Текст книги "Алексей Константинович Толстой"
Автор книги: Дмитрий Жуков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
Еще «при жизни» Козьма Прутков был чрезвычайно популярен. О нем писали Чернышевский, Добролюбов и многие другие критики. Его имя неоднократно с восхищением упоминал в своих произведениях Достоевский. Салтыков-Щедрин любил цитировать Пруткова, создавать афоризмы в его духе. Он непременен в письмах Герцена, Тургенева, Гончарова...
Козьма Прутков не совсем обыкновенный пародист. Он «совмещал» в себе множество поэтов, включая и самых знаменитых, целые литературные направления. Он славился умением довести все до абсурда, а потом одним махом поставить все на свои места, призвав на помощь здравый смысл. Но Прутков не появился на голом месте.
Пушкин был блестящим полемистом. Он любил острое слово. Он учил в споре стилизовать, пародировать слог литературного соперника. Как-то он заметил: «Сей род шуток требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами».
Еще при Пушкине витийствовал в своей «Библиотеке для чтения» Осип Сенковский. Его Барона Брамбеуса тогдашняя читающая публика была склонна воспринимать как живого, реально существующего литератора. Тогда Надеждин публиковал в «Вестнике Европы» свои фельетоны, надев маску «эксстудента» Никодима Аристарховича Надоумко, критикуя романтизм, на смену которому уже шла «натуральная школа».
О времени, предшествовавшем появлению Козьмы Пруткова, Тургенев вспоминал:
»...Явилась целая фаланга людей, бесспорно даровитых, но на даровитости которых лежал отпечаток риторики, внешности, соответствующей той великой, но чисто внешней силе, которой они служили отголоском. Люди эти явились и в поэзии, и в живописи, и в журналистике, даже на театральной сцене... Что было шума и грома!»
Он называет имена этой «ложно величавой школы» – Марлинского, Кукольника, Загоскина, Каратыгина, Бенедиктова...
На хладных людей я вулканом дохну,
Кипящею лавой нахлыну...
Эти бенедиктовские стихи воспринимаются как водораздел между романтизмом Пушкина и нелепостями Козьмы Пруткова.
Читая Козьму Пруткова, часто попадаешь впросак – по форме вроде бы одно, по содержанию другое, а пораскинешь умом, познакомишься поближе со всякими обстоятельствами его эпохи, и окажется там и третье, и четвертое, и пятое... Вот, казалось бы, дошел до дна, ан нет – не одно дно у произведения достопочтеннейшего Козьмы Петровича, а столько, что и со счету собьешься, и уж не знаешь, то ли смеяться, то ли плакать над несовершенством бытия и человеческой натуры, начинаешь думать, что глупость мудра, а мудрость глупа, что банальные истины и в самом деле полны здравого смысла, а литературные изыски при всей их занятости оборачиваются недомыслием. Литературное тщеславие рождает парадоксы и выспренности, за которыми кроется все та же банальность, и даже в любом литературном абсурде и безумии есть своя логика.
Человеку свойственно обманывать себя, и литератору особенно. Но в минуты прозрения он видит ярче других собственные недостатки и горько смеется над ними. Себе-то правду говорить легко, другим сложнее... Потому что горькой правды в чужих устах никто не любит, и тогда появляется потребность в Козьме Пруткове, в его витиеватой правде, в мудреце, надевшем личину простака...
О том, как воспринимался Прутков читающей публикой, можно судить хотя бы по письму С. В. Энгельгардт (писательницы Ольги Н.) к Дружинину в ноябре 1854 года: «Что же касается «Ералаша», то должна Вам сказать, что я к нему постоянно прибегаю в минуты скуки, а такие минуты, конечно, часто бывают, когда находишься в деревне с сентября месяца. Кузьма Прутков меня положительно веселит, он частенько заставляет бодрствовать до полуночи, и я, как дурочка, хохочу сама с собой. Я сознаюсь в этом, несмотря на мнение москвичей, будто серьезный человек никогда не смеется».
Козьму Пруткова в свое время называли «гениальным по тупости», но в таком определении давно уже стали сомневаться. Знаменитое стихотворение о юнкере Шмидте, хотевшем застрелиться, считали пародией. Но на кого? Потом увидели подкупающую трогательность и незащищенность стихотворения, представили себе уездного фельдшера или почтальона, мечтающего о красивой жизни. Заметили, что написано оно большим поэтом, заметили мастерскую чеканку ритма, превосходную рифму. Советский литературовед В. Сквозников писал о доброй интонации произведения: «Если человеку, утратившему вкус к жизни, находящемуся в состоянии подавленности, скажут: «Юнкер Шмидт, честное слово, лето возвратится!» – это будет шуткой, но ведь ободряющей шуткой!»
Если вспомнить, что стихотворение написано в 1851 году, когда Алексей Толстой страдал от неясности ответного чувства Софьи Андреевны, от упреков матери, когда он писал стихотворения, полные любви и боли, то можно подумать и об иронизировании над собой, о прикосновении в шутке к большому чувству. Не потому ли стихотворение так выделяется во всем творчестве Козьмы Пруткова? Ощущение глубинного, выстраданного остается даже в том, что сам Толстой считал пустячком...
Алексей Жемчужников писал к брату Владимиру: «Отношения Пруткова к «Современнику» возникли от связей твоих и моих. Я помещал в «Современнике» свои стихи и комедии, а ты был знаком с редакцией».
Имя А. К. Толстого уже мелькнуло в пригласительной записке Некрасова. В неопубликованном дневнике Геннади под 1855 годом мы читаем такую запись:
«Вчера, 17 февраля был у Дюссо обед в честь П. В. Анненкова, издателя сочинений Пушкина... Участвовали: Панаев, Некрасов, Дружинин, Авдеев, Михайлов, Арапетов, Майков, Писемский, Жемчужников, граф А. Толстой, Гербель, Боткин, Гаевский, Языков».
Пыпин завершил свои впечатления от обедов у Некрасова и Панаева попыткой объяснить смысл появления на свет Козьмы Пруткова несколько расширенно:
«В это время Дружинин писал в «Современнике» целые шутовские фельетоны под заглавием «Путешествие Ивана Чернокнижникова по петербургским дачам» – для развлечения читателя, да и собственного. В это время создавались творения знаменитого Кузьмы Пруткова, которые также печатались в «Современнике» в особом отделе журнала, и в редакции «Современника» я в первый раз познакомился с одним из главных представителей этого сборного символического псевдонима, Владимиром Жемчужниковым. В то время когда писались творения Кузьмы Пруткова, приятельская компания, которую он собою представлял, отчасти аристократическая, проделывала в Петербурге различные практические шутовства, о которых, если не ошибаюсь, было говорено в литературе по поводу Кузьмы Пруткова. Это не были только простые шалости беззаботных и балованных молодых людей; вместе с тем бывало здесь частью инстинктивное, частью сознательное желание посмеяться в удушливой атмосфере времени. Самые творения Кузьмы Пруткова как бы хотели быть образчиком серьезной, даже глубокомысленной, а также скромной и благонамеренной литературы, которая ничем не нарушала бы строгих требований «негласного комитета».
Так соединяется кружок «друзей Козьмы Пруткова» с большим кругом писателей, группировавшихся вокруг «Современника». Участвовал ли Алексей Толстой в порой нескромных забавах некоторых из них? Вряд ли. Он не ханжа, но в проявлениях своего чувства юмора он никогда не переходил границы, отделяющей иронию от цинизма. Целомудренный по натуре, он даже Мюссе считает безнравственным и грозится, что если найдет экземпляр его произведений на столе Софьи Андреевны, то его «уже не скипидаром обольет, а дегтем».
Не прерывая рассказа о любви Алексея Константиновича, о его литературных связях, напомним, что уже надвинулись грозные события, что мысли нашего героя все больше занимало явление, имя которому – война!
Глава шестая
СТРАДА
Англия и Франция натравливали Турцию на Россию. Лорд Пальмерстон, сперва министр иностранных дел Великобритании, а потом и премьер-министр, не скрывал намерения отнять у России Крым и Кавказ, отдать Финляндию Швеции, а Царство Польское увидеть распространившимся вплоть до Киева. Наполеон III неистово шумел по поводу ущемления прав католической церкви в Палестине. Предлогом к войне и был спор между православным и католическим духовенством из-за обладания «святыми местами». В феврале 1853 года русский чрезвычайный посол в Константинополе А. С. Меншиков ультимативно потребовал особого положения для православных подданных турецкого султана. Турки отвергли ультиматум. В Дарданеллы вошла англо-французская эскадра. Осенью началась война. Адмирал Нахимов в Синопском сражении уничтожил турецкий черноморский флот. Тогда англо-французский флот вошел в Черное море. Официально Россия объявила войну Великобритании и Франции в феврале 1854 года. Войну, в которой рухнули планы объединения всех славянских стран и освобождения от турок самого Константинополя, вынашивавшиеся русскими государями уже несколько столетий. Союзный флот бомбардировал Одессу...
В российских трактирах читали стихотворение неизвестного автора:
Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.
Вдохновен его отвагой,
И француз за ним туда ж
Машет дядюшкиной шпагой...
Война сначала не вызвала большой тревоги у большинства образованных людей. Поэты вдохновлялись былыми победами русского оружия. В их стихах – обманчивое ощущение силы и спокойствия.
Алексей Жемчужников напечатал в «Современнике» стихотворение «К Русским»:
...Недаром грозная царила тишина.
Есть мера кротости, конец долготерпенью!
Предавшись буйному, слепому увлеченью,
Они хотят войны?.. Война!..
Федор Глинка вспоминал, «как двадцати народов каски валялися на Бородине», как «мы... белым знаменем прощенья прикрыли трепетный Париж».
Но постепенно громкое «ура!», заглушавшее другие голоса, начинает стихать. И уже московский генерал-губернатор Закревский требует объяснений от Алексея Хомякова, который в стихотворении «России», воззвав: «Вставай, страна моя родная», с болью продолжает:
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!
О, недостойная избранья,
Ты избрана!..
Летом 1854 года союзный флот маячит у Кронштадта. Ожидается высадка английского десанта на Балтийском побережье. Если враг ступит на русскую землю, то война может стать народной. Надо вооружать людей для будущих партизанских действий. Толстой с графом Алексеем Бобринским, будущим министром путей сообщения, хотят на собственные средства вооружить каждый по сорок человек и, объединившись с другими добровольцами, создать партизанский отряд.
У союзников нарезное оружие, винтовки, у русских солдат гладкоствольные ружья, да и тех не хватает. У партизан должно быть дальнобойное оружие. Толстой заказывает в Туле сорок карабинов. Он вербует в отряд людей, объезжает побережье Финского залива, знакомясь с местами будущих военных действий. Заехав позавтракать к Тургеневу, живущему на даче между Петергофом и Ораниенбаумом, он встречает Некрасова и Анненкова. Они всматриваются в мерцающую даль залива – где-то там крейсирует англо-французский флот...
Некрасов, тоже снимавший вместе с Панаевым дом неподалеку от Тургенева, рассказал, как хорошо были видны корабли 14 июля, как дребезжали окна от залпов кронштадтских пушек. В тот день Некрасов набросал стихи: «...Исконные, кровавые враги, соединясь, идут против России...»
Алексей Толстой так долго не появлялся при дворе, что цесаревич стал расспрашивать, где он путешествовал.
– На Волге, – уклончиво ответил Толстой.
Планы их с Бобринским изменились. Союзники вроде бы не собираются наступать крупными силами на Петербург. Англичане всякий день высаживают десанты от двадцати до пятидесяти человек на неохраняемых берегах. «Иные действуют отвратительно, подобно диким...» – пишет Толстой, возмущенный грабежами и убийствами. Поэтому решено приобрести быстроходную яхту и под флагом петербургского яхт-клуба, под видом прогулок в финские шхеры вести каперскую войну против английского торгового флота, а также предотвращать мелкие десанты. Потом возникла мысль о более совершенном плавучем средстве – пароходе.
Дни проходят в хлопотах о покупке парохода, в переговорах с оружейниками, в поездках в Гельсингфорс, наборе волонтеров... Бобринский поехал в Тулу торопить выполнение заказа на винтовки, а Толстой в Царском Селе, где тогда был двор, осторожно искал одобрения своим действиям.
Мать поддерживала его планы, считая их естественными, но у ее высокопоставленных братьев предприятие Толстого вызывает опасение. Каперство запрещено международными договорами.
Толстому все рисуется так – держать планы в тайне, вооруженных людей своих именовать матросами яхт-клуба, выходить в море якобы для невинных прогулок, встречу с английским судном изобразить для властей как случайную, а нападение – как спровоцированное противником...
19 июля, побывав на Бронной горе за Ораниенбаумом вместе с конногвардейцами Шуваловым и Арнольди, он насчитал тридцать одно английское судно. Об этом он сообщил в письме к Софье Андреевне. И вообще его письма того времени похожи на военные реляции. Он хорошо осведомлен о всех сражениях и стычках с противником на Кавказе, на Дунае, на Баренцевом море, на Камчатке, у Соловецких островов...
22 июля он писал: «В Белом море они подошли к Соловецкому монастырю, и адмирал послал к командующему цитаделью – так они называли монастырь – требовать его шпагу, угрожая в случае отказа разрушить стены монастыря. Архимандрит велел ответить, что шпаги у него нет, но что он не намерен сдать монастырь. Тогда они начали бомбардировать его в течение 10 часов и сожгли деревянные здания. Монахи отвечали 20 пушечными ядрами, которые были им высланы на случай, и по истечении 10 часов англичане ушли».
Действительно, 6 и 7 июля соловецкий кремль был обстрелян двумя английскими фрегатами, на борту которых находилось почти семьдесят орудий. Двухпудовые бомбы и гранаты не причинили никакого ущерба стенам монастыря, сложенным из громадных валунов еще в XVI веке.
От своего предприятия Толстой с Бобринским отказались. Тайна его не была соблюдена. Слишком много в нее посвящено было «военных авторитетов». После «хаоса советов, указаний, предостережений» последовало, очевидно, запрещение проявлять самостоятельность.
Была и другая причина отказа от каперства. 2 сентября союзники высадили мощную армию у Евпатории и двинулись к Севастополю. Главная опасность стала очевидной. В народе утвердилась идея защиты родины от напавшего врага. Лучшие представители петербургского дворянства засыпали правительство прошениями о зачислении в действующую армию.
Толстой тоже решил ехать в Севастополь. Оп пришел к своему дяде, министру уделов Льву Алексеевичу Перовскому с предложением создать дружину из «царских» крестьян, то есть тех, кто не был в крепостной зависимости от помещиков.
– Опоздал, – сказал ему Перовский. – Вот рескрипт, повелевающий мне образовать стрелковый полк императорского семейства из удельных крестьян.
Он показал бумагу, которую сочинял в ту самую минуту, когда вошел Толстой. Перовский адресовал ее самому себе... от царского имени. «Образование Стрелкового полка мы возлагаем на вас...»
25 октября Николай I начертал на этом документе, превращенном министерским писарем в произведение каллиграфического искусства: «Быть по сему».
В полк записывали добровольцев из Новгородской, Архангельской и Вологодской губерний. Брали искусных стрелков, охотников, ходивших в одиночку на медведя. Приезжали таежные промысловики из Сибири, молодые владимирские и нижегородские богатыри. Одного к одному, лучших из лучших представителей русского крестьянства сколачивали в воинскую единицу, но никто и подумать не мог, какая нелепая, злая судьба их ожидает...
А тем временем Козьма Прутков продолжает печататься в «Современнике». В октябрьском номере появляется очередная порция «Досугов». В 1854 году в журнале впервые под своим именем опубликовал стихи и Алексей Константинович: «Колокольчики мои...», «Ты знаешь край, где все обильем дышит...», «Ой, стоги, стоги...» В них сквозила мысль об объединении славянства. Все они, как и прутковские произведения, были написаны в прежние, более спокойные годы.
В ноябре Алексей Толстой снова мчится на санях в Смальково. Там он уже совершенно свой человек. Его ждали. «Коляша», Николай Петрович Бахметев, вглядывался в даль с колокольни и, завидев возок, бросился встречать, но зацепил ногой веревки, привязанные к языкам колоколов. Пытаясь освободиться, он задел канат большого колокола. Начался трезвон. Чем старательнее выпутывался «Коляша», тем больше трезвон походил на набат. Народ повысыпал на улицу, думая, что горит церковь. Потом все хохотали, встреча оказалась веселой.
1 января 1855 года Толстой пишет Софье Андреевне уже из Петербурга:
«Я не заметил зимы, ни дурной погоды. Мне казалось, что была весна, я вывез из Смалькова впечатление зелени и счастья... Мой друг, нам, может быть, много лет жить на этой земле – будем стараться быть лучше и достойнее; ни ты, ни я не рискуем стать менее щедрыми... Завтра, если ничего мне не помешает, я уединюсь, чтобы дать тебе отчет о вечере Тургенева...»
У Тургенева они были с Алексеем и Николаем Жемчужниковыми. Присутствовали также Некрасов, Дружинин и другие. Писемский читал свой роман «Тысяча душ», очень скучный, по мнению Толстого. Зато хозяин дома все восторгался: «Прекрасно! Как верно!», что он делал обычно в присутствии автора.
«Гораздо веселее и поучительнее» было на обеде у Маркевича, где собрались Толстой с Алексеем Жемчужниковым, Некрасов, Тургенев, Арнольди... Все чаще пути Толстого пересекает Болеслав Михайлович Маркевич, служащий государственной канцелярии, лощеный и ловкий поляк, не без литературных способностей и приятности, славившийся как человек услужливый, занимательный рассказчик, прекрасный декламатор, устроитель домашних спектаклей и пикников, а потому принятый как в литературном, так и в аристократическом кругах.
Он дал почитать Толстому «Кто виноват?». Тот нашел герценовскую вещь прелестной, написанной «одним сердцем», и тут же запальчиво противопоставил ее Писемскому, Достоевскому: «Все эти писатели натуральной школы скучны и утомительны сравнительно с этой книгой!» Он уже и Тургенева ставит ниже Герцена. Натуральная школа с ее жизненными подробностями, реализм кажется ему «дурным хламом, инвентарием мебели и пустыми разговорами». Но это часть его эстетических исканий, неприятие утилитарности искусства, что, в сущности, не больше, чем заблуждение, поскольку он часто изменял романтизму. «Хорошо в поэзии не договаривать мысль, допуская всякому ее пополнить по-своему», – писал он совсем недавно Софье Андреевне, но сам нередко весьма отчетливо выражал свои мысли в стихах.
«Некрасов просил у меня стихотворений, но не знаю – дам ли я ему...»
Эта фраза из письма говорит об уже состоявшемся споре о смысле и цели литературы. Однако Толстой не до конца отвергает реализм, обещая Софье Андреевне «угостить» ее Писемским, с которым, видимо, сходится поближе...
Но все это так, между прочим... «А сердце мое обливается кровью...» Его тревожат вести из осажденного Севастополя, и все чаще в письмах он пишет о жертвах тифа... Грязь, болезни наносят больше урона русской армии, чем пули союзников.
Церемониймейстер Алексей Толстой черпал сведения о скверном положении на фронте из секретных донесений, поступавших во дворец. Там царило уныние. Император Николай I, которому было всего пятьдесят восемь лет, который всегда хвастался своей бодростью и неутомимостью, вдруг сдал. После того как в феврале 1855 года пришла весть о поражении под Евпаторией, он слег. Всю жизнь император был непоколебимо уверен в своей непогрешимости, в мощи России и ее армии, в том, что все «крепко основано и свято утверждено». А оказалось, он не дал России ни покоя, ни безопасности...
И вскоре Александр Герцен уже мог написать, что «Николай Павлович... держал тридцать лет кого-то за горло, чтоб тот не сказал чего-то», и раздавать лондонским мальчишкам-газетчикам мелочь, чтобы они побыстрее разнесли весть о смерти императора от «Евпатории в легких».
Утром 18 февраля Алексей Толстой поднялся на «верх» посмотреть на умиравшего в душной спальне императора.
И в тот же день Толстой сообщил Софье Андреевне, что присутствовал на панихиде. Бюллетени же о ходе болезни императора публиковались еще несколько дней подряд. Лишь 21-го появился манифест нового царя.
Император Александр II считал Алексея Толстого «другом детства», и ожидалось, что на церемониймейстера изольется поток милостей. Но Толстой просил лишь об одном – зачислить его в «Стрелковый полк императорской фамилии», который уже кончал формировать Лев Алексеевич Перовский. Толстому был дан чин майора, его хотели назначить ротным командиром, но он не счел себя вправе командовать людьми, не пройдя сам военной подготовки.
Сборный пункт Первого батальона был в большом новгородском селе Медведь. На плацу занимаются стрелки и с ними добровольцы из дворянских фамилий, среди которых вскоре оказался и Владимир Жемчужников, двоюродный брат Алексея Толстого, произведенный из коллежских регистраторов в прапорщики.
И рядовые и офицеры одеты в необычную форму, подчеркнуто русскую – на них красные рубашки, полукафтаны, широкие штаны, меховые шапки... Такая форма в русской армии появилась впервые, и создана она «со смыслом» по наброскам Алексея Толстого и Владимира Жемчужникова.
Вооружены стрелки не кремневыми ружьями, а штуцерами и в отличие от солдат других полков получают три рубля серебром в месяц.
Толстой гордится тем, что у него хорошие отношения и с рядовыми стрелками, и с офицерами. «Я уверяю тебя, что меня уже любят, – пишет он приехавшей в Петербург Софье Андреевне, – все очень откровенны и доверчивы со мной – я еще не имел случая заставить себя полюбить солдат, так как я ничем не командую... но я очень прилежно отношусь к службе...» Ему нравятся офицеры, которые «все живут в дружбе и все имеют отвращение к телесному наказанию».
Он подчеркивает это, потому что видит, как в соседних частях господствует палочная дисциплина.
В свободное от службы время стрелки играют в городки, офицеры слушают, как Толстой читает свои стихи. Слуги Денис и Захар достойно обставляют вечера, которые Толстой устраивает для офицеров. Часто обедает там командир батальона полковник Жуков.
Всякому новоприбывшему офицеру подносили большой серебряный кубок с вином, пели народную «Чарочку». В ходу были старые залихватские песни: «Бурцов, иора, забияка, собутыльник дорогой...», «Где друзья минувших лет, где гусары коренные...» и «Станем, братцы, вкруговую, грянем песню удалую...» Пели и военные песни, сочиненные Алексеем Толстым...
Наконец стотысячная армия прошла маршем всю Москву и двинулась через Серпуховские ворота дальше, на юг, походным порядком, так как железных дорог в России стараниями Канкрина и воспитанных им преемников не строили.
Толстой из Москвы вернулся в Петербург. У него болела поврежденная нога.
Он пытался продолжить работу над «Князем Серебряным», занимался переводами из Шенье...
Едва став на ноги, Толстой выехал в полк. Севастополь был сдан, и полк направили защищать побережье у Одессы. Проезжая Москву, Толстой услышал рассказ, вдохновивший его на известное стихотворение:
В колокол, мирно дремавший, с налета тяжелая бомба
Грянула; с треском кругом от нее разлетелись осколки;
Он же вздрогнул, и к народу могучие медные звуки
Вдаль потекли, негодуя, гудя и на бой созывая.
В декабре Толстой присоединился к полку, пришедшему в Одессу. Штаб полка был в Севериновке, а Первый батальон разместился в болгарском селе Катаржи, верстах в семидесяти от Одессы. Жители села понравились Толстому. Когда-то они бежали сюда от ненавистных турок. Многие из болгар были красивы, а женщины вдобавок «и честные – что не нравится офицерам», как сообщил он Софье Андреевне.
В той местности свирепствовала эпидемия тифа. В штабе Южной армии знали это, но сказалось штабное головотяпство. Вскоре полк уже насчитывал шестьсот больных тифом и дизентерией. Больные стали умирать десятками. Свалился в тифу командир батальона Жуков, и Толстой принял на себя командование.
«У нас нет госпиталя, – пишет Толстой к Софье Андреевне, – больные размещены по избам – один на другом, умирают лицом к лицу».
Офицеры, не щадя себя, ухаживали за больными. Не было врачей, медсестер, даже солому на подстилки больным привозили из Одессы. Через месяц из трех тысяч двухсот стрелков в строю осталась едва половина. Заболели почти все офицеры, юнкера командовали ротами. Слегли Владимир Жемчужников и Алексей Бобринский.
В январе остатки полка перевели в Одессу, и Толстого назначили командиром учебной роты, готовившей стрелковых начальников для всех полков и находившейся в одном из окрестных сел. Беспокоясь о судьбе больных товарищей, он задержался в Одессе.
Алексей Бобринский бредил. Очнувшись, он послал за священником, чтобы исповедаться. Толстой спросил врача, выживет ли больной.
– Надежда не потеряна, – ответил тот.
Толстой пошел к морю. Стоял такой туман, что ничего не видно было и в десяти шагах. Вдруг тучи раздвинулись, и солнце осветило все вокруг. Волны с грохотом обрушивались на берег, обдавая Толстого брызгами. Уходившая волна подсекала другую, на миг все стихало, подбегали тогда маленькие волны. «Точно Андрейка, – мелькнуло в голове, – мелкими шажками». Он думал о Софье Андреевне и ее маленьком племяннике, к которому успел привязаться. У Николая Андреевича Бахметева умерла жена. Толстой дал себе слово вырастить маленького сироту Андрейку, если сам... останется жив.
Носились слухи о постыдном мире. «Все возмущены этими слухами, – писал любимой Толстой. – Мир теперь был бы большим несчастьем для всех... всякий бы готов пожертвовать всем, чтобы только продолжить войну». Полк потерял уже тысячу человек, так и не побывав в деле. «Администрация отвратительна, возмутительный беспорядок». Все это было унизительно. «...Мысль о смерти представляется мне как долго ожидаемое и желаемое разрешение долгого диссонанса...»
Толстой был ближе к смерти, чем думал.
2 марта министр Лев Алексеевич Перовский получил из Одессы послание от графа Строганова, написанное по-французски и помеченное 25 февраля:
«Я адресую Вам эти строки, г-н граф, чтобы сообщить Вам новости о Вашем племяннике Алексее Толстом – сегодня ему несколько лучше, хотя еще он не вполне вне опасности. Врач, который его лечит... – это человек с талантом и опытом, в этом отношении Вы можете быть спокойны. Ваш племянник заболел тифом... Многие его товарищи также больны... Я думаю, что Вы не должны сообщать о моем письме г-же Вашей сестре – возможно, она не знает о его болезни, зачем тогда ей говорить об этом...»
Хранящееся в архиве письмо это приложено к документу, который встревоженный Перовский, желая регулярно получать сведения о состоянии здоровья племянника, заготовил заранее и показал царю:
«Согласно приказанию Вашего Величества я поручил Полковнику Арбузову ежедневно Вам доносить о состоянии здоровья Майора Гр. Толстого...»
Сверху бисерным почерком Александра II написано:
«Буду с нетерпением ожидать известий по телеграфу, дай Бог, чтобы они были удовлетворительными».
Расчет Перовского был верным.
«Депеша.
Подано в Одессе... 3 марта 1856 г. 12 ч. 45 м. пополудни.
Получено в Петербурге 3 марта 1856 г. 1 ч. 46 м. пополудни.
Его Императорскому Величеству
От флигель-адъютанта Арбузова.
Болезнь графа Толстого началась припадками тифоидальной горячки, которые наконец достигли самой высокой степени. Но со вчерашнего дня болезнь значительно изменилась к лучшему; прошедшая ночь была покойнее всех предшествовавших, и больной подает надежду на выздоровление».
Что же предшествовало депеше?
Арбузов уже перенес тиф и был на ногах. Бобринский и Жемчужников пережили кризисное состояние. Толстой поил их малиновым отваром, не отходил от них, спал в той же комнате. Болело двадцать восемь офицеров, многие скончались. Толстой с полковым доктором подыскали здание, где собирались устроить больницу на четыреста человек.
Сам доктор не заразился тифом потому, может быть, что был единственным врачом на весь полк, и болеть ему было никак нельзя. Он считал себя френологом и, еще когда офицеры были здоровы, щупал у них головы, отыскивал какие-то шишки и под общий смех старался угадать склонности каждого. Толстому он сказал, что тому свойственны чувство красоты и способность любить.
– У вас сильно развита привязанность, так что кого полюбите – не разлюбите...
Теперь было не до смеха. Но что он мог поделать, если вода была заражена, если кругом следы испражнений и рвоты больных и даже трупы, которые не успевали убирать... Толстой уже несколько недель носил в себе созревавшую болезнь, но был крепок, переносил на ногах головную боль, познабливание. Доктор уговаривал его лечь, по опыту зная, что у таких, как Толстой, сразу и сильнее проявится помрачение сознания. Сколько их в бреду вскакивало с постели, выбрасывалось в окна!..
Удушливая тьма надвинулась внезапно. В короткие минуты просветлений он горячо молился. Не за себя... за Софью Андреевну, за Софи, как он уже давно ее называл, за мать, за всех, кого знал и любил. Он не боялся смерти, веря в предопределение. На роду было Юрию, брату Софи, погибнуть на той злосчастной дуэли с Вяземским. Вместе с ней они побывали на его могиле весной в последний раз и привезли оттуда цветы... Это сблизило их еще больше, хотя столько ненужных воспоминаний омрачало их отношения. Нет, он не был вполне счастлив, но сознание твердости своих нравственных устоев, добра, которое он может делать, приносило ему удовлетворение. Он даже любил это свое счастье, полное страдания и печали. Господи, отчего же случилось ему плакать без причин с самого детства? Отчего с тринадцатилетнего возраста он прятался, чтобы выплакаться на свободе, хотя казался всем невозмутимо веселым? И все-таки не одно предопределение правит жизнью, существует еще и свобода воли. Ее отрицать нельзя, она очевидна. Когда горит твой дом, ты не остаешься там сложа руки, веря в предопределение. Ты выходишь и спасаешься. Если все предопределено, тогда молитва – ничто! А если просить отстранить несчастье от любимого человека? Разве это бесплодное дело, лишь способ поклонения богу? Нет, он верит в прямое и сильное воздействие молитвы на душу человека, о котором молишься, и своя душа становится менее стеснена пространством и материей. Если два человека одновременно с одинаковой верой думают друг о друге, то они сообщаются между собой вопреки отдалению, вопреки материальным законам. Он уже думал об этом не раз и писал Софи о своих заветных мыслях. Душа ее родственна его душе. Не думал ли он об этом и прежде, не писал ли он Софи: «Мне кажется, что в детстве мы были неразлучны. Куда ты делась потом? Что с тобою сталось? Я хочу излить тебе свою душу. Я хочу, чтобы ты вспомнила о наших детских играх. Почему тебя оторвали от меня?» Он знает, он чувствует, что сейчас она страдает, что она думает о нем и молится... Как можем мы знать, до какой степени предопределены заранее события в жизни любимого человека? Горячее желание, мольбы – это вмешательство, которое может отстранить несчастье другого. А что это было – предопределением или свободой его воли, когда он мог изменять судьбы людей, стоя близко ко всесильным смертным и стараясь принести немного добра, высказывая правду о том, что представляется в фальшивом свете. Может быть, это косвенное действие того же божественного предопределения?..