанно относится к католикам, подозревая в каждом иезуита, оспаривает их идею соединения церквей...
Так он весьма насмешливо отнесся к желанию Листа стать монахом, принять «малое пострижение» и звание аббата. Толстой очень любил виртуозную игру и сочинения музыканта. Познакомились они еще во время приезда Листа в Россию в конце сороковых годов, когда композитор и княгиня Каролина Сайн-Витгенштейн влюбились друг в друга. Она тогда оставила мужа и уехала с дочерью к Листу в Веймар. Муж ее не давал развода. Толстой, как друг по несчастью, сочувственно относился к этой паре и посещал ее в Веймаре. Но теперь князь Сайн-Витгенштейн скончался, а Лист, вместо того чтобы жениться, обрекал себя на безбрачие. Впрочем, это нисколько не повлияло на их отношения, и Толстой переписывался с Листом и княгиней до конца своей жизни.
Новая встреча с ними состоялась уже в Риме, где жил теперь Лист и куда Толстой вместе с Софьей Андреевной приехал в декабре 1863 года. Рим был его старой любовью. Он находил там нужную ему «моральную атмосферу», то есть общество художников, музыкантов, литераторов, любивших, как и он, Вечный город.
Лист часто бывал у Толстых, играл, не заставляя себя долго упрашивать. Алексей Константинович с восторгом внимал звукам знаменитой пьесы Листа о Венеции и Неаполе, возрождавшей дни молодости. Глаза его были прикованы к длинным белым пальцам музыканта, когда тот торжественно склонялся над клавишами, пробуя импровизировать на новые темы, – теперь Лист увлекался псалмами, готовился написать реквием.
Узнав, что на немецком языке уже опубликованы «Дон-Жуан» и первые два действия трагедии Толстого, музыкант захотел прочесть их, и поэт в письмах торопил Павлову с присылкой этих произведений, прося собственноручно написать на обложке «Дон-Жуана» несколько слов, обращенных к Листу.
Дружба с Каролиной Павловой была плодотворна для обоих. Закончив в Риме «Смерть Иоанна Грозного», Алексей Толстой в июне 1864 года уже был в Дрездене и читал ей трагедию. И с удовольствием слушал ее перевод шиллеровской «Смерти Валленштейна», сравнивал с оригиналом и все восклицал: «Верх совершенства!», что не помешало ему сделать много поправок, которые Павлова приняла с благодарностью.
Многие отмечали, что пятистопный ямб, которым написана трагедия «Смерть Иоанна Грозного» (да и вся трилогия), обыкновенно редко удается поэтам. А. Л. Соколовский, известный в свое время переводчик Шекспира на русский, говорил, например, что Толстой – единственный современный русский поэт, прекрасно владеющий этим размером. И еще писали, что русская сцена видела много неудачных подражаний Шекспиру, Корнелю, Расину, вспоминали озеровский псевдоклассицизм, утверждали, что «Борис Годунов» Пушкина – единственное истинно художественное произведение, которое можно было бы назвать русской трагедией, если бы она не писалась для чтения (что справедливо, так как все попытки поставить ее на сцене оканчивались неуспехом). Сколько прошло перед русским зрителем античных и английских героев! Сколько блистательно сыгранных ролей! Но где же наша родная история, в которой что ни эпоха, то десятки трагедий? Сколько сулит русская история драматургу великолепных характеров и замечательных интриг! Бери, черпай! Но, пожалуй, он, Толстой, первым из русских по-настоящему попробовал себя в трагедии...
Мысли эти содержались в многочисленных журнальных рецензиях. Каролина Карловна, переводя два действия трагедии, предвкушала продолжение, но следующие три действия превзошли все ее ожидания. Интрига развивалась упруго, стремительно. Первое действие было экспозицией, введением в обстановку. Во втором завязывается интрига. В третьем царь Иван Грозный намеревается в очередной раз жениться; царица Мария обращается к честному Захарьину, а тот советует просить о помощи Годунова, которого она инстинктивно боится. И вот уже царь объявляет ей, что она больше ему не жена. Захарьин произносит страстную речь:
...Взгляни на Русь! Каков ее удел?
Ты, государь, – скажу тебе открыто -
Ты, в юных днях испуганный крамолой,
Всю жизнь свою боялся мнимых смут
И подавил измученную землю.
Ты сокрушил в ней все, что было сильно.
Ты в ней попрал все, что имело разум,
Ты бессловесных сделал из людей -
И сам теперь, как дуб во чистом поле,
Стоишь один, и ни на что не можешь
Ты опереться...
Гарабурда, посол Батория, ведет себя с царем надменно. Дела Руси плохи. Для чего же все жертвы? Народ волнуется, проклиная дороговизну, продажность и равнодушие тогдашней бюрократии. Кикин натравливает народ на Годунова, Битяговский – на Шуйского с Бельским. Годунов обещает раздачу хлеба. Так начинается четвертое действие. А тут еще появляется хвостатая комета, и волхвы предрекают смерть царю в кириллин день – 18 марта. Царь заставляет Годунова читать синодик – поминальный список замученных и убитых. Призванный царем схимник, который не покидал своей кельи тридцать лет, помнит лишь то, что было до казанского похода. Он называет верных царю воевод, предлагая опереться на них, но они давно уже казнены. В пятом действии честолюбивый Годунов все больше разжигает тревогу царя, зная, что это может погубить того. Потом царь было успокаивается, перебирает драгоценности, зовет шутов, но Годунов напоминает о том, что кириллин день еще не миновал, чем вызывает у Ивана сердечный приступ. Царь умирает под шум, поднятый вбежавшими скоморохами. Захарьин возвещает:
...Вот самовластья кара!
Вот распаденья нашего исход!
Известно, что Иван Грозный перед смертью успел постричься в монахи под именем Ионы. Многое, а главное, интрига Годунова, надумано Толстым. Однако ощущение грядущих бедствий передано им очень сильно. Трагедия требует продолжения...
В июне Толстой уже снова был в Карлсбаде и читал свою трагедию Гончарову. Тот грузно сидел в кресле и не сводил с поэта взгляда своих красивых серо-голубых глаз, казавшегося апатичным. Гончаров был очень разборчив в друзьях, молчалив, но с теми, кто заслуживал его уважение, говорил образно, изящно. Он дарил своей дружбой Алексея Константиновича, который вскоре написал Софье Андреевне:
«Он восхитился (трагедией. – Д. Ж.), но ты никогда не отгадаешь, что он осудил и даже сказал, что он на это негодует. Зачем сбылось предсказание волхвов? Это, мол, невозможно. И зачем в «Серебряном», которого он ставит очень высоко, сбывается предсказание мельника. Про «Серебряного» говорит, что это подвиг и что меня оценят, когда я умру, – а появления «Смерти Иоанна» уже ждут со злобою, чтобы на нее напасть и уничтожить. Он же говорит, что она так хороша, что в нашей литературе нет ничего ей подобного, исключая «Бориса Годунова». Он о ней пишет Тургеневу и все говорит про нее и относится ко мне с почтением, а за предсказание даже сердится. Он очень добрый и скромный...»
И в новом письме, через десять дней:
«Ты мне никогда не веришь, а Гончаров говорит, что я стою особняком в русской литературе и внес в нее новый элемент, и ни в чем на других не похож, а все, дескать, другие, и он сам, столпились, дескать, в одну кучку, и это, дескать, нехорошо».
Разумеется, Толстой понимал любезность и доброту Гончарова и потому писал Софье Андреевне с иронией. И все-таки в его словах сквозит радость. Похвала такого человека, который не станет в глаза говорить одно, а за глаза другое, что-нибудь да значит. И писатель большой. Язык его романов великолепен. А то вот довелось недавно читать «Марево» Клюшникова. Роман написан «вприпрыжку». Хоть бы языка не коверкал... «У него беспрестанно: – Здравствуйте! – почесался Николай Иванович. – Нет, этому не бывать! – уехал Петр Данилыч. – Желал бы видеть вас на своем месте! – женился Пуд Савич и т. д.».
Светские знакомые бесят его. Прусский король, который восклицает: «Какая прекрасная погода!», когда идет дождь. Шутит, значит. Кокетничающие дамы...
– Граф, – говорит одна, – я хотела бы вас встретить не только в Карлсбаде, но и в жизни.
– Где это такое? – спрашивает Толстой.
– Везде.
– Я не премину туда явиться.
– Когда?
– Всегда.
– Мерси.
– Не за что.
– Шалун! – сказала она.
– Сирена! – отвечал Толстой.
Он был несказанно рад, когда в сентябре наконец добрался до Пустыньки, где его ждали Софья Андреевна и ее племянники.
Примерно в это время Афанасий Афанасьевич Фет оказался в Петербурге. Маститый поэт был занят тяжбой. В столице он остановился у Василия Петровича Боткина, который жил рядом с Английским клубом. В воспоминаниях об этом лете у Фета неподражаемо соединяется высокое с низким, в рассказ о мелочных хлопотах, в разговоры с приказчиками и трактирщиками вплетаются письма Льва Толстого и Тургенева, обед с «несравненным мыслителем и поэтом Ф. И. Тютчевым...».
Однажды Боткин встретил вернувшегося домой Фета словами:
– Здесь был граф Алексей Константинович Толстой, желающий с тобой познакомиться. Он просил нас послезавтра по утреннему поезду в Саблино, где его лошади будут поджидать нас, чтобы доставить в Пустыньку. Вот письмо, которое он тебе оставил.
Фета поразило и специальное шоссе, проложенное от станции Саблино до Пустыньки, и великолепная усадьба на высоком берегу быстрой речки Тосны, и роскошная мебель, начиная от шкафов Буля и кончая стульями, которые показались поэту отлитыми из золота, и превосходные кушанья, подававшиеся в серебряных блюдах с «художественными крышками», и стена вдоль лестницы на второй этаж, которую «забросали» мифологическими рисунками свободные художники, посещавшие дом, и, наконец, приветливость и простота Алексея Константиновича и Софьи Андреевны Толстых.
Памятуя о собственной суете, Фет впоследствии всегда считал Алексея Толстого «безукоризненным человеком».
Человек, до смешного лишенный чувства юмора, Афанасий Фет был склонен простить даже некоторые «странности» и в характере Алексея Константиновича, и в порядках, с которыми он впервые познакомился в Пустыньке.
«Невзирая на самое разнообразное и глубокое образование, – вспоминал Фет, – в доме порой проявлялась та шуточная улыбка, которая потом так симпатически выразилась в сочинениях «Козьмы Пруткова». Надо сказать, что мы как раз застали в Пустыньке единственного гостя – Алексея Михайловича Жемчужникова, главного вдохновителя несравненного поэта Пруткова. Шутки порою проявлялись не в одних словах, но принимали более осязательную обрядную форму. Так, гуляя с графиней в саду, я видел в каменной нише огромную, величиною с собачку, лягушку, мастерски вылепленную из зеленой глины. На вопрос мой – «что это такое?» – графиня со смехом отвечала, что это целая мистерия, созданная Алексеем Михайловичем, который требует, чтобы другие, подобно ему, приносили цветов в дар его лягушке. Так я и по сей день не проник в тайный смысл высокой мистерии».
Отношения Толстых с Гончаровым тоже становились все более тесными. Они встречались в салоне у Екатерины Евгеньевны Шостак и в Пустыньке. 27 февраля 1865 года Гончаров сообщал Александре Андреевне Толстой:
«Граф Ал. Толстой недавно писал ко мне. Он грозил поставить меня летом в своей Пустыньке лицом к лицу с вами и еще с графиней, своей женой. Опасность, ожидаемую от вас, я измерил лично, а от его жены – по слухам от А. М. Жемчужникова: следовательно, мне надо принять свои меры, т. е. заснуть покрепче, чтобы не явиться на очную ставку.
Я графу буду отвечать не ранее, как через неделю, когда могу определенно уведомить его, увенчаются ли успехом мои хлопоты по его делам или нет...»
Пустынька оправдывала свое название. Здесь был покой, нарушаемый лишь по желанию хозяев, когда они приглашали гостей. Пожелтели листья на гигантском дубе, привезенном на сотне лошадей и посаженном еще при маменьке. Этой осенью Алексей Константинович вспоминал смерть Анны Алексеевны, ее привычки, манеру говорить и вздыхал, а на вопросы Софьи Андреевны отвечал, что работа не клеится. Карлсбад немного поправил его здоровье, голова болела реже, но удручала мысль, что он может не успеть осуществить свой большой замысел.
Не забыть бы написать Каролине Карловне, чтобы она внесла изменения в перевод трагедии, потому что в новую трагедию о царе Федоре войдет угличская «катастрофа», и некоторые удары грома в «Смерти Иоанна» надо ослабить до степени отдаленных раскатов, чтобы не предвосхищать событий. В Веймарском театре готовятся поставить спектакль, так пусть их делают, как уже написано, готовящийся к изданию немецкий перевод не должен сильно отличаться от того, что будет напечатано на русском.
К январю 1865 года уже написано достаточно, чтобы можно было поделиться с Каролиной Павловой некоторыми соображениями, посоветоваться... Читая переписку Гёте и Шиллера, он позавидовал им – эти два писателя «были счастливы, имея возможность проверять друг друга». Может быть, Павлова подскажет что-то. Даст «толчок». Творческих сил у него хватает, но подавляет масштаб того, что он затеял. Нечто подобное говорил Шиллер о своем «Валленштейне». Читал он недавно первый акт «Царя Федора» Софье Андреевне и Алексею Жемчужникову, и те сказали, что это превосходит «Смерть Иоанна». А теперь новость – «Смерть Иоанна» вовсе не трагедия, а пролог к большой драматической поэме, которая будет называться «Борис Годунов», хотя и придется попросить прощения у Пушкина. Последняя трагедия получит название «Дмитрий Самозванец». Вот какой был замысел у Толстого первоначально. Но впоследствии ему многое пришлось изменить в текстах. Как и границы трилогии, закончившейся «Царем Борисом». Теперь все его помыслы тут...
«Смерть Иоанна» он хотел отдать Каткову, но потом передумал и через Гончарова переслал в «Отечественные записки». Костомаров нахваливал трагедию, снисходительно отнесся к анахронизмам и соглашался, что главное – правда в историко-психологическом смысле. То ли вел себя тактично с автором Николай Иванович, то ли потом переменил точку зрения, но два года спустя в статье «По поводу новейшей русской исторической сцены» попенял Толстому, что-де его трагедия «не вполне подходит к нашему идеалу исторической верности». Сейчас же Толстой мечтал «соединить» его с Гончаровым и прочесть им «Царя Федора Иоанновича».
Жизнь Толстого приняла несколько однообразный характер, он ушел с головой в XVI век, отдаваясь ему всей душой. Поэт, измученный болезнью, продолжал искать исцеления в Карлсбаде, пребывание в котором перемежалось поездками в Петербург с Пустынькой, в Лондон, Париж, Рим и в Красный Рог...
Он похудел и чувствовал себя лучше, но стало расстраиваться здоровье Софьи Андреевны. В Карлсбаде летом 1865 года Толстой тосковал по родине, писал жене:
«Вылечись непременно, чтобы мы могли с тобой часто гулять и верхом и пешком, и в Пустыньке, и в Красном Рогу и чтобы твоя рыженькая лошадка Игрушка обрадовалась бы тебе...»
Казалось бы, за чем же дело?
В марте он сообщал Николаю Жемчужникову о неких «иксе» и «зете» – один из них слышал когда-то, что есть на свете деликатность, а второй никогда о ней не слыхал. «Одним словом, это гадина почти наивная». Речь шла о Петре и Николае Бахметевых, братьях жены, которые после узаконения отношений между Алексеем Константиновичем и Софьей Андреевной завладели правом распоряжаться в его имениях.
После смерти матери краснорогской экономией управлял некий Герман Карлович, которого Толстой уволил, но и потом, судя по сохранившимся в архивах наброскам писем, «злоупотребление и беспорядок» были главным фактором в «деятельности» управляющих имениями. Еще хуже дела пошли под руководством Бахметевых, растранжиривших свое небольшое состояние, а теперь принявшихся мотать громадный кус, доставшийся им по свойству. Их «гусарская натура» не могла противостоять напору новых хозяев земли русской, дельцов с иностранными фамилиями, которые при поддержке европейских банков скупали долговые расписки и закладные (причем делать это они начали еще до реформы), действовали подкупами, искушали помещиков перспективами поправить дела в сомнительных предприятиях и обдирали как липку.
Не устояли перед соблазнами капиталистического века и братья Бахметевы, быстро запутались и повели доверчивого и доброго Толстого к разорению. Но и это бы ничего, если бы они хоть вели себя прилично, а то они напоминали этакого «доброго знакомого», который, подвыпив, незвано вламывается в дом, курит хозяйские сигары, бесцеремонно пуская владельцу их дым в лицо, сбрасывает с письменного стола книги на пол, а на их место водружает ноги, развалясь в кресле, и, если хозяин скорчит недовольную мину, еще закатит истерику, обвинив в скряжничестве и чистоплюйстве... Толстой предпочитал не связываться с такой «наивностью» и удирал подальше.
Именно это и подразумевал А. А. Кондратьев, когда писал:
«Помимо болезни, одной из причин, заставлявших Толстого проводить время за границей, была, по-видимому, его неприязнь к некоторым из родственников Софьи Андреевны. По словам знакомого с письмами поэта к его двоюродному брату Н. М. Жемчужникову г. Г-ко (В. Горленко. – Д. Ж.), «Ал. Толстой, обожая жену, очутился в «родственных объятиях» многочисленной родни своей супруги. Тяжесть положения осложнялась и тем обстоятельством, что сама супруга его, по доброте своей, родне этой покровительствовала и любила ее, поэт же должен был терпеть бесцеремонное отношение к его добру, вмешательство в его дела и большие, совершенно непроизводительные траты из горячей любви к жене...»
А. А. Кондратьев советовал относиться к этому с некоторой долей осторожности, полагая возможную ревность Жемчужниковых к усиливающемуся влиянию Бахметевых.
Бежать жизненных сложностей, прятаться в «единственное убежище» – трагедию «Царь Федор Иоаннович», как писал он Софье Андреевне... Это, пожалуй, самое верное решение, которое мог принять человек, решивший посвятить себя творчеству, художник, высвободившийся из пут служебных и явно не желавший впутываться в дела мелочные, житейские. Толстой с аристократической небрежностью воспринимал разбазаривание своего имущества и вмешивался в дела, например, Николая Бахметева тогда лишь, когда тот отменял его распоряжения о льготах красногорским крестьянам и вызывал их возмущение.
В объяснении характера героя первой трагедии: «Иоанн искренно хочет спасти Россию, но он до конца проникнут мыслию, что она, дарованная ему в собственность божьею милостью, не что, как материал, из которого он может делать, что угодно...» – легко увидеть и характер деятельности Николая I, кончившейся крахом. Однако не только в большом, но и в малом, в житейском и личном, можно усмотреть источники наблюдений, положенных в основу исторических коллизий и характеров. В «Царе Федоре Иоанновиче» еще больше творческой свободы и... жизненности, и поэтому трагедия стала вершиной того, что было создано в этом жанре в России.
При всем усердии трудно, разумеется, усмотреть в слабонравном царе Федоре отражение личности самого Толстого, но и в историческом произведении брал верх талантливейший поэт-лирик, который может притворяться кем угодно и все-таки наделять действующее лицо собственными ощущениями. Если приглядеться к трагедии и «Проекту постановки» ее, появившемуся позже, то в них нет-нет и мелькнет нечто весьма знакомое...
Будем смотреть на «Царя Федора», эту «особую, замкнутую в себе драму», хотя и тесно связанную с другими частями трилогии, глазами самого поэта, который основную идею ее пояснил так:
«Две партии в государстве борются за власть: представитель старины, князь Шуйский, и представитель реформы, Борис Годунов. Обе партии стараются завладеть слабонравным царем Федором как орудием для своих целей. Федор, вместо того чтобы дать перевес той или другой стороне или же подчинить себе ту и другую, колеблется между обеими и чрез свою нерешительность делается причиной: 1) восстания Шуйского и его насильственной смерти, 2) убиения своего наследника, царевича Димитрия, и пресечения своего рода. Из такого чистого источника, какова любящая душа Федора, истекает страшное событие, разразившееся над Россией долгим рядом бедствий и зол».
Не без гордости говорит Толстой о совершенно особенном построении трагедии, в которой борьба происходит не между главным героем и его оппонентами, а между двумя вторыми героями. «Федор играет роль древней греческой судьбы, толкающей своих героев вперед к неизбежной катастрофе», оставаясь при этом не абстракцией, а «живым лицом».
После смерти Ивана Грозного, казалось, ожила вся природа. Колорит новой вещи светлее, люди держат себя свободнее, не ощущая узды, сжимаемой железной рукой покойного царя. Но вместе с тем пробудились и силы, «политические партии», начавшие раздирать государство. «Все сословия принимают участие в их борьбе; жизнь со всеми ее сторонами, светлыми и темными, снова заявляет свои права».
Чего же больше в этой новой жизни – светлых или темных сторон? Великодушный и слабый Федор – царь лишь по праву наследования. Его не готовили управлять государством. В душе его есть нечто поэтическое, хотя и ограниченное любовью к благолепию церковной службы и колокольному звону. Отец презрительно называл его «звонарем». Он годится лишь для того, чтобы в великолепных одеждах, увешанных сверкающими побрякушками, показаться народу и прослезиться в нужном месте, произнося невнятно речи, написанные для него истинными правителями, воплощенными у Толстого в Годунове. Собственно, с этого и начинается трагедия: