Текст книги "Алексей Константинович Толстой"
Автор книги: Дмитрий Жуков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
...Я Павла Васильева вижу, Василья Васильича тоже,
Но где же Иван-то Васильевич Грозный?
А. С. Суворин, на которого часто ссылаются современные историки театра, однако, высоко оценил игру обоих актеров, отдавая все же предпочтение Васильеву:
«Страшно было смотреть на г. Васильева, когда он заворочался на своем кресле, объятый неодолимым суеверным ужасом, когда лицо его стало передергиваться судорогами, и уста молили, чтобы не боялись его. Эта мольба производила потрясающее впечатление, этот ужас сообщался всем всецело, и невольно приходило на мысль сравнение с человеком, запертым в клетку и испытывающим ужасные муки...
Г-н Самойлов удовлетворил нас своею игрою меньше, чем г. Васильев... Перед нами был Людовик XI, кардинал Ришелье, вообще что-то чрезвычайно иностранное...»
Историки театра выпустили много томов, посвященных постановкам трагедий А. К. Толстого, актерам, режиссерам, писали монографии о спектаклях, ставивших на ноги целые поколения тружеников сцены, но скупо и даже с некоторым удивлением упоминали о самом авторе, словно он имел лишь косвенное отношение к спектаклям, делавшимся общественными явлениями в самые разные времена.
Глава девятая
«ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ»
Говорят, чужая душа – потемки. А у Толстого она светлая, прозрачная, как воздух в погожее утро. Были люди, и великие люди, заботившиеся о том, что будут писать о них биографы и говорить потомки, и потому предупредительно создававшие собственный образ, ограничивая порой себя в высказываниях, чтобы не нарушать цельной картины, которая так удобно вписывается в соответствующую эпоху. А у этого что на уме, то и на языке. Рубил сплеча Алексей Константинович в своих писаниях, оставаясь в личном общении добрым, сильным, располагающим к себе человеком. «Поэт-богатырь», иногда говорили о нем, подразумевая не только то, что он любил слово «богатырь» и не раз делал героями своих баллад легендарных русских богатырей, но и ум, страсть, благородство побуждений, прямоту высказываний и поэтическую силу.
«Когда я смотрю на себя со стороны (что весьма трудно), то, кажется, могу охарактеризовать свое творчество в поэзии как мажорное, что резко отличается от преобладающего минорного тона наших русских поэтов, за исключением Пушкина, который решительно мажорен».
Пушкин считал национальным признаком русских «веселое лукавство ума». Алексей Константинович Толстой обладал этим качеством в полной мере. Было бы кстати вспомнить здесь о «Нравоучительных четверостишиях» Языкова, которые, как считают, были им написаны вместе с Пушкиным. Они кажутся совсем «прутковскими». Вот, например, «Закон природы»:
Фиалка в воздухе свой аромат пила,
А волк злодействовал в пасущемся народе;
Он кровожаден был, фиалочка мила:
Всяк следует своей природе.
«Нравоучительные четверостишия» были задуманы как пародии на дидактические стихотворения И. И. Дмитриева, но об этом вспоминают лишь в примечаниях – стихи живут собственной жизнью уже более ста пятидесяти лет.
Алексей Толстой молился на Пушкина. Издания стихотворений великого поэта он испещрял своими пометками, любовно следя за всеми оттенками пушкинской мысли, восторгаясь пушкинской рифмой. Иногда он позволял себе делать шутливые дополнения к стихам Пушкина или комментарии к ним.
Так в «Анчаре» после стихов:
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы...
Толстой вспоминает:
Тургенев, ныне поседелый,
Нам это, взвизгивая смело,
В задорной юности читал.
Толстой улыбался пристрастию молодого Пушкина к «Вакху, харитам, томным урнам...». Некоторые дополнения Толстого полны озорства. Так, под «Царскосельской статуей»
Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой:
Дева над вечной струей вечно печальна сидит.
Толстой пишет:
Чуда не вижу я тут. Генерал-лейтенант Захаржевский,
В урне той дно просверлив, воду провел чрез нее.
Бьющее через край озорство слышится в четверостишиях-советах, которые Толстой собрал под общим заглавием «Мудрость жизни».
Самые смешные, самые лихие стихотворения Толстого всегда содержат зерно неожиданного глубокомыслия, которое, вызвав смех, заставляет задумываться. Вот, казалось бы, всего лишь баллада о нелепом всепрощении:
Вонзил кинжал убийца нечестивый
В грудь Деларю.
Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво:
«Благодарю»...
А философ Владимир Соловьев, начав в своих «Трех разговорах» с шутливого разбор ее, написал едва ли не целый трактат о том, что носители зла завидуют недостижимой для них бездонности и простой серьезности доброты, что зло ничего не может поделать с добротой – она для него непроницаема...
Но если бы стихотворения, исторические баллады, трагедии Толстого были бы исполнены лишь юмора или романтических чувств, пластичности образов, живописности, то, наверно, справедливо было бы суждение Чехова, сказавшего Бунину: «Послушайте, а стихи Алексея Толстого вы любите? Вот, по-моему, актер! Как надел в молодости оперный костюм, так на всю жизнь и остался». Чехов подметил только блеск и красоту антуража толстовских произведений, благородство героев, «непринужденность выражений» и «молодечество», как говаривал поэт о некоторых своих вещах, но совершенно упустил из виду то, что по духу ему было бы ближе, припомни он в ту минуту «прутковщину» и сатиры поэта. И уж больно разительно отличался чеховский творческий метод от толстовского в приземленности своей. Чехов брал героев из самой что ни на есть обыденной среды и поглядывал на Толстого с позиций прирожденного демократа. Могло сказаться и распространенное к тому времени пренебрежительное мнение о человеке, не иначе, как с насмешкой произносившего слово «прогресс».
Еще во время встречи Толстого с Тургеневым, Герценом и другими на острове Уайте велись разговоры о «Современнике» и причинах разногласий с редакцией журнала. Тогда-то и зародился у Тургенева план романа «Отцы и дети».
Хотя Тургенев старался быть беспристрастным к «нигилистам», роман вызвал бурю. Уже не было в «Современнике» Чернышевского и Добролюбова, но заменившие их «семинаристы» в лице Антоновича шумно бранили Тургенева за «чистую клевету на литературное направление», что окончательно поссорило романиста с Некрасовым. Антонович подхватил упомянутое Тургеневым слово «нигилист» и пустил его в оборот. Салтыков-Щедрин трактовал Базарова как «хвастунишку и болтунишку, да вдобавок еще из проходимцев». Писареву Базаров представился блестящим художественным воплощением лучших стремлений и симпатий молодого поколения.
В письме к жене в декабре 1872 года Алексей Толстой сообщал, что перечитывает «Отцов и детей».
«Я не могу сказать тебе, с каким неожиданным удовольствием я это читаю.
Какие звери – те, которые обиделись на Базарова!
Они должны были бы поставить свечку Тургеневу за то, что он выставил их в таком прекрасном виде. Если бы я встретился с Базаровым, я уверен, что мы стали бы друзьями, несмотря на то, что мы продолжали бы спорить».
Это письмо многое раскрывает в очень своеобразном и сложном характере Алексея Константиновича Толстого.
Вспомним, когда родилось его стихотворение «Пантелей-целитель», в котором он открыто заявил о своем неприязненном отношении к части русской журналистики.
Они звона не терпят гуслярного,
Подавай им товара базарного!
Все, чего им не взвесить, не смеряти,
Все, кричат они, надо похерити;
Только то, говорят, и действительно,
Что для нашего тела чувствительно...
Оно появилось в «Русском вестнике» в 1866 году. Но почему же не раньше?
Острое чувство справедливости заставило Толстого вступиться за Чернышевского перед самим царем. Он питал уважение к мужественной борьбе Добролюбова и Чернышевского.
Иначе воспринимал Толстой тех, кого Бакунин назвал «недоученными учениками Чернышевского и Добролюбова». Знаменитый анархист в том же 1866 году советовал Герцену, тоже не нашедшему общего языка с молодыми нигилистами, искать себе читателей и среди них, людей очень энергичных.
В демократической журналистике усилилась разноголосица, вызванная идейным разбродом. Некоторые в своей пропаганде естественнонаучного материализма доходили до вульгарности, в критике дворянской литературы – до нелепостей. Особенно раздражал Толстого безапелляционный тон, в котором выражались мнения.
В письме к де Губернатису он писал:
«Что касается нравственного направления моих произведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой, к ложному либерализму, стремящемуся возвысить то, что низко, но унизить высокое. Впрочем, я полагаю, что оба эти отвращения сводятся к одному: ненависти к деспотизму, в какой бы форме он ни проявлялся. Могу прибавить к этому ненависть к педантической пошлости наших так называемых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии».
И там же добавил: «Любопытен, кроме всего прочего, тот факт, что в то время как журналы клеймят меня именем ретрограда, власти считают меня революционером».
Мнение «властей» часто выражалось в цензурных запретах печатать стихи Толстого, провинциальным театрам категорически отказывали в разрешении ставить его пьесы. В то же время журналисты, возмущенные его антинигилистическими стихотворениями, распространяли свой гнев на все его творчество.
Видя одной из главных задач защиту свободного волеизъявления художника от диктата нигилистов13
[Закрыть], он провозглашал:
Правда все та же! Средь мрака ненастного
Верьте чудесной звезде вдохновения,
Дружно гребите, во имя прекрасного,
Против течения!
Но когда он читал это стихотворение молодежной аудитории, она воспринимала его как призыв к борьбе против «мрака ненастного» существовавших порядков и восторженно аплодировала.
«В Потоке-богатыре», переносясь от времен князя Владимира во времена поближе, его герой видит самодержца, который как «хан на Руси своеволит», а еще позже – галдящую толпу остриженных девиц в сюртуках, аптекаря, провозглашающего, «что, мол, нету души, а одна только плоть и что если и впрямь существует господь, то он только есть вид кислорода». А это уже прямо перекликается с прутковским «Церемониалом».
В спорах демократического лагеря о будущности России очень часто высказывались вульгарные мнения о полном уничтожении семьи, государства, искусства, о торжестве рационализма, что давало Толстому с его, как он говорил, «шишкой драчливости» обильную пищу для насмешек. В сатире «Порой веселой мая...» у него сад цветущий собираются засеять репой, соловьев истребить за бесполезность. Междоусобица в демократическом стане породила злые слова о грызущихся толпах «демагогов» и «анархистов», согласных лишь в том, что всеобщее благоденствие наступит, как только все будет отнято, а потом поделено. И Толстой предлагал в шутку средство борьбы с ними:
Чтоб русская держава
Спаслась от их затеи,
Повесить Станислава
Всем вожакам на шеи.
И он оказался провидцем в отношении, например, М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского, которые некогда яростно обвиняли Тургенева в «клевете» на демократическое движение, а потом перешли на государственную службу и дослужились до генеральских чинов.
И еще несколько десятилетий часть тех бывших нигилистов, которые постепенно превратились в либеральных профессоров, никак не могла простить Толстому его насмешек. Злопыхательствующие критики вроде Скабичевского вообще не хотели видеть в нем оригинального поэта и обрушивали свой гнев на все, что когда-либо было им написано.
Когда-то тоже ходивший в нигилистах Н. Котляревский, наоборот, защищал Толстого. Он вполне резонно заметил:
«Толстой стоял не одиноко, когда с опасением следил за развитием ультрарадикальных взглядов и настроений, которые как будто предвещали ну если не конец света, то вихрь отрицания и разрушения. И не одни консерваторы и поклонники уютной косности разделяли с ним эти опасения.
Чтобы верно судить о том положении, какое Толстой занял по отношению к крайним нашим партиям в 60-х годах, надо держать в уме несколько исторических справок; надо вспомнить, например, как Герцен отнесся к «желчевикам» и какие колкости он говорил Чернышевскому...»
Должен ли юмор непременно смешить? Петрушку колотят палкой, и это вызывает смех у непритязательных зрителей. А бывает, что старое привычное вдруг предстает в новом освещении. Свежий насмешливый глаз видит как-то по-иному, и рождается новая мысль, которая на первых порах вызывает не бурный смех, а либо просто радостное ощущение прозрения, либо даже горечь разочарования в привычном. И все же это юмор...
Иные из афоризмов Козьмы Пруткова вызывали смех сто лет назад, другие стали смешными в наше время. Поводы, которые послужили их рождению, давно забыты, но афоризмы зажили собственной жизнью и отличаются завидным долголетием.
В девятнадцатом веке литературные поденщики часто, пользуясь иностранными источниками, перекраивали изречения Паскаля, Ларошфуко, Лихтенберга и других афористов и публиковали их в отечественных газетах и журналах. В свою очередь, Козьма Прутков перекраивал напечатанные афоризмы, но уже на свой лад. «Перерабатывал» он и русских авторов. Он подражал «Историческим афоризмам» Погодина. Он взял выражение из «Капризов и раздумий» Герцена: «Нет такого далекого места, которое не было бы близко откуда-нибудь» и переделал его в свое: «Самый отдаленный пункт земного шара к чему-нибудь да близок, а самый близкий от чего-нибудь да отдален».
Совсем недавно М. И. Привалова исследовала некоторые источники «Мыслей и афоризмов» Пруткова. Она высказала предположение, что многие афоризмы Пруткова родились в результате чтения и переосмысления «Пифагоровых законов» Марешаля.
Пьер-Сильвен Марешаль был участником Великой французской революции. На русский язык «Пифагоровы законы» были переведены еще в начале XIX века В. Со-пиковым. Книга эта немало способствовала пропаганде в России идей буржуазной революции, она обличала самодержавие, крепостничество, церковь. Марешаль говорит: «Порядок да будет твоим божеством! Сама природа через него существует!» Козьма Прутков утверждает: «Человек! Возведи взор твой от земли к небу, – какой, удивления достойный, является там порядок!» Марешаль: «Будь добродетелен, если хочешь быть счастлив». Прутков: «Если хочешь быть счастливым, будь им!» Привалова считает даже, что такая побудительная форма прутковских афоризмов, как: «Бди!», «Козыряй!», возникла из-за того, что Марешаль злоупотреблял повелительным наклонением. Но это предположение весьма сомнительно. Скорее тут сказался самонадеянный характер самого Пруткова, сына своей эпохи.
Интересно другое. Уже советский исследователь В. Сквозников писал о том, что Прутков пародировал мудрость, что это была косвенная реакция на рационализм и что «для людей новой эпохи в афоризмах Пруткова звучит прежде всего здоровая нота – отвращение от абстрактного и самонадеянного мышления».
М. И. Привалова, помня о нападках Алексея Толстого на демократический лагерь, высказала предположение, что отвращение к рационализму Толстой питал задолго до антинигилистических стихотворений. «Скорее всего автором пародийных вариаций на «Пифагоровы законы» Марешаля мог быть А. К. Толстой, которому не могли импонировать взгляды последнего с их анархизмом, грубой уравниловкой и нигилистическим отношением к искусству».
И она приводит слова Марешаля из «Манифеста равных»:
«Мы готовы снести все до основания, лишь бы оно (равенство) осталось у нас. Если надо, пусть погибнут все искусства...»
Авторство афоризмов Козьмы Пруткова тщательно замаскировано, и, по мнению М. И. Приваловой, причину этого надо искать в желании «деликатного» В. М. Жемчужникова, который в восьмидесятые годы не хотел вспоминать «о неблаговидных выпадах покойного А. К. Толстого».
Столь недвусмысленное осуждение взглядов А. К. Толстого, да еще приписываемое В. М. Жемчужникову, требует идейного осмысления их.
Еще в «Манифесте Коммунистической партии» К. Маркс и Ф. Энгельс говорили о том, как буржуазия, достигая господства, разрушает феодальные, патриархальные, идиллические отношения и не оставляет между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана», как она топит в эгоистическом расчете религиозный экстаз, рыцарский энтузиазм, сентиментальность, как она в конечном счете оставляет на месте всех благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли, как она даже поэтов превращает в своих наемных работников...
Позже К. Маркс и Ф. Энгельс же, осуждая крайние формы нигилизма, писали, что «эти всеразрушительные анархисты, которые хотят все привести в состояние аморфности, чтобы установить анархию в области нравственности, доводят до крайности буржуазную безнравственность».
Правильно понять реакцию А. К. Толстого на нигилизм значило бы осознать и некоторые причины появления громадного пласта русской литературы и, в частности, многих произведений Ф. М. Достоевского.
Но послушаем другую сторону. Хотя бы князя В. П. Мещерского, который рассказал, какие дипломатические ходы делал Толстой в 1864 году против М. П. Муравьева, усмирившего польское восстание. Либеральные государственные деятели Валуев и Суворов старались изо всех сил подорвать влияние Муравьева, опиравшегося на завсегдатаев гостиной графини Блудовой, на фрейлину Анну Федоровну Тютчеву, сблизившуюся уже со своим будущим мужем Иваном Аксаковым. Но если либералами руководил расчет «сломить крупную силу независимого государственного деятеля», то «в лице графа Толстого, как пишет Мещерский, было страстное, но честное убеждение человека самых искренних и даже фанатичных, гуманно космополитичных взглядов и стремлений... Его мечты требовали не муравьевской энергии после мятежа, а признания в поляках элементов культуры и европейской цивилизации выше наших; отсюда у него естественно исходило требование гуманности вместо строгости...»
Князь В. П. Мещерский решил, как он выражался, вступить в журналистику «с охранительными боевыми задачами». Аристократ стал выпускать газету «Гражданин», в которой взял на себя неблагодарное дело бороться с монархических позиций против печати демократического и либерального толка.
Но в новых условиях даже сановники предпочитали считаться либералами, и Мещерский вскоре почувствовал, что открыто, по его словам, «быть консерватором значило одно и то же, что быть мошенником». При дворе журналистику не уважали вообще, и царь Александр II однажды пренебрежительно спросил Мещерского: «Ты идешь в писаки?»
Еще только задумывая газету, которую к концу первого года ее существования редактировал Федор Михайлович Достоевский, начавший печатать в ней свой «Дневник писателя», князь Мещерский как-то пытался заручиться сотрудничеством Алексея Константиновича Толстого, хотя знал, что тот «одинаково искренне ненавидел две вещи: службу чиновника и полемику газет и журналов»...
Мещерский долго говорил ему о развращающем влиянии на молодежь существовавших газет и журналов, о «Санкт-Петербургских Ведомостях» Суворина (он в те времена считался «шальным нигилистом») и кончил тем, что изложил свою программу – защищать церковный авторитет, самодержавие и обличать все увлечения либерализмом.
И дальше в воспоминаниях Мещерского можно прочесть признание, которое весьма расширяет наше представление об А. К. Толстом:
«Помню его, с оттенком тонкой насмешливости, пристально в меня устремленный, недоумевающий взгляд, когда я ему говорил о своих журнальных мечтаниях. Взгляд его так ясно и так искренно говорил мне: вот дурак! – что я почти чувствовал себя перед ним сконфуженным.
Да и не по этому одному граф А. К. Толстой относился к моему предприятию со скептицизмом и недоумением. Фанатизм, с которым он оберегал самобытность своего «я», был так силен и глубок, что граф Толстой не причислял себя ни к какому лагерю; он дорожил правом не думать как другие как лучшим благом своей свободы, а так как культ духовной свободы он ставил выше всего, то мне казалось, что он при всей своей оригинальности скорее клонится к либералам, чем в нашу сторону, где он не симпатизировал слишком определенным рамкам верований».
Очевидно, что Мещерский понимал слово «либерал» несколько иначе, чем Толстой. Но главное не в этом. Главное в том, что Толстой не верил в «идеальность консервативных стремлений» Мещерского.
«Он как будто признавал, что перенесенные в область реального, эти идеальные стремления консерватизма обратятся в холопский культ Держимордного кулака и чиновничьего пера...»
«Он скорее... был мыслями с увлекавшимися свободою, чем с теми, которые во имя консервативного культа мечтали эту свободу обуздать. Он отрицал пользу такой узды для самих идеалов и предсказывал, что она будет только на помощь произволу чиновника».
Толстой, как всегда, высказал свое мнение без околичностей. Ко времени этого разговора по рукам ходило уже немало списков сатирических стихотворений, в которых ярко проявилась его способность видеть смешные и нелепые стороны жизни.
В те годы сатира процветала. Редкое из многочисленных изданий не имело специального отдела, где печатались стихи, песни, эпиграммы, в которых затрагивались самые острые проблемы политической жизни. Сатирические журналы во главе с «Искрой» стали общественной силой.
Однако сатиры Толстого в этих изданиях места себе не находили. Он так крепко бил по царской, бюрократической машине, что о прохождении его сатир через цензуру не могло быть и речи. Все они были напечатаны лишь через много лет после его смерти.
Достаточно вспомнить «Историю государства Российского от Гостомысла до Тимашева», или стихотворение о китайце Цу-Кин-Цыне, приказавшем высечь совет, или «Бунт в Ватикане»...
Можно было удалить от власти Муравьева-«Вешателя», но на смену ему пришли такие сановники, как П. А. Валуев и А. В. Головин, не скупившиеся на либеральные позы и речи вроде тех, что принимали и произносили министр или полковник Биенинтенсионе в драме Козьмы Пруткова «Министр плодородия» или опять же министр в сатирической поэме Алексея Толстого «Сон Попова»:
Мой идеал полнейшая свобода -
Мне цепь народ – и я слуга народа!
Прошло у нас то время, господа, -
Могу сказать: печальное то время, -
Когда наградой пота и труда
Был произвол. Его мы свергли бремя...
Даже грозное III Отделение переменило стиль и методы работы. Оно сумело из нелепого происшествия – появления чиновника Попова без штанов у министра – извлечь целое дело. Толстой первый в русской литературе заговорил о существовании этого учреждения, о «лазоревом полковнике», вкрадчивой речью вконец запугавшем Попова, который настрочил донос на десятки своих невинных знакомых...
Лев Николаевич Толстой говаривал о «Сне Попова»:
– Ах, какая это милая вещь, вот настоящая сатира и превосходная сатира!
И еще:
– Это бесподобно. Нет, я не могу не прочитать вам этого...
И он мастерски читал поэму, вызывая взрывы смеха у слушателей.
Особенно доставалось в стихах Алексея Толстого председателю Главного управления по делам печати Михаилу Лонгинову и члену совета того же управления Феофилу Толстому, чью предательскую казуистику поэт высмеивал в своих посланиях, закончив одно из них издевательской цитатой из Козьмы Пруткова:
Нам не понять высоких мер,
Творцом внушаемых вельможам,
Мы из истории пример
На этот случай выбрать можем:
Перед Шуваловым свой стяг
Склонял великий Ломоносов -
Я ж друг властей и вечный враг
Так называемых вопросов!
Михаил Николаевич Лонгинов, библиограф и историк литературы, некогда либерал, человек, близкий к «Современнику» и принадлежавший к окружению Козьмы Пруткова, наконец получил возможность применить к делу свои взгляды, изложенные им в памятном нам письме к Алексею Жемчужникову и в речи на заседании Общества любителей российской словесности. Лонгинов-цензор свирепствовал так, что его осуждали даже друзья. Алексей Толстой прослышал, что он среди прочего запретил даже книгу Дарвина, и написал свое «Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинисме», предпослав ему шутливое предупреждение: «Читать осторожно, сиречь не все громко» и прутковские афоризмы.
Алексей Толстой был человеком верующим, но он не мог представить себе, как можно принимать всерьез жестокие, человеконенавистнические ветхозаветные сказки, которые не имеют ничего общего с христианской этикой. Но именно они, войдя составной частью в церковное учение, многие века тормозили развитие науки и служили примером для весьма нехристианских нравов. Толстой шутливо упрекнул Лонгинова даже в «ереси» – Комитет по печати предписывал самому богу приемы сотворения человека. «И по мне, – писал Толстой, – шматина глины не знатней орангутанга. Но на миг положим даже: Дарвин глупость порет просто – ведь твое гоненье гаже всяких глупостей раз во сто».
Толстой и тут не удержался от язвительных слов в адрес нигилистов, которые со своей неопрятностью и поведением «норовят в свои же предки».
Лонгинов тоже сочинил стихотворное послание к Толстому, в котором отрицал слухи о запрещении книги Дарвина. Толстой в письме к Стасюлевичу написал: «Он отрекается от преследования Дарвина. Тем лучше, но и прочего довольно...»
Весну и лето 1867 года Алексей Толстой провел в Пустыньке. И работал не покладая рук. Наконец вышел первый сборник его стихотворений. Тщательно отбирал их Толстой, но, занятый театром, новой трагедией, балладами, он необдуманно воспользовался предложением Маркевича держать корректуру сборника, который вышел с многочисленными опечатками и искажениями. Это расстроило Толстого, но не лишило чувства юмора в стихотворной благодарности, посланной Маркевичу:
Сменив Буткова на Каткова,
Отверг ты всякий ложный стыд.
Тебе смысл здравый не окова;
Тебя нелепость не страшит.
И я, тобою искаженный,
С изнеможением в кости
Спешу, смущенный и согбенный,
Тебе спасибо принести.
Сам Толстой был чрезвычайно придирчив к себе. Поражает легкость, складность его стихов. Но какой труд стоит за этой «легкостью», мог поведать только автор их, как он это сделал в марте, справляясь у Павловой о переделке перевода «Смерти Иоанна Грозного», умоляя ее, чтобы материнские чувства к уже сделанной работе не помешали ей пересмотреть стих за стихом и черкать безжалостно... «Вы не можете себе представить, как я беспощаден к «Федору» и как я зачеркиваю не только целые листы, но и целые тетради. Вы, пожалуй, скажете про меня: заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет, по, право, без этого нельзя. Только так и может выйти что-нибудь порядочное».
Ему хочется, чтобы сохранилась лаконичность оригинала, чтобы не возникало двух стихов, где нужен один. Ему хочется, чтобы и в Германии трагедия имела такой же успех, как и в России. И он не без гордости сообщает, что очередь в кассу выстраивается с 8 утра, что прошло уже очень много представлений, а барышники продают билеты в кресла по 25 рублей, что газеты осыпают его похвалами и бранью, из чего составился у него едва ли не целый том, что чиновники украли половину отпущенных на постановку денег, что есть лишь поклонники и злобствующие, а равнодушных нет. К злобствующим принадлежит петербургский полицмейстер, считающий, что «пьеса крамольная, направленная на поругание власти и на то, чтобы научить народ строить баррикады». И еще «Последователи покойного Муравьева говорят, что пьесу надо запретить. Все красные и нигилисты ею возмущены и что есть сил набрасываются на меня».
Павлова приехала в Пустыньку и провела там целый месяц. «Довела перевод до такой степени совершенства, что я назвал бы его шедевром, если бы не был автором оригинала». Сделано это было не без помощи Толстого, который владел немецким так совершенно, что бегло писал на нем неплохие стихи. Видимо, Павлова заразила Толстого интересом к переводам, и, когда пришло время опять ехать в Карлсбад, он захватил с собой томик Гёте, бродил по горам и заносил в записную книжку строфы из «Коринфской невесты» и «Бога и баядеры».
Он пытался даже теоретизировать в сфере перевода, не первый сделал открытие, что надо отдаляться от «подстрочности», и стоял за вольность переложения – отбрасывал без церемоний стихи, которые казались ему вставленными «как заклепки». В результате вышло правило:
«Я думаю, что не следует переводить слова и даже иногда смысл, а главное, надо передавать впечатление.
Необходимо, чтобы читатель перевода переносился бы в ту же сферу, в которой находится читатель оригинала, и чтобы перевод действовал на те же нервы».
Толстому исполнилось пятьдесят лет. «Я – старенький», – писал он Софье Андреевне, а мысли у самого почти юношеские – не пора ли поработать над своим «я», которое «есть неизбежная изнанка чувства чести», чтобы оно не брало верх над всем остальным. Этакое самоунижение паче гордости...
А тем временем великий герцог Карл Александр Саксен-Веймар-Эйзенахский пригласил его посетить свои владения, обхаживал, и никогда еще Толстой не проводил так приятно время в Германии. И снова он в замке Вартбург неподалеку от Эйзенаха. Из его комнаты с окошками в свинцовых переплетах, как медовые соты, вид в узкий двор замка, а с другой стороны – на горы, покрытые лесом. Тут и старинные картины, и инструменты миннезингеров XII века, и комната с привидением, и лестницы винтом, и посуда XI столетия – все как положено, все дышит рыцарством и Западом. В Эгере Толстой остановился в грязнейшей гостинице, зато напротив дом, в котором убили Валленштейна. В Вильгельмстале ему вспомнилось детство, гувернер Науверк, поведавший историю Фауста. Тут же он встретился с Павловой. Приехал герцог, рассказывавший легенды об исторических руинах, которые попадались на каждом шагу...
«И как у тебя сердце бьется в азиатском мире, так у меня забилось и запрыгало сердце в рыцарском мире, и я знаю, что прежде к нему принадлежал...» – написал он жене. В Веймаре его познакомили с актером Лёфельдом, который должен был играть Ивана Грозного. Актер и поэт остались в восторге друг от друга.
Толстого поразило, как немцы берегли старину, каждое здание, обстановку. Возобновляли приходившее в негодность. Герцог пользовался уважением своих подданных и понравился Толстому, который сказал ему это на прощанье.
– Боже мой, – ответил герцог, – я благодарен, но я знаю, что это ко мне не относится. Это наследство, и я его хранитель. Я стараюсь как можно лучше действовать, но я знаю, что я портной, который всеми силами старается хорошо заштопать старое платье.
И через сотню лет после смерти Толстого в городах, где он побывал, остался цел и невредим (либо восстановлен) каждый камень...
В октябре Алексей Константинович вернулся в Петербург и привез с собой «Змея Тугарина», которого он впоследствии считал лучшей из своих баллад. Во всяком случае, это была программная вещь, отчетливо выражающая его взгляд на русскую историю.